Читать книгу "Мы проиграли!"
Автор книги: Евгений Салиас-де-Турнемир
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
75.
Я не знаю, я закрываю глаза и вижу – вижу прежде, как дефис превращается в тире; вижу вывороченные кишки города, переливающиеся лазурью и розовым; вижу шкварки сала и куски мяса, плавающие в масле на дне чугунной сковороды; вижу колею в воздухе, вибрирующую, проборожденную стрекозой, летевшей на помойку; вижу сквозь коричневые стекла очков желтое небо и серую траву, смягченный блеск асфальта, отражающего солнце; вижу ее, мне не принадлежащую, молодую, взрослеющую, еще до. И до меня. Я открываю глаза, я опять их закрываю, и все повторяется вновь.
В перерывах из кусков домашнего видео я склеиваю фильмы, пахнущие стариковской психоделией, раскуренной гнилью хиппарских зубов, олдовыми платьями с нанесенными на них полевыми цветами. Блюз.
76.
А жизнь уперлась рогом – в нашу семью, едва кишки не выпускает. Неужто кто-то посмотрел на нас нехорошим взглядом, найти бы этот глаз да ткнуть в него острой алюминиевой спицей, в отместку, по закону талиона – око за око, зуб за зуб. И успокоиться, расслабиться. Иначе расслабиться не получается, весь день спина испытывает нечеловеческое напряжение, к вечеру отваливается, слезятся глаза, дрожат пальцы. Распластавшись по дивану, я проваливаюсь в неровный (неверный) сон, который – как короткое замыкание между тянущимися днями. Я не изолирующее вещество, я тоже плавлюсь – ну, в конце-то концов. На сколько хватит сил? – черт возьми, я спрашиваю. Так вот, на сколько хватит сил? Долго ли я смогу подпирать плечами покосившиеся кариатиды, трескающиеся под давлением настоящего? Сколько я еще пробегаю между статуями, а потом остановлюсь, запыхавшийся?
Фу-фу, подуйте.
77.
Для меня важно не потерять главное в зазоре между честным и красивым. От честного до нечестного – один шаг, этим же шагом обычно пересекается граница от некрасивого к красивому. В двух разных плоскостях есть лишь одна точка пересечения, мне бы четырехмерное зрение, я бы видел ее издалека (свысока?), и эта точка есть истина.
Меня нельзя лишать доступа, я ненавижу, я люблю иметь все под рукой. Я недавно вывел формулу: мне нужен ноутбук с доступом в сеть, мобильник, вода, еда, удобный стол и тишина, чтобы жить. Мне нужен кусок собственного пространства, жизнь научила любить малое. Я за это малое горло перегрызу, горе тому, кто встанет у меня на пути. Но аппетит, как правило, приходит во время еды.
Год назад я вывел также другую формулу: было бы прекрасно зрелость провести в Петербурге, а старость – в Севастополе. Я – огонь, но всю жизнь тянусь к воде.
78.
Какие странные периоды у жизни – претендующие притереться началом как можно ближе к рождению, а концом – к смертной кончине, воткнуться ровно, как деталь Lego, не позволяя возникать лишнему воздуху, лишним зазорам. Какие странные периоды у жизни, и много ли их – этих странных периодов; на поверку выясняется, что жизнь – всего один период, один сезон, и не дано нам знать, осень ли это, лето, зима или весна, не дано, покуда…
Современность отрицает счастье, она делает его ровным счетом невозможным, предлагая взамен свободу выбора. В то же время, выбор, наряду с согласием в одном случае, всегда предполагает отказ в другом; свобода – остроконечный болид, летящий в пропасть одиночества. Зачем нам свобода выбора, если в ней нет возможности быть счастливым?
79.
