Текст книги "Собрание сочинений. Том 7"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Цветы для бабушки
Поэзия
накапливается
не по строчкам:
по вбитым в ладони поэта
гвоздочкам.
Поэзия
накапливается
не по метафорам,
а по мытарствам.
Поэзия
накапливается
не по странам —
по собственным ранам.
Поэзия
накапливается
не по свиданьям,
а по страданьям.
Поэзия
накапливается
по ушибам,
по тяжким,
надорванно поднятым глыбам.
Быть может, земля
самоцветы Урала
из крови и слез мастеров
собирала.
Как будто уральские самоцветы,
землею
накапливаются
поэты.
Свердловск, апрель 1982
Неверие в себя необходимо
Я на кладбише в мареве осени,
где скрипят, рассыхаясь, кресты,
моей бабушке – Марье Иосифовне —
у ворот покупаю цветы.
Были сложены в эру Ладыниной
косы бабушки строгим венком,
и соседки на кухне продымленной
называли ее «военком».
Мало била меня моя бабушка.
Жаль, что бить уставала рука,
и, по мненью знакомого банщика,
был достоин я лишь кипятка.
Я кота ее мучил, блаженствуя,
лишь бы мне не сказали – слабо,
на три тома «Мужчина и женщина»
маханул я Лависса с Рамбо.
Золотое кольцо обручальное
спер, забравшись тайком в шифоньер:
предстояла игра чрезвычайная —
Югославия – СССР.
И кольцо это, тяжкое, рыжее,
с пальца деда, которого нет,
перепрыгнуло в лапу барышника
за какой-то стоячий билет.
Моя бабушка Марья Иосифовна
закусила лишь краешки губ,
так, что суп на столе подморозило —
льдом сибирским подернулся суп.
У афиши Нечаева с Бунчиковым
в еще карточные времена,
поскользнувшись в грязи возле булочной,
потеряла сознанье она.
И с двуперстно подъятыми пальцами,
как Морозова, ликом бела,
лишь одно повторяла в беспамятстве:
«Будь ты проклят!» – и это был я.
Я подумал, укрывшись за примусом,
что, наверное, бабка со зла
умирающей только прикинулась…
Наказала меня – умерла.
Под пластинку соседскую Лещенки
неподвижно уставилась ввысь,
и меня все родные улещивали:
«Повинись… Повинись… Повинись…»
Проклинали меня, бесшабашного,
справа, слева – видал их в гробу!
Но меня прокляла моя бабушка.
Только это проклятье на лбу.
И кольцо, сквозь суглинок проглядывая,
дразнит, мстит и блестит из костей…
Ты сними с меня, бабка, проклятие,
не меня пожалей, а детей.
Я цветы виноватые, кроткие
на могилу кладу в тишине.
То, что стебли их слишком короткие,
не приходит и в голову мне.
У надгробного серого камушка,
зная все, что творится с людьми,
шепчет мать, чтоб не слышала бабушка:
«Здесь воруют цветы… Надломи…»
Все мы перепродажей подловлены.
Может быть, я принес на поклон
те цветы, что однажды надломлены,
но отрезаны там, где надлом.
В дрожь бросает в метро и троллейбусе,
если двое – щекою к щеке,
но в кладбищенской глине стебли все
у девчонки в счастливой руке.
Всех надломов идет отстригание,
и в тени отошедших теней
страшно и от продажи страдания,
а от перепродажи – страшней.
Если есть во мне малость продажного,
я тогда – не из нашей семьи.
Прокляни еще раз меня, бабушка,
И проклятья уже не сними!
24–25 октября 1982
Приключения мысли
Да разве святость – влезть при жизни в святцы?
В себя не верить – все-таки святей.
Талантлив, кто не трусит ужасаться
мучительной бездарности своей.
Неверие в себя необходимо,
необходимы нам тиски тоски,
чтоб темной ночью небо к нам входило
и обдирало звездами виски,
чтоб вваливались в комнату трамваи,
колесами проехав по лицу,
чтобы веревка, страшная, живая,
в окно влетев, плясала на лету.
Необходим любой паршивый призрак
в лохмотьях напрокатных игровых,
а если даже призраки капризны, —
ей-богу, не капризнее живых.
Необходим среди болтливой скуки
смертельный страх произносить слова
и страх побриться —
будто бы сквозь скулы
уже растет могильная трава.
Необходимо бредить неулежно,
проваливаться, прыгать в пустоту.
Наверно, лишь отчаявшись, возможно
с эпохой говорить начистоту.
Необходимо, бросив закорюки,
взорвать себя и ползать при смешках,
вновь собирая собственные руки
из пальцев, закатившихся под шкаф.
