Читать книгу "Мы проиграли!"
Автор книги: Евгений Салиас-де-Турнемир
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
109.
Сегодня, кроме прочего, сообщили, что в Оксфорде умерла Кира. Та, которая говорила, что все британцы, изучающие русский, – сумасшедшие. Кира в 90-е уехала из России, жила в Австралии, потом отправилась в Британию учить «сумасшедших». Еще полгода назад выглядела отлично, хотя кто-то говорил, что она серьезно больна. Какие бывают отвратительные болезни – съедают человека изнутри за два-три месяца. Я Киру совсем не знал, но очень жалко.
110.
Сходил третьего дня в дом-музей Набокова в Питере, который на Большой Морской, 47. Как честно сообщается на входе, от обстановки Набоковых в доме не сохранилось ничего, что, впрочем, понятно. Все, что есть в экспозиции, собрано энтузиастами или подарено кем-то в 1990-е. Открыты для посещения столовая, гостиная, библиотека и еще какое-то помещение непонятного назначения, все – на первом этаже. Я помню, что комната, в которой родился Набоков, находится на втором. Там же, помоему, хранила свои драгоценности Елена Набокова, поэтому прямо туда в октябре 1917-го и повел большевиков, не шибко смущаясь, дворецкий. Вроде бы так описано в «Других берегах». Спрашиваю у кассира – можно ли туда попасть, в эту комнату? Кассир говорит – там теперь офисы. Как-то даже неприятно на душе стало. Еще поразило, что внутри все очень скромных размеров, не так багато, как нынче любят элиты.
От особняка Набоковых действительно совсем недалеко до Исаакия – пешком полторы минуты. Кроме того, выяснилось, что ближайший сосед особняка – здание по Большой Морской, 45 – бывший дом Павла Николаевича Демидова. Это доброе сожительство искренне погрело мне душу, потому что моя прабабка по сугубо женской линии – урожденная Демидова, и не какая-нибудь однофамилица, а вполне законный отпрыск знаменитой семьи.
111.
Бесчисленные разъезды вытрясают из меня сон, как пыль из коврика, по возвращении я чувствую себя разбитым южным поездом. Я гляжу в монитор компьютера красными глазами, а за окном черный туман сменяется молочным рассветным, наступает прекрасное августовское утро. Еще одно утро вне графика и вопреки ему. Не успевает тот, кто ничего не делает, или, как говорит генеральный директор одной пермской строительной компании, «не бывает нехватки времени, бывает неорганизованный график». Мне мои рассинхронизации нравятся, я становлюсь необязательным, равнодушным и созерцательным, бессонница сорняками покрывает огород ежедневника. Чхать я хотел на всех, поживу обманным способом немного и для себя – как сейчас. Полпятого утра, такие обстоятельства, а сна ни в одном глазу. И даже любимые свои тире теряю по пути, и дела мне нет до этого никакого.
Какой может быть сон? Вот как я ехал из Севастополя домой. Сначала поездом в Петербург. Из Петербурга поездом в Москву. Из Москвы – самолетом в Пермь. В Перми из аэропорта сначала в Мотовилиху за ключами от квартиры, а потом, наконец, домой. В июне я был в Москве четыре дня, в мае – две недели. В апреле – вообще не помню, что было. Это еще ерунда. В прошлом году я ездил с гораздо большей интенсивностью. Севастополь, Нижний Новгород, Екатеринбург, Питер, Москва (не реже, чем раз в месяц), Лондон, Ливерпуль, Оксфорд. Возвращаясь однажды стыковочным рейсом через Москву из Петербурга в Пермь, я очнулся в московской гостинице и не понял, где нахожусь, я даже предположил, что меня пьяного кто-то куда-то целенаправленно и для смеха перенес. Минут пятнадцать потребовалось, чтобы осознать, что я не пил накануне, и выяснить, куда теперь дальше.