Быть бедным, быть нищим – унизительно, но не более того. Драма начинается с порога родительской квартиры, в которой мать иной раз выкрученная до предпоследней степени, вламывающая как лошадь за копейки, улыбается надтреснуто; блестят прохладной радостью ее глаза – сын пришел в гости. Мать монтирует не подобие жизни (как я), мать монтирует подобие счастья (так лучше). Как же, должно быть, страшно все это со стороны, глазами невидимого, бесстрастного наблюдателя: патологическое свойство человеческой натуры – не сдаваться во что бы то ни стало, по-спартански улыбаться, не обращая внимания на лисенка, выедающего кишки. И эта стыдливость за самих себя, взращенная гордостью, и то – непозволительно, и это – непозволительно, классическое «я не могу брать у тебя деньги». Пока не испытаешь сам – не поймешь: чужое надломленное бесстрашие холоднее льда, холоднее вечности.
Лучше уж сдаваться, лучше уж быть слабым, чем позволить кому-то видеть изнутри, с изнанки – свою силу, инстинктивную, и потому – нечеловеческую. Или видеть самому эту изнанку.
Вот – тот самый неуловимый момент, когда даже у меня опускаются руки.
Отвратительные, отталкивающие инстинкты – самосохранения, выживания. Но разве кто-то живет по-другому?
80.
Как же все-таки живучи, в противовес своей хрупкости, люди. И как страшно – что в противовес своей хрупкости. Страшно.
81.
А весь этот декаданс – лишь следствие того, что биологическое орет: «Жить!», а социальное: «А нахуя?» Но «Жить!» как основание, конечно, побеждает, и слава богу. Ну то есть и материи – тоже слава.
82.
Отчего люди думают про меня, что я – людимый, общительный, открытый? Я умею быть и таким, и сяким, и эдаким – по долгу службы. Но на самом деле я угрюмый, скучный, склонный к одиночеству. Меня утомляют даже родственники и близкие, моя потребность в личном пространстве так велика, что я не вожу домой гостей. Мне неприятны гости, их бесцеремонность. Я терпеть не могу, когда разглядывают корешки моей скудной, в общем-то, состоящей из четырех-пяти сотен книг, библиотеки. Не люблю, когда начинают копаться в дисках с твердым намерением что-нибудь утащить посмотреть или послушать. Если я хочу – я даю сам, но вот это блядство – копание в моем тряпье – не уважаю. Я люблю быть внутри своего периметра, я очертил вокруг себя круг, внутри которого можно быть угрюмым и скучным. По крайней мере, с самим собой мне всегда весело, у меня есть увлекательная игра – мысли.
83.
Иван Сергеевич, разреши, хоть и с опозданием, выразить тебе соболезнования в связи с кончиной твоего отца, моего двоюродного брата, Колпакова Сергея Ивановича, а также в связи с кончиной твоего деда, Ивана Петровича Колпакова
Юрий Алексеевич Колпаков
г. Москва
18 июня 2007 года
84.
В сборнике «Наш мехмат» одна статья называется просто офигительно – «Ретроспектива как источник перспективы».
85.
Лучшие, сильнейшие черты человеческой натуры и впрямь ковались грехопадением.
Грехопадение – вообще главный исторический вектор развития человечества, выкристаллизовавшийся окончательно в христианстве («не согрешишь – не покаешься»). В конечном счете, общество устроено так, чтобы грехов было больше, чтобы больше было поводов пестовать в себе лучшие, сильнейшие черты. Например, высшим и наиболее потаенным грехом человека считается не убийство, а предательство, нет ничего более омерзительного и порицаемого. Лучше убить, чем предать, культурных и социальных реминисценций – предостаточно. С детства нас водят по одному и тому же кругу рассуждений, вплоть до головокружения: даже смертная кара предателю мала, как мала подростку распашонка. За предательство каяться приходится в миллион раз больше, чем за что-то еще, каяться, каяться, каяться, разбивая лоб о холодный пол.
И все же почти каждого из нас предают, и все же почти каждый из нас предает. Часто до предательства остается один маленький шаг – такой же шаг отделяет человека, заглянувшего в пропасть и почувствовавшего ее магическую притягательность. Но мысль материальна, и, задумавшись единожды о предательстве, ты уже становишься сформировавшимся, дееспособным предателем. «Думать» – означает «желать», а это намного хуже, чем «действовать», поскольку действуем мы подчас в тисках обстоятельств.
