Текст книги "Собрание сочинений. Том 7"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
«В киношке или на спектакле…»
Над той рекой,
прекрасной и пугающей,
у скал и у деревьев —
у всего —
был цвет какой-то предостерегающий,
хотя и непонятно – от чего.
Но не помогут предостережения
тому,
кто перед выбором дорог,
поцеловав прощально свою женщину,
от страха сам себя предостерег…
23 июня 1979
«Шершавая, как избушка…»
В киношке или на спектакле
все любим плакать мы —
не так ли? —
за те же денежки.
Смотря чувствительные драмы,
слез проливаем полведра мы,
добры,
как дедушки.
Болезни чьи-то и уродства
в нас пробуждают благородство —
нам так приятственно.
Чужим страданьем умилиться,
словно пивком опохмелиться, —
весьма прохладственно.
С каким-то тайным сладострастьем,
следя за чьим-нибудь несчастьем,
мы жадно охаем.
Та – погибает от чахотки.
Тот – замерзает на Чукотке.
А мы
живехоньки!
И в чтенье книг такая подлость,
когда блаженно преисполнясь
сентиментальностью,
вдали от горя,
очень кстати,
ты,
зрительствующий читатель,
утешен дальностью.
А ты скажи чужому горю:
«Возьми мою путевку к морю,
а я побрызгаюсь
хотя бы в банной шайке вволю…»
Вступать боишься
с горем в долю,
боишься близости?
Лжесостраданье – не геройство.
Его комфорт имеет свойство
быть усыпительным.
Трусливо это и жестоко
быть в так жестокой жизни – только
слезливым зрителем.
23 июня 1979
«Моя шея истончается…»
Шершавая, как избушка
на ощупь, когда ни зги,
мне нравишься ты, горбушка,
за то, что бока жестки.
Меня калачом не заманишь
и царственным телом сдоб.
Другим оставляю мякиш.
Горбушку себе загреб.
Хочу, чтоб всегда ощущалась
среди кренделей-пустяков
горбушечная шершавость
у книжки моих стихов.
23 июня 1979
«В проверке вьюгой или мошкарой…»
Моя шея истончается
от предчувствия беды.
Человек ожесточается
от конца своей звезды.
23 июня 1979
Финал
В проверке вьюгой или мошкарой
еще не выявляется герой.
Надеюсь, мы себя не опозорим,
когда настанет час проверки горем.
Но высшему суду мы подлежим —
проверке счастьем – нашим и чужим.
23 июня 1979
Савве Кулишу
Глобус шашкой при обыске рубит солдат,
развалив его
от Кордильер
до Карпат.
А другой
протыкает подушку штыком,
перед обыском перекрестившись тайком.
Циолковский
от горя и от стыда
опускает глаза.
Его руки трясутся.
«Я, Любаша, поверить не мог никогда
в социальные революции…»
Дочь уводят жандармы под крик воронья.
Отступают куда-то все звуки.
Лишь звучит с безнадежностью:
«Верую я
в революцию – только науки…»
Не напрасно в колючках калужских кустов
вы,
свой путь в бесконечность
прокладывающий,
о бессмертии,
прыгая между крестов,
в ухо смерти
кричите на кладбище.
Год четырнадцатый настает.
Крик «ура!»
громыхает фальшиво и низко.
Всем,
готовящим Родины подлинный взлет,
отвратителен взлет шовинизма.
Константин Эдуардович,
градом камней
осыпает вас быдло,
сбивает подножками.
Учениц вы прикрыли крылаткой своей
с молчаливыми львами-застежками.
И под жирное
«Боже, царя храни!»
к строгой башне,
к светящимся безднам
вы сквозь все черносотенные кистени
ввысь уводите девочек в белом.
Каждый мыслящий русский —
он в нации той,
где гордились всегда чистой совестью,
где учили бессмертию
Пушкин,
Толстой, —
а не в нации, где черносотенцы.
Драка страшная.
Бьют между глаз.
Но от всех патриотов нагайки,
целкового
защищает рабочий класс,
словно будущее,
Циолковского.
И бессмертна надежда,
вошедшая в плоть,
колотящаяся под рубашкой:
шар земной
даже бомбой не расколоть,
а не то что какой-нибудь шашкой!
И громадою массы всей,
устремляясь к нездешнему свету,
ветром шапки сбивая с людей,
превращается башня в ракету.