Необходима трусость быть жестоким
и соблюденье маленьких пощад,
когда при шаге к целям лжевысоким
раздавленные звезды запищат.
Необходимо с голодом изгоя
до косточек обгладывать глагол.
Лишь тот, кто по характеру – из голи,
перед брезгливой вечностью не гол.
А если ты из грязи да и в князи,
раскняжь себя и сам сообрази,
насколько раньше меньше было грязи,
когда ты в настоящей был грязи.
Какая низость – самоуваженье…
Создатель поднимает до высот
лишь тех, кого при крошечном движенье
ознобом неуверенность трясет.
Уж лучше вскрыть ножом консервным вены,
лечь забулдыгой в сквере на скамью,
чем докатиться до комфорта веры
в особую значительность свою.
Благословен художник сумасбродный,
свою скульптуру смаху раздробя,
голодный и холодный, – но свободный
от веры унизительной в себя.
30–31 октября 1982
Фиалки
Был день как день —
всех прочих не страшней,
а на Кузнецком, в сдавленной печали,
за пазухою книжных торгашей
зажато мысли гениев торчали.
Одна из мыслей, видя, что вокруг
на корешки, а не на мысли падки,
скользнула на асфальт из липких рук
по красненькому хвостику закладки.
Мысль гения по городу брела
непризнанной актрисой вне театра
и безработно видела: творятся
отнюдь не гениальные дела.
Срывая молотком на пальцах злость,
похмельный плотник с щепками на шапке
вколачивал полдня все тот же гвоздь,
фатально попадая мимо шляпки.
«Я пригожусь тебе…» – шепнула мысль
в заросшее тайгою рыжей ухо,
а он лениво пробурчал: «Уймись.
Не мысли мне нужны, а бормотуха».
Мысль вздрогнула – лежала пара ног
под «Жигулями» в центре мирозданья.
Тревожно мысль подумала: «Раздавлен?»,
спросив на всякий случай: «Жив, сынок?»
Сынок был жив. Он с гаечным ключом
зашевелился – правда, лишь отчасти.
«Я – мысль…»
«И что? А я-то тут при чем?
Все ваши мысли – на хрен! Где запчасти?»
Мысль шла и шла, устало семеня
и подчинясь безропотно мыслишкам:
«Я не нужна. Пугаются меня,
я, видно, непричесанная слишком».
Решила мысль вести себя с умом,
прихорошиться, выбросить обноски
и просочилась в пыточный салон
под псевдонимом «Модные прически».
Там женщины – совсем в чужих руках
оставив свои головы рисково —
сидели в космонавтских колпаках,
ни дать ни взять сплошные Терешковы.
Шел от включенных фенов тихий вой,
и что-то инфернально клокотало.
Взмыл женский бас: «Над этой головой
нам надо потрудиться капитально».
И ножницы защелкали не в лад,
как будто клюв какой-то хищной птицы,
и полетели волосы подряд,
да так, что можно ими подавиться.
Мысль не могла прийти в себя никак,
ни шевельнуть ногой, ни пальцем двинуть.
Когда ее пихали под колпак,
подумала с тоской: «А вдруг не вынут?»
Но – вынули, и тот же сочный бас,
такой, что на часах скакнули стрелки,
воскликнул: «Не прическа, а Кавказ!
Сваяла, как моей подружке – Стрелке!»
С опаской мысль взглянула на себя
и не узнала – нечто вроде торта
на голове ее сидело гордо,
любой намек на мысли погребя.
Мысль забрела в какой-то чахлый сквер
и о себе подумала: «Я – дура»,
но вдруг раздался окрик: «Руки вверх!» —
и сквозь кустарник высунулось дуло.
Заполучивший жертву наконец
в своих родимых джунглях за Арбатом,
стоял невинноглазый сорванец
с детмировским смазливым автоматом.
«Я, мальчик, мысль… В меня стрелять нельзя…»
Он, козырнув ладонью на отлете,
спросил, приклад в раздумии грызя:
«А вы – какая мысль? Скажите, тетя!»
И мысль, прической задевая высь,
торт надо лбом качая неумело,
заклинилась, запнулась, онемела,
вдруг позабыв, какая она, мысль.
Мальчишка ждал, мальчишка грыз приклад,
от предвкушенья страшной тайны съежась,
но в голове – лишь парфюмерный чад
и щелканье проклятых этих ножниц.
Посередине бела дня в Москве
мысль гения так ловко обокрали,
как будто все, что было в голове,
совместно с головою обкорнали.
