Электронная библиотека » Евгений Шишкин » » онлайн чтение - страница 11

Текст книги "Правда и блаженство"


  • Текст добавлен: 25 апреля 2014, 16:04


Автор книги: Евгений Шишкин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Поутру школьники, ткнув поперву нос в заледенелые стекла (за окном – утренние морозные потемки), с трепетом ждали сообщения гнусоватого радиодиктора о погоде. «Послушайте сводку местной гидрометеообсерватории…Температура воздуха в городе Вятске… Для учащихся с первого по четвертый класс занятия в школах отменяются». В декабре-январе звучали и более солидные объявления: в закуржавевшем от морозов Вятске «всем учащимся с первого по десятый класс занятия отменяются!» Но никакой гнусавый диктор и метеообсерватории не могли отменить Новый год, запах хвои, разноцветные угольки гирлянд, скользящий блеск стеклянных шаров на елке, мягкий податливый хруст серебряной фольги от шоколадной конфеты «Мишки в лесу» из желанного новогоднего подарка. Крепкий мороз драл щеки, вьюга наметала сугробы под самые окна невысоких мопровских домов, под каблуком хрумкал натоптанный снег тропы, выбившиеся из-под шапок волосы и брови белели на холоде от пара дыхания. И на весь мир, от мала до велика, нисходило предновогоднее розовое облако мечты – игристое, как шампанское, и кисло-сладкое, как мандарины.

Пашка Ворончихин свою мечту лелеял беспредельно, прорисовал в ней каждую черточку. Лик у мечты – Таньки Востриковой. Суть мечты – встретить с Танькой Новый год вдвоем.

В военное училище Пашка Ворончихин не поступил. Он ездил из Вятска в Свердловск, но скоро вернулся – грустен и непонятно радостен. «На специальность, куда хотел, баллов мне не хватило… – потупясь, объяснял он свою неудачу. Махал тут же рукой: – Ладно. Поработаю пока здесь. Потом поступлю». Теперь он работал на стройке бетонщиком, учился заочно в строительном техникуме. Он что-то таил, недоговаривал, укрывал. Да поди объясни кому-нибудь все, что творится в восемнадцатилетней душе!

В новогодний вечер Пашка собирался пригласить Таньку на каток. Сперва – на каток. Посреди катка – высоченная ель со звездой на макушке, цепочки огней раскрашенных ламп, слюдяные гирлянды, плюшевые мишки и зайцы, мишура. Музыка звучит. Пашка и Танька, взявшись за руки, будут кататься вокруг елки. Под коньками будет похрустывать и крошиться лед. Из динамика им будут петь «Веселые ребята». Вокруг будут люди: маленькие и большие. Но Пашка и Танька не будут их замечать – они будут вдвоем. Для Пашки – только ее румянец на щеках, только ее темные, переливающиеся в огнях волосы, вырвавшиеся из-под шапочки, которые треплет встречный ветер от скорости скольжения, только отблески елочных огней в ее карих по-особенному влажно блестящих глазах, только ее две родинки над правой бровью, ее теплые мягкие губы, подарившие нечаянный поцелуй.

После катка они пойдут встречать Новый год. Пашка устроил уже укромное место. Напарник со стройки, понятливый холостяк Кирилл отдал ключ от квартиры: «Развлекайся, Паша. Чего хате простаивать? Я на праздники к матери в район смотаюсь». Пашка уже все подготовил к застолью: купил шампанского, копченой колбасы в «коопторге», сыру, конфет, апельсинов, даже коньяку зачем-то купил.

– Я люблю тебя, Таня. Давай встретим Новый год вдвоем. Первый раз вдвоем и навсегда вдвоем… – так он скажет Таньке.

Она уже взрослая, все понимает, скоро кончит десять классов, и они поженятся. А потом… Потом будет потом… Главное – этот вечер.

В Новый год они будут слушать бой курантов из далекой Москвы, где грациозные заснеженные голубые ели возле Спасской башни, будут пить шипучее шампанское. Весь нарядный счастливый мир будет только для них, для двоих. Впервые и навсегда.

«Я люблю тебя, Таня…» – будет шептать он и целовать две ее родинки над правой бровью.


Студеный прозрачный воздух новогоднего вечера, – очарованная праздником, искристая темнота стелется по улице Мопра: почти из всех окон домов льется праздничный свет. В одном из окон свет вдруг погас, оборвался. Но в том же окне вспыхнул бенгальский огонь. Дети радуются, глядя, как раскаленная красная веточка рассыпается синими искрами. Мальчик воровато засовывает в рот целиком шоколадную конфету…

Повсюду в домах натоплены печи, пахнет чем-то вкусным, сдобным, острым и печеным, пьянящим не меньше, чем вино. Пожалуй, только в доме у Ворончихиных – запах лекарств и унывные речи.