Куда же теперь дальше? Еще один июль заканчивается. Я предаюсь рефлексии, а через пару часов кто-то повезет мою сверстанную уже книгу в типографию. Мою книгу. Я не испытываю никаких чувств по этому поводу. Мне следует, наверное, считать себя востребованным автором: ведь это уже четвертая моя книга. Но я только иронизирую про себя, горько иронизирую. Я как актер, мечтающий о Гамлете, но довольствующийся ролью гнома (кто помнит, как зовут хоть одного из них?) в рождественской постановке «Белоснежки» для детей младшего школьного возраста.
Сводить свой писательский дебет с кредитом мне еще грустнее, чем подсчитывать реальные ежемесячные доходы и расходы.
«Путешествия воды». Детская научнопопулярная книга о воде и месте ее в жизни человека. Я даже не помню, о чем она на самом деле, писал ее буквально на коленке. Перечитывать почти не стыдно, раздражает в основном то, что профинансировал ее издание водоканал Березников (тех, что теперь уходят под землю), играющий, подобно всем современным российским компаниям, в «социальную ответственность бизнеса». Попадется она вам на глаза – не давайте своим детям, они и так разберутся, как устроена канализация.
«Версии». Полусамиздатовский сборник стихов, от которых меня сейчас тошнит, как от ведра с жареным луком. Я однажды ради забавы, почти из мазохизма, пытался откопать там хоть что-нибудь приличное. Нашел несколько строчек, и ни одного – ни одного – целого стихотворения. Например, лучшее из июля 2006-го – «В черных разводах растекшейся туши как ты, кальмарша, живешь без меня?» Или – мой бесконечный керченский цикл, из которого я люблю цитировать что-то про «кардиограмму Диониса» и тому подобное. Резюмирую: не читайте свои старые стихи, это больно.
«Утро исторической легенды». Эта – в соавторстве, с претензией на науку. Красиво издана, багато, денег спонсоры дали. Про греческие пелики и терракотовые статуэтки, всем нравится. Книга из тех, про которые говорят: «Хороша в подарок». Поставьте на полку и любуйтесь: переплетчики потрудились лучше меня.
И вот теперь – «Universum Владимира Маланина», авторизированная биография нынешнего ректора Пермского университета. В общем, не совсем (совсем не) даже коммерческое издание. Да и я очень тщательно над ней работал: перебрал кучу книг, газет, пересмотрел множество фильмов. Мне не стыдно, хорошо получилось, ровно, но – опять не то. Не то. Четвертая книга не о том.
Писать нужно не то, что, как кажется, хотят прочитать. А то, что стал бы читать сам. Все остальное – пыль.
Пылью, как в кинофильме «Пыль», быть не хочется. И вроде бы разум на стороне компромисса, и дело тебе твое не противно, но компромисс – это всегда уступка, всегда фрустрация, которая копится в крови точно так же, как копился много лет мышьяк в крови Наполеона. Он в итоге от мышьяка и помер на своем незабвенном острове св. Елены. Какая же досада иногда берет, что не можешь прыгнуть выше головы, а должен, что не бывает в жизни монтажа, и нельзя вырезать все неинтересное, неудачное, и выходит один сплошной план – «Русский ковчег» Сокурова.
Переигрывать некогда. На то, что можно переиграть, вообще рассчитывать нельзя. Мой отец, например, полагал, что попыток – невероятное множество, будет та, которая закончится удачей. Но именно это бесконечное тыканье в reset и замучило его, истерзало. Никаких перезагрузок. Взболтать, но не перемешивать. Сохранять, но не перемалывать. Не лететь, но расти ввысь.
112.
Ситуация в стране сейчас такая, что Россию не видно не только из Москвы, но и из любого другого города. Хуже, чем в Советском Союзе – и это несмотря на развитие связи, несмотря на инфраструктуру, с которой все-таки становится все лучше и лучше, несмотря на то, что дешевеют билеты на самолеты. Люди повсеместно смотрят одни и те же программы по телевизору, читают одни и те же газеты, журналы и книги, слушают одну и ту же музыку, но не хватает чего-то важного, какого-то особого ингредиента, чтобы стало ясно – она, да, Россия. Люди (если избегать постного «общества», непременно «расслоившегося») поделились на замкнутые корпорации, все вокруг живут двойной жизнью. Одна жизнь – в этой вот корпорации, кружке, тайном обществе (им в крайнем, узком случае может быть семья), другая – в России. И очевидная, показная, ежедневная, будничная жизнь в России вроде как – сон, тогда как жизнь потаенная, тщательно скрываемая – искомая явь. Причем это двойственное восприятие действительности, столь развитое среди поздней советской интеллигенции, теперь распространяется все сильнее.