И невозможно подыскать слова,
и стыдно поглядеть в глаза ребенку,
когда по доброй воле голова
острижена под общую гребенку.
Покуда мыслят наши мудрецы,
уже по всем причесочным салонам
колдуют завивальные щипцы,
и там, где мысль, всегда разит паленым.
Сказала мысль: «Мальчишка, ты шустер,
но все же не забудь про осторожность.
За каждый твой зализ или вихор
держись, мальчишка. Опасайся ножниц.
Мальчишка, ты, как я, не осрамись.
Причесанная мысль – уже мыслишка.
Я – мысль из бывших,
то есть я не мысль.
Мне нечего сказать.
Стреляй, мальчишка».
7–8 ноября 1982
«Померкло блюдечко во мгле…»
Стог сена я ищу в иголке,
а не иголку в стоге сена.
Ищу ягненка в сером волке
и бунтаря внутри полена.
Но волк есть волк необратимо.
Волк – не из будущих баранов.
И нос бунтарский Буратино
не прорастает из чурбанов.
Как в затянувшемся запое,
я верю где-нибудь у свалки,
что на заплеванном заборе
однажды вырастут фиалки.
Но расцветет забор едва ли,
прогнив насквозь, дойдя до точки,
когда на всем, что заплевали,
опять плевочки – не цветочки.
А мне вросли фиалки в кожу,
и я не вырву их, не срежу.
Чем крепче вмазывают в рожу,
тем глубже все, о чем я брежу.
Ворота рая слишком узки
для богача и лизоблюда,
а я пройду в игольном ушке,
взобравшись на спину верблюда.
И, о друзьях тоскуя новых,
себе, как будто побратима,
из чьих-то лбов, таких дубовых,
я вырубаю Буратино.
Среди всемирных перепалок
я волоку любимой ворох
взошедших сквозь плевки фиалок
на всех заплеванных заборах.
И волк целуется как пьяный
со мной на Бронной у «стекляшки»,
и чей нахальный нос незваный
уже торчит из деревяшки?!
9—12 ноября 1982
Хранительница очага
Померкло блюдечко во мгле,
все воском налитое…
Свеча, растаяв на столе,
не восстанавливается.
Рубанком ловких технарей
стих закудрявливается,
а прелесть пушкинских кудрей
не восстанавливается.
От стольких губ, как горький след,
лишь вкус отравленности,
а вкус арбузов детских лет
не восстанавливается.
Тот, кто разбил семью, к другой
не приноравливается,
и дружба, хрястнув под ногой,
не восстанавливается.
На поводках в чужих руках
народы стравливаются,
а люди – даже в облаках
не восстанавливаются.
На мордах с медом на устах
след окровавленности.
Лицо, однажды мордой став,
не восстанавливается.
Лишь при восстании стыда
против бесстыдности
избегнем Страшного суда —
сплошной пустынности.
Лишь при восстании лица
против безликости
жизнь восстанавливается
в своей великости.
Детей бесстыдство может съесть —
не остановится.
А стыд не страшен. Стыд – не смерть.
Все восстановится.
12–14 ноября 1982
Джан
Собрав еле-еле с дорог
расшвырянного себя,
я переступаю порог
страны под названьем «семья».
Пусть нету прощения мне,
здесь буду я понят, прощен,
и стыдно мне в этой стране
за все, из чего я пришел.
Набитый опилками лев,
зубами вцепляясь в пальто,
сдирает его, повелев
стать в угол, и знает – за что.
Заштопанный грустный жираф
облизывает меня,
губами таща за рукав
в пещеру, где спят сыновья.
И в газовых синих очах
кухонной московской плиты
недремлющий вечный очаг
и вечная женщина – ты.
Ворочает уголья лет
в золе золотой кочерга,
и вызолочен силуэт
хранительницы очага.
Очерчена золотом грудь.
Ребенок сосет глубоко…
Всем бомбам тебя не спугнуть,
когда ты даешь молоко.
С годами все больше пуглив
и даже запуган подчас
когда-то счастливый отлив
твоих фиолетовых глаз.
Тебя далеко занесло,
но, как золотая пчела,
ты знаешь свое ремесло,
хранительница очага.
Я голову очертя
растаптывал все на бегу.
Разрушил я два очага,
а третий, дрожа, берегу.
Мне слышится топот шагов.
Идут сквозь вселенский бедлам
растаптыватели очагов
по женским и детским телам.
Дорогами женских морщин
они маршируют вперед.
В глазах гуманистов-мужчин
мерцает эсэсовский лед.
Но тлеющие угольки
растоптанных очагов
вцепляются в каблуки,
сжигая заснувших врагов.