Человек в равной степени авитален и витален, с одинаковой охотой тянется и к жизни, и к смерти, к созиданию и к разрушению. Разрушение часто оказывается разрушительнее, чем созидательное созидание. Человек – это загадка, отрицание отрицания, и без отрицания самого себя человека нет. Сначала мы отрицаем грех, потом падаем во грех, потом каемся и отрицаем падение. Летя на остро наточенных коньках по этой дорожке, мы отрицаем теперь и грехопадение: любовное предательство, например, окончательно девальвировалось. Давайте же честно друг другу признаемся.
Институт семьи, институт брака выдержал много бурь, выдержит и эту (человек в равной степени авитален и витален), он уже – хотя это чудовищно – приспособился к жизни в условиях клинической смерти, т. е. после сексуальной революции. Давайте же честно друг другу признаемся: каждый делает, что хочет, спит, с кем хочет, раздает направо и налево обещания вечной любви – и не сдерживает их. Любовного предательства больше нет, плодитесь и размножайтесь.
Однако ж – и неизбежно – не в чем и каяться. А значит, одной лучшей, сильнейшей чертой человеческой натуры стало меньше.
86.
Человек способен отличать добро от зла, человечество – не способно.
87.
Молодость прекрасна не веером возможностей, а самим ощущением того, что этот веер есть в руках. Жизнь видится мне файлом в процессе архивации, сужающейся вселенной, а память – расширяющейся вселенной. Наружное становится все теснее, внутреннее – все шире, кожа не выдерживает разницы в давлении, растрескивается сеткой морщин. Затемнение.
88.
Очень жаль, что в году только один день летнего солнцестояния.
Съездил на три дня в Москву. В самолете слушал все песни, начинающиеся на «А» (беспощадная компиляция), размышлял о том, как неловко вспоминать утром то, о чем думал вечером; по крайней мере, мне неловко, мне мои вечерние мечты наутро кажутся такими же неуместными, как кроссовки для бега инвалидуколясочнику.
Встретился с двоюродными братьями отца. Один – полковник, с лицом красного ирландского сеттера: когда пьет водку, то кажется, что даже немного вихляет ушами; китель соответствующий, как у породистой собаки, весь в блестящих медалях.
Другой брат работает на экономическом факультете, на кафедре информатики, жену и дочь отправляет отдыхать в Турцию. Много смеется и часто повторяет, что «планочку надо брать повыше». Любит задавать вопросы, которыми представители точных и естественных наук всегда норовят по-шукшински срезать гуманитариев. Например: «Так на чем Аристотель писал свои труды? На глиняных табличках? Где же их хранить? Нестыковочка».
Брат деда, Алексей Петрович, похож на деда, только кудрявый. Он наливает себе квас одновременно в стакан и в рюмку, чтобы тоже чокаться во время тостов. Как и дед, высок и молчалив, и совершенно ясно, что в молодости был очень сильным.
«Раньше у нас был Сережа, теперь ты будешь», – сказала жена Алексея Петровича. Сережа к ним приезжал раньше, «с друзьямикоммерсантами», жили долго, много веселились. Здесь о папе вспоминают только хорошее.
«Очень талантливый был, очень».
Алексей Петрович показал мне на прощание свою книгу – «Проектирование и расчет механических передач», учебное пособие для студентов-агрономов, попросил приезжать чаще, поцеловал.
Уехал от них очень пьяный и сытый, и на душе было спокойно.
89.
Когда немота стала невыносимой, я сказал от его лица – No one I think is in my tree. Теперь на его дереве сижу я. Я чувствую, что близится конец этой истории: мы уже невдалеке от примирения, не знаю, кому нужного больше – мне или ему, и пусть для него оно будет посмертным, но оно – будет. Когда-то я заставил маму написать о бабушке, заставил ее прыгнуть сквозь горящее кольцо воспоминаний и улыбнуться, наконец, искренне; теперь я принуждаю себя к тому же. И пусть мучителен этот путь, в его конце – освобождение от боли, от темноты, от недосказанности.