Хорошо это или плохо, но, в отличие от прежних времен, сейчас еще больше людей, не включенных в тайные общества, но при этом воспринимающих реальность как сон; им живется особенно неуютно.
113.
Последние события такие: поехал в Москву на один день, пришлось задержаться на три. Отбывал в состоянии тупой усталости, вернулся в состоянии, которое еще хуже, чем тупая усталость, но как охарактеризовать – не знаю. В Москве льют дожди, несколько раз промок, потому что оставил зонтик дома. Временной континуум окончательно расползся, как открытая книга под дождем: страницы хоть и переворачиваются, но рвутся, что написано – не разобрать. Хочется отправиться в кругосветное путешествие, взяв с собой мало денег, и заблудиться в иностранной глуши, то есть хочется многократно усугубить нынешнюю шалтайболтайность. А может быть, наоборот – пространственный лабиринт много проще, чем лабиринт временной.
Жизнь в Перми вышла на очередной безрадостный виток. Местное лагерное прошлое все отчетливее, выразительнее витает в воздухе, исторический контекст подталкивает к пошлым смысловым пунктирам. Известно все наперед и даже внутри прожито – как отсюда уехать, как сюда вернуться, что случится в перерыве. Заранее ноет под ложечкой детская, кровная топография, сердце превентивно бьется по возвращении. Все эти отъезды, приезды – словно детская игра «Менеджер», смысл которой – двигаться по кругу, зарабатывая и тратя деньги. Трафарет событий такой прозрачный, что хочется, от бессилия и злости, шутить: мол, «в Перми даже земля пружинит под ногами», «в Перми можно зайти в любой киоск (по-местному – «киосок»), и тебе в долг дадут столько, сколько тебе надо», «в Перми водой из Камы можно человека оживить».
Проснуться бы, очнуться бы, а то я становлюсь похожим на свои записи.
114.
Старит нас не будущее, а прошлое.
115.
Летел обратно в самолете, рядом сидели два пермских бизнесмена. У одного – рыжее расплывчатое лицо, какое бывает на неудачных фотографиях, снятых в сбитой фокусировке, у другого – небритая, мрачная, грубовато сработанная харя с бутафорски задумчивой морщиной поперек невысокого лба. Нечуждые, однако, модным тенденциям, оба они, изрядно выпив виски, принялись обсуждать литературу, что и отвлекло меня от «Ремесла» Довлатова, которое я силился одолеть за один перелет (и одолел-таки).
Глядя как раз на бесстыжего Довлатова в моих руках, рыжий обратился к задумчивому:
– Я тут книгу решил прочитать.
– Какую?
– А хорошую. Не помню, как называется.
– «Духлесс», что ли?
– Нет, нормальную, блядь, книгу. С философскими размышлениями, с мыслями. Только забыл, как называется. Кто-то мне недавно советовал.
Помолчали. Задумчивый, казалось, задумался еще сильнее. Рыжий выпил еще виски. Наконец, задумчивый весьма громко спросил у соседа:
– А чем тебе Минаев-то не нравится?
– Да понимаешь, тут вот я интервью с этим, блядь, как его… ебаном… Гришковцом прочитал. Вот у него репортер спрашивает: вы раньше, мол, говорили, что Минаев – не писатель, а вы писатель. С какого, мол, хуя? А Гришковец говорит: Минаев пишет книги, чтобы в основном о себе рассказать. А важна сама книга, ну как – мысль, творчество важно. Философия. Вот. А Минаев написал книгу и начал думать, что писатель, и писать стал больше и хуже.
Задумчивый потер нос.
– А по-моему, оба они – говно.
116.