Константин Эдуардович,
в первый полет
вы уходите
с белыми
по ветру бьющими
космами.
Головой пробивали когда-то вы лед,
а, пробив,
оказались в космосе.
И рабочий,
забыв, что под глазом фонарь,
смотрит в небо такое,
какого Россия не знала.
Это взлет человечества.
Это финал
в жизни той,
где не будет финала.
24 июня 1979
В этом стихотворении, написанном при приемке картины, были перечислены все эпизоды, которые требовало выкинуть Госкино. Стихи были напечатаны в газете ЦК «Сов. культура», и эпизоды были спасены.
Краснопресненский булыжник«Люблю забыть, что я поэт…»
Сказал один старик-булыжник мне:
«Я старый краснопресненец.
Нас мало.
Я помню, как на уличной войне
рабочая рука меня вздымала.
В том пятом – все мы были нарасхват.
Сражаться веселей, чем киснуть в луже.
А если бы тогда здесь был асфальт,
он вряд ли превратился бы в оружье.
Я иногда тоскую по руке,
в которую стальные крошки въелись,
где на ладонном каждом бугорке
мои бока попеременно грелись.
Теперь мы все, конечно, в стариках.
Зато в хороших были мы руках.
Я за границей лично не бывал,
но слышал про булыжники в Париже,
и надо бы нам с ними быть поближе,
чтобы никто о нас не забывал.
Был похоронен вновь я в мостовой,
чтоб знал, как говорится, свое место.
Я устарел, но я еще живой
и думающий —
к сведенью стройтреста».
Не положил булыжник я в карман,
но чувство: будто в горле встал он комом.
Я взял тебя на память, ветеран,
пока тебя не вывернули ломом.
26 июня 1979
«Поэты стихов не бросают…»
Люблю забыть, что я поэт,
и быть собой, но безымянно,
как часть лесов или полей,
часть улицы и океана.
Меня со мною не свели
старанья всех на свете своден.
Чужие – больше, чем свои, —
люблю стихи, и тем свободен.
Поэт не в том, чтобы воспеть
себя, на прочих огрызаясь,
а в том, чтоб даже не успеть
понять, что это значит – зависть.
Во всех, кто лезет ввысь, – гнильцо.
Бессилье в этом, а не сила —
толпе подсовывать лицо,
чтоб всех от счастья подкосило.
Лжив узнавания уют.
Эпохи сила основная
не в тех, кого все узнают,
а в тех, кого еще узнают.
Сентябрь 1979
В. Пелевину
«Есть прямота…»
Поэты стихов не бросают —
стихи бросают поэтов —
когда они враз обрезают
по трусости парус под ветром.
А те, кто в обнимку заспались
с рецензийной жалкой копилкой,
давно подпилили свой парус
чужой маникюрною пилкой.
Не сто ят в стихах своих точек
и авторских инициалов
предатели собственных строчек
и собственных идеалов.
Напрасно какое-то тело
из вялого белого сала
в сплошных завереньях вспотело,
что эти стихи написало.
Обрезанный парус – не знамя.
Нет бывших заслуг в нашем деле.
А самое страшное с нами,
когда ремеслом овладели.
Заболтанность хуже молчанья.
Кончаются взлеты паденьем.
Болтливое измельчанье
становится перерожденьем.
Отплевываясь от сосок,
стихи объявляют вам войны.
Так дети лишают отцовства
отцов, что детей недостойны.
И кто из нас что-нибудь значит,
став трусом, трухою, мякиной?
А наши стихи не заплачут
над нашей, им чуждой, могилой.
8–9 октября 1979
Прощание с фильмом
Есть прямота,
как будто кривота.
Она внутри самой себя горбата.
Жизнь перед ней
безвинно виновата
за то, что так рисунком не проста.
Побойтесь жизнь спрямлять,
не понимая,
что можно выпрямлением согнуть,
что иногда в истории прямая
меж точками двумя —
длиннейший путь.
9—10 октября 1979
С. Кулишу
«К письму забытому притронься…»
Над Угрой на рыжих склонах
рев мосфильмовских машин.
На деревьях оголенных —
девственный пушок вершин.
А художник ловкой кистью
старит свежие кресты
и нейлоновые листья
нацепляет на кусты.
Снег идет. Мы все пропали.
Но весенне дышит высь,
будто листья не опали,
а еще не родились.