Я знаю: нужно нырять глубоко, но чтобы не захлебнуться собственными мыслями, необходимо следить за количеством воздуха в баллонах. Аквалангистам в этом отношении проще – они всегда ныряют парами. Прыгающим сквозь горящее кольцо воспоминаний помочь в случае опасности не может никто, и я никого не зову в напарники.
Может ли жизнь человека захлопнуться подобно книге? Смерть ли должна быть последним словом на ее последней странице? Даже если так – я хочу знать весь текст, от начала до конца. Мне не нужны отрывки, цитаты и выдержки. Мне нужны все слова, и, невзирая на трудности перевода, я прочитаю их. «Ретроспектива как источник перспективы». Обратной перспективы или прямой – это уже детали.
90.
Куда же все исчезает?
91.
Сна нет – ни в этом часовом поясе, ни в том, как оказалось. Есть усталость, сбивающая с ног, обрушивающая в яму черного забытья. Я совершенно не умею жить по графику – постоянно с него сбиваюсь: ложусь поздно, потому что по ночам яснее формулирую мысли, встаю рано, потому что все мысли за ночь сформулировать не успеваю; сплю за рабочим столом, после работы, после завтрака и в течение обеда, но в конечном счете – сна нет. Как нет зарплаты, если ее выдают маленькими кусочками, а не кучкой.
Сна нет – читаю или пишу. Чаще пишу, чем читаю, и меня это угнетает. Стало тяжело начинать читать новые книги, но это пройдет. Журналы читать вообще невмоготу, я их с интересом проглядываю и откладываю в стопку, мысленно помеченную как «рекомендованную к прочтению». Вообще же, не то чтобы тяжело читать, на самом деле – некогда. Десять дней перед отъездом в Москву по ночам писал книгу о ректоре Пермского университета, днем – работал (читай – писал). Сейчас вроде бы книгу дописал, но на подходе диссертация, которую я, если и напишу, то напишу хорошо, а значит, опять надо себя каждодневно истязать: то, что у меня получается с легкостью, меня уже не удовлетворяет. Итак, сна нет – ни в этом часовом поясе, ни в том. Хочется по-прежнему одного – словесного дистиллята.
92.
Если в книге нет парадокса, значит, в книге нет души.
93.
Как я раньше говорил? Когда мужчине нехорошо – он чистит ботинки. Ну так вот: когда мужчине нехорошо – он либо чистит ботинки, либо пишет. Чистит – как может и пишет – как получается.
94.
Состояние такое: Alone in Kyoto.
95.
Бессонница как безделье в поезде – время, выигранное у жизни, с которым можно обойтись расточительно.
96.
Сделал неуверенную попытку пересмотреть «Вавилон». Попытка, как и ожидалось, завершилась поражением – остановил диск, даже не добравшись до первой японской сцены, сразу после того, как герой Бреда Пита неожиданно почувствовал руку жены на своей руке. (Спустя несколько мгновений этот эпизод завершится огнестрельным ранением жены).
Читаю кусочками книгу «Квентин Тарантино: интервью» («Азбука-Классика», 2007), на обложке – многообещающее: «Я воспринимаю свою работу очень серьезно – как сердечный приступ». Обнаружил потрясающий эпизод: Тарантино вспоминает, как начинал работать с кинооператором Анджеем Секулой. «У меня были фильмы, которые я хотел посмотреть вместе с Анджеем. «Я хочу, чтобы ты посмотрел вот это и вот это». А он отвечал: «Я просмотрю все, но мы должны смотреть это без звука». Так, в абсолютной тишине, мы отсмотрели восемь отобранных мною фильмов. Я никогда в жизни не проделывал подобного – разительный контраст, просто день и ночь. Ты по-настоящему постигаешь изображение, цвет, стиль фильма. Это потрясающе».