Сейчас бы работать в полную силу – в Перми, наконец-то, закончилось сонное царство. Куда ни посмотри – повсюду тема, фактура, сюжет. Вот прокуроры в синих мундирах, с густо посыпанными перхотью золотистыми погонами, точно сошедшие с карикатур XIX века, тащат под белы рученьки проворовавшегося губернатора, а тот лишь качает огромной своей печальной лысоватой головой. Вслед за ним волочат брыкающихся, как чертят, чиновничков помельче, с вострыми носами и бегающими глазками.
Вот другая картина: город – северная столица уральской Пармы – пегие, холмистые Березники; из-за холмов, из-за линий электропередач уже слышен лай и вой несуществующих собак. Город полон жителей, они ожидают прихода лангольеров, и никому не выбраться – некуда бежать.
* * *
Я кажусь себе очнувшимся посреди ночи, с трудом соображающим, что тут вообще происходит. Причем я удивлен не столько тому, что происходит (хотя есть, чему удивляться), сколько тому, что я вообще здесь нахожусь. Мое удивление дошло до естественного максимума на прошлой неделе, когда я, не в силах скрыть собственных чувств, так и сказал в камеру, во время записи своей телерубрики: «Что, черт возьми, происходит в этом городе?» И прикрикнул на режиссера, заставив его оставить эту реплику в окончательном монтаже, как бы надеясь легализовать собственное нежелание вписываться в происходящее, ненавязчиво примирить его с реальностью. Это неприятное, колющее чувство: я будто слышу, как в ночи громко говорят за стенкой соседи, но не хочу прислушиваться и желаю, чтобы они замолчали. В этой пустоте – слишком гулкое эхо. А я – такой отвлеченный… как художественный образ.
Силой умеет пользоваться тот, кто знает ее границы. А границы ее – бессилие.
117.
Талант – это чудо. Попытки заработать на этом таланте – каторга.
118.
Мама рассказывала, что в детстве мечтала выйти замуж за моряка, и только за моряка. Взмечталось ей об этом после многочисленных поездок на море – врачи прописывали отдых на побережье, чтобы бороться с бесконечными ее ангинами и простудами. В перерывах между визитами на русский юг мама с родителями ходила в круизы на теплоходе. Дед обязательно знакомился с капитаном, резался с ним в шахматы, а маму водили смотреть «машину». Когда ей было три года (в 1959-м), они вообще путешествовали на колесном пароходе (как в «Жестоком романсе»), который назывался, вроде бы, «Полыванов», и делал этот пароход по воде характерные «шлеп-шлеп-шлеп». А «машина», крутившая громоздкое колесо, занимала огромное пространство в трюме, что потрясло маму до глубины души. Вместе с пароходом, с севера на юг, спускалась длинная, бесконечная вереница плотов, чернеющих от воды по неровным, подгнивающим краям. Сплавщики, деревенские лоцманы в лаптях, не слезая с плотов, в густеющем брусничном закатном свете разжигали костры, от которых на ветру дыма получалось больше, чем огня и тепла, и пели грустные песни. Маленькая курносая мама, мама с косичками, в детских коричневых колготках и белом чепчике, юбкеколокольчике, декорированной фартучком, стояла на палубе, вздыхала, глядела на всю эту красоту и думала, что когда вырастет – выйдет за стройного, сильного молодого мужчину в бескозырке, фланельке, черных широких штанах. Но не за речника, а только за моряка.
Ее любимая песня в детстве – «Черное море мое» из фильма «Матрос с «Кометы» (слова Матусовского, музыка Фельцмана):
Тот, кто рожден был у моря,
Тот полюбил навсегда
Белые мачты на рейде,
В дымке морской города, (тут мама настаивает,
что в оригинале – «хижин морских города»)
Свет маяка над волною,
Южных ночей забытье,
Самое синее в мире
Черное море мое,
Черное море мое!
«И в итоге ты вышла за речника», – говорю я. – «Да». – «Ну, не расстраивайся. Речник – это эконом-версия моряка».
119.