И туман с реки наносит
грусть, с которой не усну,
потому что эта осень
так похожа на весну.
Фильм уже почти закончен.
Это радость и беда.
Ну а вдруг он сам захочет
не кончаться никогда?
Декорации сжигают.
Дым большой. Конец «кину».
Но заранее сжимает
ностальгия по нему.
Не уходит что-то с дымом,
не кончается с концом.
Расставанье наше с гримом
пострашнее, чем с лицом.
Как предчувствует забытость
наша башня у реки!
Складывается «небритость»
в спичечные коробки.
Было горько – будет горше
без ругни и без грызни…
Дай мне, девочка-гримерша,
из пипетки две слезы!
Осветитель, милый «светик»,
что взгрустнулось невзначай?
Как он сладок – напоследок
экспедиционный чай.
Нежно-хмурая погода.
Теплый цвет у туч тугих.
Дорога мне несвобода
от себя и от других.
Мне нисколько не мешает
то, что жизнь меня вовсю
унижает, возвышает
или держит на весу.
В жизни я не знал безлюбья.
Не такой уж я злодей,
если любят меня люди,
если я люблю людей.
Все они во мне остались,
постепенно стали мной.
Ничего, что мне достались
все они такой ценой.
Их обидами убитый,
от людей я не бежал.
Если я кого обидел —
ненарочно обижал.
Я скажу без всякой позы,
без какого бы вранья,
что не сосны, не березы —
люди – Родина моя.
Октябрь 1979
Песня Мастино
К письму забытому притронься,
и снова вырвется из букв:
«А может, мы еще притремся?» —
как перед будущим испуг.
Так тяжела людей притирка —
трещат, ломаются борта.
Когда борьба почти притихла,
не верь, что кончена борьба.
Как встать над личным интересом,
как, уступая, не стареть
и как друг к другу притереться,
но лиц друг друга не стереть?
Притремся, друг, притремся, милый,
чтоб врозь не съела нас беда,
пока к земле внутри могилы
мы не притремся навсегда.
Октябрь 1979
Из кинофильма «Приключения Чиполлино»
Музыка В. Казенина
Сказки Италии
Сторожам на свете тяжко.
Не желаю и врагу.
Пересох язык мой так, что
даже лаять не могу.
Но такая уж работа,
но такая уж судьба:
сторожу не только что-то,
сторожу, дурак, себя.
Пить охота, пить охота!
Как несносна жизнь моя!
Хоть бы кто-то, хоть бы кто-то
плюнул, что ли, на меня!
Даже б кошке распроклятой
лапу я поцеловал,
если б только этой лапой
поднесла воды бокал.
Мне от жажды спасу нету,
ну а тучи не видны.
Если б кто швырнул газету:
там в статьях полно воды.
Пить охота, пить охота!
Как несчастна жизнь моя!
Хоть бы кто-то, хоть бы кто-то
плюнул, что ли, на меня!
Октябрь 1979
Из кинофильма «Приключения Чиполлино»
Музыка В. Казенина
Сказки Италии —
всюду, где дети и спят и не спят, —
добрыми тайнами,
словно спагетти, на вилках висят.
Чтобы в Неаполе,
в Риме, в Париже и где-то в Москве,
дети не плакали —
сказки их гладят тихонько во сне.
Живите, сказки! Не дружите с ложью,
а будьте только с правдою дружны!
Чем больше жизнь на сказку непохожа,
тем больше, значит, сказки ей нужны.
Сказки Италии,
как бы хотелось, чтоб вы хоть на миг
души оттаяли
тем, кто от сказок давно уж отвык.
Сказки, вы любите
всех, в ком немножко душа малыша.
Даже у луковки
в сказках недаром бывает душа.
Живите, сказки! Не дружите с ложью,
а будьте только с правдою дружны!
Чем больше жизнь на сказку непохожа,
тем больше, значит, сказки в ней важны.
Октябрь 1979
1980
Баллада о соринкеБеременный мужчина
Была страшнее взрывов тишина.
Бой смолк,
и думал кинооператор
о том, как непохожа на парады
великая и страшная война.
Он сам себе сейчас был Эйзенштейн,
Довженко,
Дзига Вертов
и Пудовкин,
хотя навряд ли думал о потомках,
вытряхивая землю из ушей.
А думал он о том,
что рвется пленка,
что смерть есть смерть,
как это ни пригладь,
и что актеры смерть играют плохо.