Я не раз смотрел фильмы без звука, в неплотной, чуть звенящей тишине своей квартиры, на своем маленьком телевизоре, лежа на зеленом диване. В любом кино я люблю вялую шизофреническую текучесть (подобно той, что наполняет «Бешеных псов», самый первый фильм того же Тарантино). Выключая звук, я не то чтобы добавляю ленте изображения, вернее сказать, борюсь с экшном, синхронизируя собственное диванное бездействие с бездействием экранным. Тикает секундная стрелка, определяя точный хронометраж каждого плана, и мне приятна эта принудительная немота.
97.
У Тома Йорка на «Eraser» есть, по крайней мере, две прекрасные песни – «Black Swan» и «Harrowdown Hill».
What will grow quickly,
That you can't make straight
It's the price you gotta pay
– это из «Black Swan».
Did I fall or was I pushed?
Did I fall or was I pushed?
<…>
We think the same things at the same time
We just cant do anything about it
– это из «Harrowdown Hill».
Невероятно подумать такое о Томе Йорке, но, по-моему, он душевный.
98.
Пил два дня, второе похмелье оказалось сильнее первого, поэтому сегодня очухался только после обеда. Столько надо всего сделать, а ничего не хочется. Сварил куриный бульон, загрузил в проигрыватель сольного Тома Йорка, Рахманинова, Tokyo Ska Paradise Orchestra, Артемьева, нажал на shuffle и застыл полусидя, завороженный этой мешаниной. Shuffle – уникальное изобретение специально для тех, кто молится на свою расширяющуюся, как вселенная, и такую же опостылевшую фонотеку.
Пока вчера пил (сначала пиво, потом виски – худший коктейль) и шутил шутки, про себя думал, насколько чудовищно, в конечном счете, все устроено. Люди тянутся друг к другу, не могут друг без друга. Человеческая общность – круговая порука, за ее пределами нет жизни, как нет жизни для крестьянина, оказавшегося вне общины. И в то же время не с кем по-настоящему, по-честному купаться в брызжущей жизни, в сухом остатке – все одиноки. А почему? Потому что каждый из нас смотрит на другого человека, как на зеркало, смотрится в другого человека – и разглядывает себя, одного лишь себя.
Гуманитарные науки активно используют термин «идентичность», отличное слово: через других мы идентифицируем, выкристаллизовываем самих себя. Для того чтобы перед смертью (раньше или позже) насладиться вычурной архитектурой собственного «я», скорее, красивой архитектурой, чем полезной – и никому кроме нас самих не нужной.
Как там? «Все, что человек ищет – себя». Вот почему психоаналитики, все эти постфрейдисты пользуются такой бешеной популярностью – они за деньги рассказывают нам о самих себе, холят и лелеют наше «я», взращивают его, надувают до петушиного «Я», и даже «Я!», или «Я! Я! Я!» Психоаналитики – скромные винтики современной индустрии, возвеличивающей индивидуальность, раззадоривающей расфуфыренных индивидов, ощутивших – вдруг, целым поколением! – собственную уникальность. «Я! Я! Я!» Так жрите одиночество ложками, отчего вам не нравится этот подающийся к блюду индивидуальности соус?
99.
Так вам всем и надо – вот мой месседж моему поколению.
100.
Сегодня вечером съездил в Рабочий Поселок, туда, где последние лет десять-пятнадцать жил мой отец со своей последней семьей. Двор очень узнаваемый – все те же соседи на скамейке – алкоголики и бабки, все тот же вспучившийся от постоянного ремонта асфальт, все те же подростки шпанского вида с бритыми головами и беломоринами в зубах. Пройдет десять лет, и здесь все будет так же, и сегодня я спиной почувствовал, как застывает время, по крайней мере, по части своего внешнего – материального – периметра.
Оказывается, здесь я тоже пережил немало счастливых моментов.