Что меня интересует сейчас: можно ли читать судьбу родителей по линиям на своей руке? То есть не судьбу, конечно. Но можно ли пройтись хотя бы по краям их истины, роясь в истине своей?
120.
Лег спать вчера с красными глазами и с такой невыносимой усталостью во всем теле, что чувствовал себя гнилым бревном, которое даже на костер не годится (o sancta). И тем не менее воспользовался коротким ночным бдением, в котором часто рождается непрочная, а все же истина, чтобы подвести какие-то промежуточные или даже окончательные итоги размышлений этого года. Кто знает, откуда берутся мысли (одного гнома таки звали Ворчун – кием из предыдущих глав) и куда они уходят? Физиология на этот счет смущенно молчалива, философия – пространно словоохотлива. Известно, что в пограничных зонах, между явью и сном (при погружении и при всплытии; между тем – откуда берутся сны?), они являются особенно прозрачные, чистые, сформулированные. В общем, дальше – дальше, я тороплюсь не забыть.
От матери мне досталась в наследство гулящая порядочность с обязательными кошмарными перерывами, экскурсиями в глупость, и безответственность, и раненая какая-то добросердечность. От отца – стальной, непробиваемый эгоизм, самой незаметной, нежной своей стороной плотно прижатый к ледяному одиночеству. Так странно я рос, и жил, и живу, что вырос совсем другим человеком, непохожим на них; и так странно я живу, непохоже на то, как жили они – а при этом в неповторимых деталях, взгляде, манере держать руку, в чмоканье губ, в поступках часто напоминаю именно их. Если смотреть в себя, как в подзорную трубу, то правда их жизни, истина их жизни неплотно, конечно, но воплощена на горизонте. И в этом смысле я верю в то, что яблоко от яблони недалеко падает. Вариантов множество: прямая ретрансляция, отражение, искаженное отражение, реконструкция, карикатура, шарж.
Суждения мои об отце имели до определенного момента половинчатый, перцептивный характер. Я собирал свидетельства его жизни, доказательства его существования. Хронологически первые такие артефакты относятся к тем временам, когда в его сознании еще не сформулирована была мысль о наступлении сухого остатка дней (sic). Счастливые вещи, счастливые места, счастливые воспоминания, счастливые друзья, счастливая любовь. Пик этой временной (опять же, пока продолжим так) кривой, на которую, как на шампур, нанизывается все обнаруженное, приходится на мое рождение. Мое рождение – применительно к его жизни, мое рождение – как свидетельство его существования. Затем – несчастливые места, несчастливые воспоминания, несчастливая любовь. Сухой остаток дней. Смерть. Липовая роща. Начало моей истории. Может, наверное, показаться, что кривая идет на спад именно после моего рождения, но нет – я тут, пожалуй, не при чем, и я включен в эту систему координат важным пунктом, потому что я важный пункт – я пункт рассудительный. Я много знаю об отце с этой, тыльной стороны – со стороны воспоминаний, своих и чужих, со стороны артефактов. Его портрет рисуется отчетливо, но взгляд – отсутствует. Отсутствует и честное понимание, и примирение.
По мере усиления этой логической половины, количественного и качественного усиления, к ней, как к магниту, начала притягиваться вторая, вырастая из небытия, а я ее поначалу не замечал. Но, заметив раз, понял, где она и что она значит, словно бы обнаружил на детской картинке-загадке утерянный предмет. Как это просто – любите не себя в искусстве, а искусство в себе. Не понимаешь чужую судьбу – читай линии на собственной ладони. Вот она – недостающая часть в моих рассуждениях: я вижу, как шаги отца сменились моими шагами, и узнаю походку. Я вычислил его, засек, зафиксировал в самом себе. Теперь он уж не уйдет от меня, не шагнет за окошко, не выпьет яда забвения. Да ведь и я от него не уйду.
121.
Мама сказала: «Если уедешь – исполнишь завещание твоего прадеда». – «Отца Екатерины Александровны?» – «Да. Александра Минюхина. Его последние слова перед смертью: «Уезжайте отсюда, уезжайте».
122.