Наверно, невозможно смерть сыграть.
Усевшись на разбомбленный бугор,
на объектив из фляжки капнул водки
и уголком засаленной пилотки
привычно с объектива пепел стер.
Вздохнул он —
подремать бы с полчаса,
но тишину поняв лишь как заминку,
он камеру проверил на соринку.
Нет, все в порядке.
Камера чиста.
Потом он рассмеялся над собой:
привычка та,
как при актерских сценах, —
от фильмов игровых,
от довоенных.
Что проверять?
Не переснимешь бой.
Но вспомнилось нечаянно опять
о съемке заполошной на Ордынке,
о давней непроверенной соринке,
когда пришлось потом переснимать.
А рядом он увидел мертвеца,
сидящего спиной к осине странно,
и девушки далекой пол-лица
над краешком нагрудного кармана.
Должно быть, фото доставал солдат,
и пальцы,
полувытянув,
упали,
и вот —
глаза ее на смерть глядят,
не понимая, как сюда попали.
И оператор камеру включил,
чтоб этот миг из памяти не стерся,
и мураша на фото различил,
свой объектив приблизив к гимнастерке.
Но пулемет хлестнул по мертвецу,
а заодно —
и по живому тоже.
Лишь камера,
качаясь на весу,
еще дрожала человечьей дрожью.
Свое «Ура!» над степью раскатив,
солдаты вновь рванулись в рукопашный,
вбегая, как в бессмертье,
в объектив,
из мертвых рук на землю не упавший…
Я —
кинооператор твой,
история, —
иначе бы стихи писать не стоило.
Дай бог,
чтоб, ненавидя и любя,
и после смерти я снимал тебя!
В искусстве даже мертвые ведущи,
прострелянные пулями насквозь.
Проверим на соринку наши души,
чтоб все переснимать нам не пришлось!
Когда в искусстве что-то есть от рынка,
то это так смертельно для него,
как будто в кинокамере соринка,
сжигающая даже волшебство.
А все соринки вместе —
это сор,
который сжечь в избе —
и то позор.
Но нет искусства без такой соринки,
когда на нас нахлынуло,
нашло,
и плачем,
объясняя по старинке:
«Соринка в глаз попала…
Ничего…»
3 февраля 1980
«Воскрешение каждого – в каждом…»
Перед вами – редкость – мужчина.
Вторая редкость – беременный.
Страшная тяжесть подкашивает,
креня,
как будто всем шаром земным
забеременел я навсегда,
а не временно,
и миллионами ног
изнутри он толкает меня.
Я беременен всеми на свете беременными женщинами,
я беременен всеми на свете детьми.
Я беременен бомбами,
танками скрежещущими,
цветами,
поцелуями,
истлевшими костьми.
И меня покалывают изнутри постоянно
Эйфелева башня
и кремлевские зубцы,
и внутри переворачиваются
с боку на бок океаны
и все материки,
как сиамские близнецы.
Мои глаза беременны
человеческими лицами.
Мои уши беременны
поющими утренними птицами.
Мое сердце беременно
всеми сердцами,
а что касается головы,
то она беременна всеми мудрецами,
что ей иногда не мешает быть дурой – увы!
Я беременен всеми,
кто в мире смеется и плачет.
Сам собою беременен я —
сам в себя я тихонько пролез.
Я беременен каждым потомком,
который еще не зачат,
Я беременен каждым, кто умер,
но еще не воскрес.
Бормус, Англия, 3 апреля 1980
Лицо Победы
Воскрешение каждого – в каждом,
а не где-то на небе далеком.
Если небо для Воскрешенья
обязательно, необходимо —
каждый должен быть каждому небом.
Если ходят на исповедь в церкви,
почему не ходить друг к другу,
исповедуясь в самом тайном?
Каждый должен быть церковью каждому.
Уверяя, что Бог – где-то выше,
в человеке мы Бога теряем.
А убийцы, молясь лицемерно,
так хотели бы, чтобы исчезло
человеческое и в Боге!
Дайте мне хоть немножко Бога,
но который бы был человеком…
Бормус, Англия,3 апреля 1980
Наушники для помидоров
У Победы лицо не девчоночье,
а оно как могильный ком.
У Победы лицо не точеное,
а очерченное штыком.
У Победы лицо нарыдавшееся.
Лоб ее как в траншеях бугор.