Я помню технику отца, его тюнингованные магнитофоны, катушечники, проигрыватели, эквалайзеры, колонки, провода, стопки с пластинками и кассетами. Книги и журналы, разбросанные по всей квартире, в том числе в ванной комнате и в туалете. Открытки, тетради с записями, вырезки, опять провода, и отца, пекущего на кухне свою фирменную картошку, надвинувшего смешные «домашние» очки на лоб. Новый год, когда мы вручную лепили пельмени всей «семьей», а потом плясали под «Аббу». Помню ту зиму, когда я приехал к ним, истерзанный многомесячным недоеданием, и ел, ел, ел, как кот, пока не потянуло к унитазу. Восхитительный треп на кухне – отец курит и, положив книгу на колени, о чем-то увлеченно мне рассказывает. Фильм «Калигула», который отец мне разрешил посмотреть. Его клетчатые рубахи, протертые джинсы, старый тулуп, и ушанка, и очки «на выход». Иногда приезжал дядя Гера, и меня пускали в их мужскую компанию обсудить группы, которые были популярными в 1971-72 годах.
Иногда вдруг запахнет чем-то знакомым, и обрушивается водопад микроскопических стеклянных осколков памяти – тех осколков, которые навсегда застряли в моих простынях и моей одежде, мне легче научиться жить с ними, чем пытаться избавиться от них. Неужели так мало остается нам всего после того, как кто-то уходит? Вот в чем вопрос, вот в чем загадка.
Как нечестно, неправильно все, и мои бессильные попытки понять что-то, что я даже не могу внятно сформулировать, кому они нужны, кроме меня?
Люди бывают трех типов – курящие, некурящие и бросившие. Если твой отец лежит в земле – уже нельзя быть совершенно, стопроцентно спокойным и уравновешенным, нельзя из разряда бросивших вернуться в разряд некурящих. Никаких «все проходит», ничего не проходит, все остается на своих местах. Как трагичен портрет старящегося человека, когда в проступающих мимических морщинах на его лице становятся видны следы всех прежних переживаний, всех масок – удивления, смеха, плача. Прошлое – надежно вшитая под кожу торпеда, контролирующая будущее. Есть вещи, которые уже нельзя изменить, потому что изменить нельзя.
Я просто хочу удостовериться, что между нами нет недоговоренностей.
101.
Я, вроде бы, становлюсь фаталистом.
102.
А от этого, набоковского, у меня все внутри так, словно я выпил поминальные сто грамм самогона и не закусил:
Я чую: ты ходишь так близко,
Смотришь на спящих; ветер твой нежный целует
мне веки,
Что-то во сне я шепчу; наклонись надо мной и услышишь
Смутное имя одно, – что звучнее рыданий, и слаще
Песен земных, и глубже молитвы – имя отчизны.
103.
Мое раннее детство, ныне несуществующее, и оттого особенно существенное, отражающееся в лужах памяти безмятежными ванильными шарами облакообразного мороженого, было восхитительно счастливым. Грядущее, неотвратимо наступающее цунами перемен еще только зарождалось где-то на дне морском; ровная гладь поверхности, как чрезмерно заботливая мать, скрывающая редкие приступы безумия единственного ребенка, ничем не выдавала первые толчки землетрясения. Какое же сильное охватило меня удивление, когда неожиданный революционный поток подхватил моих домочадцев вместе с их скарбом и понес в неизвестность по такому же безумному маршруту, коим спасаются от бега быков испанцы в своих дурацких шляпах и грязно-белых рубахах, с искаженными от паники лицами. Я, точно ангел, стоял посреди этого ужаса, Армагеддона, и волна жалела меня, пока я силился сориентироваться, за чью же руку хвататься, а глубоко в душе наивно верил в то, что происходящее мне снится. Накрывшие нас всех с головой перемены смыли остатки детства: отчаянные переезды, разменянные квартиры, противостояние матери с сестрой, бестолковые подпрыгивания отца – поначалу все это казалось игрой, но я пропустил момент, когда сердцем почуял, что (не трагедия, но) драма разыгрывается с нами – действительно с нами, т. е. и со мной в том числе. После этого осознания, явившегося в мой детский счастливый мир с милосердной неспешностью, собственно детства уже не существовало.