Кстати, Леха Черепанов с Васей Веселовым (если я все правильно понимаю) придумали очень точное название для новой волны уральских литераторов – «Маргиналы-2».
123.
Наконец, как религиозный праздник, с достоинством отметили скоротечность жизни. Сидели, болтали, часики тикали совсем не смешно, вечерело. Взять, допустим, самую важную временную складку, образовавшуюся из-за того, что торопливое детство с размаху влепилось в толстую, неповоротливую старость – складку, в которой так много всего важного – между 18-тью и 25-тью годами. Тут, конечно, у кого как – веер возможностей складывается у всех с разной скоростью. Но большинство, основательное, основоположное, массивное большинство, в противовес самому понятию большинства, между этими 18-тью и 25-тью решает, кем быть, с кем быть, что будет дальше. Выдергивает (каждый – сам, большинство здесь – понятие статистическое) отдельное перышко из веера и дует на него в нужном направлении. На плохих примерах я объясняю сам себе, чего я стою и сколько я сам заплатил за то, чтобы стоить столько, сколько стою. И опять вижу: в жизни все слишком дорого, несоразмерно дорого, и в конечном счете жизнь – это такого рода товар, про который говорят – кот в мешке.
124.
Все заметно усложнилось.
Поверх одного узора на окне вырос другой, и нет горячих детских рук, чтоб внести хоть частичную ясность, чтоб взглянуть хоть глазком, что там – по другую сторону. Все заметно усложнилось.
125.
Опять усталость в пояснице скатилась с плеч, как газовая шаль.
126.
Перелетные люди.
127.
Промежуточное: все не клеится. Жизнь продолжает кормить сытными компромиссами, от которых у меня развивается (кишечная какая-то) фрустрация. Напечатали книгу, привезли сегодня из Екатеринбурга. Ужаснулся верстке, обнаружил на последнем развороте определение «фотокнига» (уж лучше бы «фотоальбом»), добавленное себялюбивыми издателями, которые же одновременно и фотографы. Укололо больно, хотя и знаю, что текст там – главное, основное, осевое; сам по поводу этого своего нежного авторского раздражения иронизировал весь вечер, но душеспасительный смех срывался на нервное хихиканье. Тем более что переговоры с журналом не клеятся – всюду, как в трамвае, «двери закрываются», только даже без равнодушно-предупредительного «осторожно». Ощущение такое, что свернул по глупости в тупик темной ночью, пробираюсь на ощупь, верю, что найду в конце найду выход, а если не найду – сделаю с собой что-нибудь от безысходности. Впрочем, ничего не сделаю. Сначала понимаешь, что с другими ничего поделать нельзя, потом понимаешь, что и с самим собой ничего поделать нельзя.
Завтра, то есть уже через несколько часов, поеду в Куеду – разбирать вещи отца. Я долго собирался с силами, с мыслями, теперь момент настал: от слов к действиям. До финиша уже не далеко, а бегу я быстро. Все очевиднее другое: с довершенной рукописью закончится лишь сухое бумажное развоплощение отца. Живое, кровное останется при мне – татуировкой, талисманом, предостережением, оберегом, самим мной.
128.
Но, как заметил Черепанов, действительно фотокнига.
129.
В Куеду выехал вчера рано утром, рассвет встретил уже в пути, а возвращался поздно – так что и на закат посмотрел из-за руля автомобиля. Август нынче влажный, как в тропиках: в низинах туманисто, росисто. Доступный, видимый мир мчится вместе с машиной, сужаясь до маленькой ясной полянки, со всех сторон окруженной беспросветно-серой ватой, на подъемах он вспыхивает в полную силу, а на вершинах исчезает вновь, как бы тая под теплой тяжестью низких облаков.
По пути, чтобы не уснуть, болтал с двоюродной сестрой, точнее, она болтала, а я пытался слушать. Крутил диски – Royksopp, «Легкие», на обратном пути – Мадонну, пил теплую минеральную воду, а сам думал, как там все будет, что там будет вообще. Найду ли я то неуловимое, что ищу (хочу то – не знаю, что), или все бессмысленно, бесполезно, хотя такого не может быть, потому что не может быть. Болела поясница, затекла шея, почти не сверяясь с картой, по памяти, промчался через Юго
Камский, свернул на Осу, потом оставил по правую руку Барду.