А как очищается суть
всего, что внутри и кругом,
когда освещается путь
и женщиной, и очагом!
Семья – это слитые «я».
Я спрашиваю – когда
в стране под названьем «семья»
исчезнут и гнет, и вражда?
Ответь мне в ночной тишине,
хранительница, жена, —
неужто и в этой стране
когда-нибудь будет война?!
15–16 ноября 1982
1983
Забытая штольняРазмышления у черного хода
«Пойдем на Холодную гору
в забытую штольню!»
«За что эту гору Холодной назвали?
За что эту штольню забыли?»
«Не знаю про гору, —
наверно, там холодно, что ли…
А штольня иссякла,
и вход горбылями забили».
«Не все иссякает,
что нами бывает забыто».
«Сначала не все,
но когда-нибудь все иссякает…» —
И женщина,
резко граненная,
будто бы горный хрусталь Суомтита,
берет два фонарика
и разговор пресекает.
Она кристаллограф.
В ней есть совершенство кристалла.
Обрежешься,
если притронешься к ней ненароком,
и я поражаюсь,
что к ней ничего не пристало,
и сам к ней боюсь приставать.
Я научен был горьким уроком.
«Вы, значит, хозяйка
хрустальной горы на Алдане?»
«Хозяйка себя», —
обрезает она с полулёта,
и все, что я думаю втайне о ней, —
это полугаданье,
и полубоязнь,
и, пожалуй, еще получто-то.
И мы поднимаемся в гору,
топча стебельки молочая,
и мы отдираем трухлявые доски
в узорах морозных искринок,
и входим в забытую штольню,
двумя голубыми лучами качая,
споткнувшись о ржавые рельсы
и чей-то примерзший ботинок.
Фонарики пляшут
по хоботам сонных сосулищ,
по дремлющим друзам,
и кажется —
в штольне невидимо прячется некто,
и с полурассыпанным,
грустно сверкающим грузом
лежит на боку
перевернутая вагонетка.
Мы оба исчезли —
на стенах лишь два очертанья,
и только,
друг к другу принюхиваясь понемногу,
два теплых дыханья
плывут перед нашими ртами,
как белые ангелы,
нам указуя дорогу.
Две черные тени
как будто пугаются слиться
на обледенелой стене,
где в проломе кирка отдыхает,
и чья-то пустая
брезентовая рукавица
хотела бы сжать
хоть пол-облачка наших дыханий.
Здесь умерло время.
Здесь только скольженье, круженье
теней отошедших.
Я только на них полагаюсь.
Со мною скорее не женщина —
предположенье,
и я для нее не совсем существую,
а предполагаюсь.
И горный хрусталь
разливает по сводам сиянье,
и дальнее пение
слышу не слухом, а телом,
как будто идут катакомбами
римские христиане,
идут к нам навстречу,
качая свечами,
все в белом.
Еще в инквизицию
не превратилась крамола,
костер не обвил еще Жанну д’Арк,
ее тело глодая…
«Вы знаете, странное чувство,
что здесь, под землею,
я молод».
«Похожее чувство —
и я под землей молодая».
«А дальше идти не опасно?»
«Конечно, опасно.
Но жить – это тоже опасно.
От этого мы умираем.
Когда на прекрасной земле
еще столь непрекрасно,
то даже подземное,
будто надземное,
кажется раем».
«Что это за рай,
если вход заколочен крест-накрест?
Хрусталь в одиночестве
тоже теряет хрустальность.
Простите меня
за мою дилетантскую наглость —
а не преждевременно
люди со штольней расстались?»
«Я думаю, есть преждевременность вовремя».
«Разве?»
«А вам бы хотелось увидеть
хрустальное царство
растоптанным садом?
Боюсь, если люди полезут
непрошено в рай все,
то рай поневоле
окажется истинным адом».
«А если обвалится штольня?»
«Обобранность хуже обвала».
«Вас что, обобрали?»
«Да, в жизни мне крупно досталось,
но я, словно штольню,
крест-накрест себя забивала,
чтоб в душу не лезли,
не хапали все, что осталось».
«Вы что – обо мне?»
«Вы, ей-богу, напрасно сердитый…
Взгляните на штольню —
как зимний собор опушенный!
Уж лучше прожить преждевременно
самозакрытой,
чем стать преждевременно
опустошенной».
…Хозяйка хрустальной горы,
вы, пожалуй, святая,
но страшно идти
вашей мертвой хрустальной державой
где хочет,
от рельсов себя отодрав,
рукавица пустая
наполниться вновь
человечьей рукою шершавой.