И только летние месяцы, которые я коротал в Куеде, не обращающей внимания на взбесившийся мир, блаженно обрекшей себя на консервацию, и, как оказалось, медленную смерть, эти месяцы оставались анклавами подлинно детского, неотчуждаемого и, как видится теперь, самого лучшего моего багажа из того, что бережливая и сильная память сумела вытащить из прошлого. Поначалу я сопротивлялся своим отъездам к родителям отца, в ненавистную деревню, обожающую семейные походы за грибами и ягодами, колхозными, коллективными методами высаживающую, пропалывающую, пожинающую свой огород – храм неистребимых аграрных плодородных культов. С каждым годом, однако, я обнаруживал в своей голове неиссякаемый источник идей, помогающих легально избегать садово-огородных работ и обеспечивающих наилучшие условия для изучения детской отцовской библиотеки в тишине и покое дедовской квартиры. Я отчаянно противился тому, что не любил – сбору колорадских жуков, прополке, сушке лука и прочему. Непослушание мое иногда находило понимание у взрослых, а иногда, напротив, вызывало в трудолюбивой бабке гнев. Поэтому когда меня, как и остальных моих малолетних двоюродных родичей, приговорили к выкапыванию картошки, я ловко взял на себя неприятное для взрослых, но такое сладостное для детей обязательство бороться с прыгающими по всему участку, наглыми, жирными, буро-желтыми жабами, которых я бережно брал на руки и относил за ограду. Дядька мой, в то же время, недоволен был моей работой не столько потому, что я выполнял ее недобросовестно, сколько потому, что он обнаружил помимо жаб иных неприятных вредителей – кротов. В один прекрасный момент уборочных работ он вдруг крякнул, замахнулся вилами и ударил со всей мочи в землю – я вижу эту картину очень явственно – а потом победно вскинул вилы, на которых висела тушка крота. Помню, как лоснилась его великолепная черная шубка, и как чудовищно из-под нее виднелось исподнее – стыдливо выпавшие наружу лилово-багряные внутренности. Мертвого зверька, еще некоторое время назад пожиравшего семейный картофель, дядька перебросил теми же вилами за ограду. Крот лежал посреди дороги несколько дней, неестественно распластавшись, пока его не сметали черви.
Чаще же мне удавалось избежать этих зверств – я запирался в комнате отца, приоткрывал простыню, накрывающую стеллаж с книгами, и на многие часы погружался в чтение. Другим моим «деревенским» увлечением стали бабочки и жуки – страсть к их поиску, умерщвлению и хранению произрастала из тома всемирной энциклопедии, посвященного энтомологии. Я соорудил себе сачок из проволоки и медицинской марли и прыгал с ним вокруг естественных и искусственных клумб с полевыми цветами. Иногда я ловил бабочек в подъезде, где они, прижатые обстоятельствами к нагретому солнцем, тусклому от жирной паутины стеклу, бились с нежным стуком, полные надежды на свободу и счастье. Тут я и хватал их, златокрылых, за тельца, на месте же – довольно грубо, на подростковый манер – ломал указательным и большим пальцем хитиновую грудь. В иной раз я обнаружил на грядке с огурцами целое семейство жуков-носорогов и посвятил целый месяц их изучению. Как убивать жуков – в энциклопедии не было написано, оттого я, подобно невидимому демиургу, терпеливо ожидал их стихийной смерти, чтобы утащить на свои райские поля, разложить их на ватных перинах в маленьких спичечных гробиках. Это энтомологическое увлечение, в конечном счете ни во что не вылившееся, преследовало меня и в городе, где я, не натешившийся в деревне, пытался отыграть свое на несчастных стрекозах. Но стрекозы, при всей их внешней медлительности, не склонны к самолюбованию – и, едва зачуяв опасность, спасаются бегством с нечеловеческой скоростью. С такой же скоростью в городе от меня ускользало и детство, а его место занимало пока еще неловкое чувство собственной исключительности, а точнее, выдаваемое тогда за исключительность ощущение слишком ранней взрослости.
104.