Ехал быстро, но осторожно. И все-таки, уже на последнем отрезке пути, где-то под Чернушкой, в районе деревни Деменево, меня тормознули гаишники. Поскольку взятку гаишнику я давать не умею и не хочу, у меня изъяли водительское удостоверение. В протоколе записали: в черте населенного пункта, где ограничение скорости составляет 60 км/ч, водитель автомобиля KIA (государственный номер) двигался со скоростью 139 км/ч (превышение – 79 км/ч). Выдали вместо прав филькину грамоту, с которой я буду ездить, пока краевая ГИБДД не рассмотрит мое дело об административном правонарушении.
И вот – Чикашинский пруд, река Буй, на которой некогда, еще в моем отрочестве, находились «сады», теперь так заросшие низким кустарником, что кажется – ничего и не было здесь никогда. Аршинную каменную надпись «Куеда» разобрали – расширяют шоссе. Открыл окно, впустил воздух с едва уловимым, но неизменно присутствующим местным ароматом кисловатого цветения. Отвез сестру к родителям, дошел пешком до бабки. Толкнул всегда открытую дверь. Вошел.
130.
Высасывание значительности из собственной незначительности.
Когда я вырасту, буду такой же, как Вуди Аллен, только несмешной.
131.
Из записных книжек отца:
«Два механизма правят миром – секс и прибавочная стоимость».
132.
Из записных книжек отца:
«В отношении моей сестры… Она испытывает сложный конгломерат чувств – от положительных до раздражения и неприязни. Она не понимает, что ум не является еще гарантией жизненного успеха. Есть еще и кармическое предназначение. Они, возможно, только потому и хорошо живут, что я искупил своей жизнью те или иные ошибки, допущенные родственниками в предыдущих поколениях».
133.
Прочитал свою запись про «Промежуточное: все не клеится», ужаснулся, вспомнил – писал не очень трезвый. Нельзя писать нетрезвым, нельзя писать нетрезвым, нельзя писать нетрезвым, нельзя писать нетрезвым.
134.
Из записных книжек отца:
Что в имени моем? —
Вибрация на выдохе гортани,
И жизнь, похожая на сон.
135.
Из записных книжек отца:
Я трудноистребимый, я – прохожий,
Иду обычно по обочинам дорог.
(Мне кажется, это – ключевое).
136.
Из записных книжек отца:
Подруга-память, отпусти!
Что было – назовем судьбой,
А если что не так, прости —
И мы расстанемся с тобой.
137.
Чувствую себя обманутым. Во-первых, оказалось, что эпиграфы – безвкусица, а цитаты внутри текста – наоборот, признак. Во-вторых, не собирался завершать свою «раннюю» (иронизирую) рукопись, а вчера-таки завершил. «Слабые мысли» – так она называется. Рукопись меня томила: получилось что-то такое очень грустное, повесть – не повесть, рассказ – не рассказ, и грусть вызывает в основном то, как плохо написана. Причем по-честному указал внизу дату – 2005–2007, и особенно стыдно за «2007», поверьте: написано было в 2005—2006-м. Тем же плохоньким штилем, каким я иной раз стругаю свои газетные заметки. Но, как искренне и верно у Кальпиди —
Исправленному верить невозможно,
Оно лежит поверх черновика
Поэтому я не дописывал, а резал. Как показывает практика, осознанная ампутация положительно сказывается на здоровье произведения.
В-третьих – за пределами нынешнего дневникового осознания.
138.
От отца остались в основном стихи. В двух желтых блокнотах, один из которых – без обложки. Даже не стихи – черновые записи, отец писал методом «списка»: один вариант строчки под другим, и таких списков – многие страницы. Плюс промежуточные, сырые версии, и еще окончательные варианты, которые не всегда лучше первоначальных. Стихи разного качества, мне по большей части не нравятся, но содержательно – интересны.