Хозяйка хрустальной горы,
моя штольня почти безнадежна,
но доски крест-накрест:
как будто петля
или выстрел.
Я буду кайлить,
приковав себя к тачке острожно,
пока до хрусталинки,
все, что во мне,
я не выскреб!
И я не хочу,
не могу забивать в себя входы,
как рыцарь скупой,
любоваться припрятанным блеском.
В закрытости нашей —
удушье безлюдной свободы.
Свобода смертельна,
когда разделить ее не с кем.
А смерть
с инквизиторским капюшоном
готовит и мне
преждевременно пакость.
Но лучше уж смерть
до хрусталинки опустошенным,
чем выжить с хрустальной душой,
но забитой крест-накрест!
…И так мы идем да идем
сквозь Холодную гору,
где горный хрусталь
ощетинился остроугольно,
и прячется вечность,
прислушиваясь к разговору,
и вечности больно за нас,
и за штольню забытую больно.
И женщина кажется
полуразмытой и млечной,
и, может быть, это не женщина —
просто лучистость.
Лишь полуслучился у нас разговор,
но закон есть извечный:
все полуслучившееся —
случилось.
И нечто без имени
нас и хрусталь производит,
и нечто без имени
двигает звездами,
нами,
и все, что сейчас
происходит и не происходит,
уже переходит
в далекие воспоминанья.
1978–1983
Зина Пряхина из Кокчетава,
словно Муромец, в ГИТИС войдя,
так Некрасова басом читала,
что слетел Станиславский с гвоздя.
Созерцали, застыв, режиссеры
богатырский веснушчатый лик,
босоножки ее номер сорок
и подобный тайфуну парик.
А за нею была – пилорама,
да еще заводской драмкружок,
да из тамошних стрелочниц мама
и заштопанный мамин флажок.
Зину словом никто не обидел,
но при атомном взрыве строки:
«Назови мне такую обитель…» —
ухватился декан за виски.
И пошла она, солнцем палима,
поревела в пельменной в углу,
но от жажды подмостков и грима
ухватилась в Москве за метлу.
Стала дворником Пряхина Зина,
лед арбатский долбает сплеча,
то Радзинского, то Расина
с обреченной надеждой шепча.
И стоит она с тягостным ломом,
погрузясь в театральные сны,
перед важным одним гастрономом,
но с обратной его стороны.
И глядит потрясенная Зина,
как выходят на свежий снежок
знаменитости из магазина,
словно там «Голубой огонек».
У хоккейного чудо-героя
пахнет сумка «Адидас» тайком
черноходною черной икрою
и музейным почти балыком.
Вот идет роковая певица,
всех лимитчиц вводящая в транс,
и предательски гречка струится
прямо в дырочку сумки «Эр Франс».
У прославленного экстрасенса,
в снег роняя кровавый свой сок,
в саквояже уютно уселся
нежной вырезки смачный кусок.
Так прозрачно желают откушать
с непрозрачными сумками все —
парикмахерши и педикюрши,
психиатры и конферансье.
И теперь подметатель, долбитель
шепчет в мамином ветхом платке:
«Назови мне такую обитель…» —
Зина Пряхина с ломом в руке.
Лом не гнется, и Зина не гнется,
ну а в царстве торговых чудес
есть особый народ – черноходцы,
и страна Черноходия есть.
Зина, я в доставаньях не мастер,
но следы на руках все жирней
от политых оливковым маслом
ручек тех черноходных дверей.
А когда-то, мальчишка невзрачный,
в бабьей очереди тыловой
я хранил на ладони прозрачной
честный номер – лиловый, кривой…
И с какого же черного года
в нашем времени ты завелась,
психология черного хода,
воровства лицемерного власть?
Самодержцы солений, копчений,
продуктовый и шмоточный сброд
проточить бы хотели, как черви,
в красном знамени черный свой ход.
Преступление против народа,
если чья-то несчастная мать
может разве лишь с черного хода
для ребенка лекарства достать.
Лезут вверх по родным, по знакомым,
прут в грядущее, как в магазин,
с черноходным дипломом, как с ломом,
прошибающим пряхиных зин.
Неужели им, Зина, удастся
в их «Адидас» впихнуть, как в мешок,
знамя красное государства
и заштопанный мамин флажок?
Зина Пряхина из Кокчетава,
помнишь – в ГИТИСе окна тряслись?
Ты Некрасова не дочитала.
Не стесняйся. Свой голос возвысь.
Ты прорвешься на сцену с Арбата
и не с черного хода, а так…
Разве с черного хода когда-то
всем народом вошли мы в рейхстаг?!
22–30 января 1983
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?