Меня до сих пор иногда мучают неглубокие ночные кошмары – те бьющиеся о стекло бабочки, которых я с детской непосредственностью умучил. Моя энтомологическая лихорадка не закончилась изготовлением сачков – я купил еще и микроскоп, украл булавки и поролон, соорудив планшет для хранения насекомых. Было это году в 1995-м. Я основательно подготовился к поимке крылатых небесных служек, которые разбрасывают за собой золотую пыльцу, как невесты Диониса в райском загробном саду – полураскрытые букеты лилий и съеженные комочки полевого клевера. Все зыбко, мир – не цветастый атлас, а бледно-голубая контурная карта. Погоня за бабочками в ускользающих, исчезающих переулках бестелесного детства – эссенция отсутствия, мираж, закатная дымка над розовеющей вдалеке Камой. Из этих кусочков смальты я пытаюсь сложить мозаику своей жизни – и пазл оказывается чрезвычайно сложным. Не в силу того, что нет ясности по поводу всей картины или утерянных ее элементов. Нет, сами элементы представляют собой столь тончайшую, полупрозрачную взвесь, похожую даже не на ту материю, из которой скроены крылья бабочек, а на пыль, которая парит в воздухе по всей замысловатой траектории их полета. Действия мои, колдовские, – чистая, ненаучная алхимия. Мир – не цветастый атлас, а бледно-голубая контурная карта.
105.
Июль – капель сентиментальный дней, журчащая капель. Позавчера ночью открыл настежь балконные двери и окна на кухне, рассчитывая на сквозняк. Долго не мог уснуть – слушал, как неровно звенит в углу маленький комарик, единственный выживший после катастрофы: «Москитол» – по-прежнему самый эффективный яд. Вскоре затих и он, но по следам его трепещущей смерти сновидения не явились. Зато пошел дождь – отвесной стеной, косящий высокую траву перед моими окнами. Воображение рисовало потоки мутноватой воды, подпрыгивающей на камнях, бегущей в сторону лога, в кромешную темень. Фонарь погас, в зернистую темноту комнаты проникли запахи дождя. Покойная бессонница – в мятых простынях моих не было сна, нет, и не будет никогда.
Вчера – воспоминания, до слез в глазах, плоско глядящих в пупырчатую стену, на тени, отражающие силуэты деревьев за окном. Как жил я эти полтора года? В них так же плотен ряд событий, как плотен ряд сигарет в свежей, только открытой пачке. А я – бесплотный – приговорен к жизни в самом себе, и только смыкающиеся, сияющие во тьме круги воспоминаний наполняют это заключение неуловимым смыслом, который делает меня одновременно и несчастным, и счастливым.
106.
Омерзительное, кстати, словцо – «самореализация», одновременно похожее на «сдать товар под реализацию» и на онанизм.
107.
В неделю накануне отъезда обрушивается на голову, как внезапный проливной дождь, весь ворох вовремя несделанных дел, к пятнице график растягивает в разные стороны мои руки и ноги с мощью адской машины для четвертования. Душа уже спокойна, потому что как у Кальпиди —
Дочитаны «Другие берега»,
пора на боковую…
– и продлю немного прерванное строфой впечатление от много чего значащей для меня цитаты, а теперь, наконец, двоеточие: меня, отражаясь очередным мысленным эхом, ждут другие берега – крымские.
Сизо-зеленый конус Ай-Петри с ванильными облаками в запредельной вышине; темный, как фотолаборатория, Симеиз; бледноликий Севастополь с матросскими ленточками морских флагов, трепещущих на ветру. Решительная двухнедельная эмиграция без права на возвращение – и возвращение без возможности оглянуться. Крым уже виден в подзорную трубу мечты, по внутренней поверхности которой на юг мчится душный, потный поезд. Качается над желтой лампой тамбура сигаретный дым, за окном с длинной выдержкой смазывается фотографический пейзаж, и орет проводник: «Уберите ноги! Начинаю уборку!»
Проклятье, как же я устал. Я невозможно измотался напоследок, лишился остатков спокойствия, сна, способности внятно рассуждать. И что-то я хотел еще написать, очень важное, быть может – сокровенное, но не помню, что.
108.
Я только сейчас задумался, какой Ричард Эшкрофт – «Русский». Развалил Verve, а потом по горячим следам выпустил альбом под названием «Alone With Everybody». То есть – поломал все вокруг, а потом заплакал.