У Победы лицо настрадавшееся —
Ольги Федоровны Берггольц.
3 апреля 1980
Некая фирма в ходе эксперимента, когда на помидоры воздействовали с помощью классической музыки, добилась поразительных результатов – некоторые помидоры достигли килограммового веса.
Баллада о «вероломстве» одного доклада
Мы удобряем воду для цветов
раздробленным в крупу пирамидоном,
но мир уже с ума сойти готов:
наушники надели помидорам.
Им сразу удается растолстеть
до веса в килограмм
и даже свыше
от удобренья стереокассет,
Чайковского на жирных грядках слыша.
Пускай вкушает музыку томат,
пока он сам под музыку не скушан.
Пускай растет,
коммерции послушен:
так вот в чем польза «Аппассионат»!
Так вот какая польза даже в мессе:
чтобы томаты прибавляли в весе.
Когда смакуешь ты томатный сок,
в нем Шуберт заключается, —
усек?!
На помидор надев колечко лука,
венок ты возложил к надгробью Глюка.
Томатной пастой заправляя борщ,
лицо
от звуков Моцарта
не морщь!
И, полные сознанья правоты,
решая,
кто поэты,
непоэты,
уже глядят надменно на цветы
зарвавшиеся овощи планеты.
И цедит помидору помидор
во глубине консервативных грядок:
«Твой Шостакович – это просто вздор…
Побольше маршей…
Был бы вмиг порядок!»
Искатель выгод в смысле всех искусств,
искусство выше всей торговой пользы.
Ты сам,
как помидор,
почти расползся,
но лопаешься,
ибо тайно пуст.
Ты можешь слушать Баха,
соловья
и Пугачеву
или Евтушенко,
но страшновато,
если вижу я,
что ухо – помидорного оттенка.
3 апреля 1980
О времена Литинститута, —
вы, как черемуховый взрыв!
Вы пролетели,
как минута,
немногим вечность подарив!
В туманах уличек столичных
светились мы,
как фонари,
пророки грязненьких шашлычных
и коктейль-холла бунтари…
Почти как сам Вургун красив
был юный сын его —
Юсиф.
Тогда Володя Соколов
был тоже юн,
высоколоб.
И я безвестен был и юн,
когда приехал к нам Вургун.
Он суджука,
вина привез —
азербайджанский Дед Мороз.
И о поэзии доклад
привез,
шутя: «Я – бюрократ».
Мы были голодны и голы,
стихи читая Вургуну,
и наши русские глаголы
ему вбивали в седину.
От страшных рифм, аллитераций
и прочих фортелей и штук
Вургун сумел не растеряться
и нам подкладывал суджук.
И на колени встал Юсиф,
отца смиренно попросив:
«Упомяни в своем докладе
Володьку с Женькой,
бога ради,
и я навеки буду рад,
что мой отец —
не бюрократ…»
И, рассмеявшись от души,
Вургун,
вздохнув,
сказал: «Якши!»
Пустые лацканы,
медали
трясла писательская дрожь.
Все упомянутости ждали:
и старики,
и молодежь.
Как упоительно запойна
всепожирающая страсть —
или не выпасть из «обоймы»,
или бочком в нее попасть.
И, как орел седоголовый,
азербайджанский Дед Мороз
с трибуны имя Соколова
вдруг не по тексту произнес.
Потом —
казалось —
бесконечно
припоминал,
страдая,
нечто
и, почему-то сняв очки,
добавил к списку лишь
«Апчхи!».
Шепнул Володя:
«Просто стыдно,
что о тебе не говорят».
Вскипел Юсиф:
«Отец, как видно,
наполовину бюрократ…»
Я пробурчал:
«Теперь стихи
начну подписывать —
Апчхи!»
В буфете,
гениями полном,
Вургун совсем смущенным был:
«Твои стихи, ей-богу, помнил,
а вот фамилию —
забыл…»
С тех пор всегда я помнил здраво,
когда орал до хрипоты,
как сладко сламывает слава
еще некрепкие хребты.
Опять чеканятся медали
и кулуарный длится бой,
и столькие повыпадали,
как будто зубы,
из «обойм».
Что стоит временная почесть!
Порой превыше всех времен,
всех упомянутостей пошлых
неупомянутость имен.
Жизнь учит.
Правило есть в ней:
стихи
фамилии
главней!
3 апреля 1980
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?