Есть также ежедневник (1989), в нем – только чистовики стихотворений и множество выписок, цитат из чужих книг, тоже выпуклый дискурс.
Наконец, самая интересная тетрадь – дневник, который отец некоторое время вел сразу же после переезда в Куеду. К сожалению, очень короткий. На обложке отпечатано: «Федерация радиоспорта СССР. Аппаратный журнал №… любительской радиостанции… Начат… Окончен…» Последняя запись: «Вот и август наступил – считай, конец лета. Мне Света нашла работу <…> Надо соглашаться, хотя это не совсем подходит ко мне (из-за здоровья). Нужны деньги – опять эти деньги! Надо помогать сыну. Да и самому будет легче». Первая: «Итак, я здесь. Но что-то не чувствую удовлетворения. И это понятно: то, что я здесь, говорит о сокрушительном поражении, которое я получил там. Мой отъезд – бегство разбитой армии. Правда, как утверждает психонейролог Цветков, в каждом поражении есть зерно следующей победы. Но какая, к чертям, победа мне нужна?»
139.
То есть – после возвращения в Куеду.
140.
Помните, как заканчивается «Сука-любовь» Иньярритту? Финальная сцена, после этого на черном экране – слова посвящения, и уже перед титрами: «Теряя близких, мы теряем часть себя».
141.
С тех пор, как не стало отца?.. С тех пор, как умер отец, минуло полгода. Его «не стало» уже давно. Его и не было. С самого раннего детства я умел жить без него – я жил без него; его неожиданное появление насытило мое существование новыми смыслами, новыми материями, новыми мирами, но, главным образом, внесло отчаянную душевную сумятицу. Он был – и его не было. Так продолжалось два десятилетия. И вот – он умер. И мне приходится – теперь уже приходится – учиться жить без него.
Невидимое тонкое стекло, не мешавшее изредка пересекаться нам взглядами, всегда напоминало о себе, когда мы совершали попытки сближения, простого человеческого сближения, на уровне обмена теплом. Мы не способны были протянуть друг другу руку, он – не способен, и я – не способен. Отец замучил себя, загнал своей любовью, своей неприспособленностью, страхом своим – почти довлатовским – перед повседневной жизнью. Любовью, которая его испепелила (как испепелила меня – моя), к той, главной (наверное) его женщине, любовью к дочери, с которой он не мог видеться. А я – я ничего не мог восполнить, я был другим далеким берегом, отблеском альтернативы, на которую нельзя согласиться, потому что согласиться нельзя. И потому любовь его ко мне никогда не могла вырваться из его сердца и тоже жгла, жгла жарко и смертельно.
Я с ужасом смотрел на него, и мне казалось, что перевертыш в наших именах (Иван Сергеевич – я, Сергей Иванович – он) имеет не только ритуальное семейное объяснение, но и непосредственно противопоставляет нас друг другу, разводит наши жизни в разные углы ринга: один – в красных трусах, другой – в синих. И тогда то невидимое тонкое стекло превращалось для каждого из нас в зеркало. Стоит ли объяснять, что недоговоренностей между нами было больше, чем проговоренностей?
Вот страшная правда: после его смерти мне стало проще любить его. Полгода я просыпался и засыпал вместе с ним, полгода я жил вместе с ним, полгода я повторял его имя, точно колдун, полгода я пытался понять, что осталось после него и что с ним ушло. Вместе с ним ушел и я. И он остался вместе со мной.
Тот странный, неуловимый, загадочный «икс», та переменная, которой не хватало для решения уравнения… Я до сих пор не уверен, что нашел ее. Но я предельно приблизился к разгадке. Все встало на свои места, все отмщены и все прощены. Вот жизнь его – выпуклая картинка перед моими глазами, она не закончилась вместе со смертью, как заканчивается с последней страницей эта книга. Мы будем жить. Я в это верю. И в собственном бессилии перед смертью, в собственном страхе перед скоротечностью этой болезни, которая называется жизнь, мне уже не чудится слабость. Договоренность, проговоренность не настанет, а недоговоренность – это и есть разговор, и покуда он продолжается, продолжаемся мы.