Мать отчитывала Лешку, который пластом лежит в постели.

– Домоднячился? Довыступался? Сколь раз говорено: валенки на свиданки надевай! А не эти, цырлы на картонной подошве!

Лешка куксится, молчит.

– Как тебя одного оставлять? Мне на дежурство надо. Кого на замену в такой день найдешь… Показывай, сколь на градуснике набежало?

– Иди. Чего со мной будет? – буркнул Лешка, вытащил градусник из-под мышки. Градусник он держал хитро, к телу липко не прижимал, чтоб много «не набежало», – не пугать, не сбивать мать; на дежурстве на электроподстанции она и Новый год с подругой встретит – хоть какая-то отдушина.

– Опять плохо держал? Ну смотри! Будет больше сорока, зови Костю, чтоб «скорую» тебе вызвал… Таблетки не забывай пить! И клюкву. С наступающим тебя! Этакий ты у меня ветреник. – Она прижала горячую голову Лешки к своей груди, погладила его, поцеловала. Улыбнулась, снова поцеловала. Пошла надевать пальто.

Простудился Лешка из-за Ленки Белоноговой.

Он провожал ее после школьного вечера. Еще на школьном вечере они уединялись в темных закоулках школы, в концах коридора, на лестничных площадках. Целовались безумно, дико, до искр в глазах. Нет в мире ничего слаще Ленкиных губ! Пухленькие, сочные, умелые. И вся она сама такая уютная, пылкая, льнущая. Глаза черные будто тают, когда оторвется от поцелуя, и влажные полуоткрытые губы бессовестно блестят… Директриса Шестерка и завуч Кирюха усиленно надзирали за этой парочкой, побаивались: как бы они, забравшись в какой-нибудь пустующий кабинет или куда-то в спортзал, в раздевалку, не учудили чего. В конце концов – уж вечер кончился – их нашли на лестнице на чердак, выгнали на мороз.

Они еще гуляли полночи. В подъезде Ленкиного дома Лешка долго жал, целовал, оглаживал и общупывал свою пассию. Он уж стал было в порывах страсти Ленку понемногу раздевать, но она заупрямилась ослицей. Ах, вот теперь-то бы, в новогоднюю-то бы ночь, он бы ее точно дожал…

Лешка поставил себе градусник, вымерял честную температуру: «Ишь ты! 39,9!» Он отворотился к стене, чтобы лампочка из-под абажура не давила светом в глаза. Теперь, казалось, свет лампы из-под зеленого абажура целенаправленно давил в затылок, в самое темечко, – голова вся горит. Лешка призакрыл голову одеялом. В ушах держался ровный шум, во рту – сушь, горло обнесло налетом, глотать невмоготу, внутри груди копилась жажда. Но не хотелось подниматься, выключить давящий яркий свет, проглотить таблетку, выпить клюквенный морс, – или на это не хватало сил. Перед глазами Лешки – настенный ковер. Восточный орнамент растворял взгляд, в разноцветных ворсинках вязли, путались, заплетались мысли.

Лешке это снилось или, может, не снилось, – грезилось в воспаленном мозгу.

Он будто бы стоит посреди огромной пустыни. Вокруг не песчаные барханы, а выжженная то ли напалмом, то ли ядерным взрывом черная земля. Куда ни кинь взгляд, всюду, до самого горизонта безжизненная бесконечная чернь. Вроде бы день, но и на день не похоже, потому что солнца не видать, весь купол неба затянул сизый сумрак. По небу низко, похожие на дым, плывут темные, пепельные облака. Нет никого вокруг. Никого-никого! Ни живой души, ни зеленой травинки. К Лешке вдруг приходит осознание, что он один во всем мире. Как? Почему он один выжил после вселенской потравы или войны? Он знать этого не знает. Но знает другое – теперь он один-одинешенек на всем свете. И лучше ему умереть, чем жить дальше. И надо найти способ, чтобы уничтожить себя… Отчаяние и страх раздирают душу. «А-а-а!» – кричит Лешка что есть сил. Этот безголосый крик вызволил Лешку из мертвого мира, разорвал галлюцинации сна.

Он очнулся, открыл глаза. И опять, уже в яви, замер от страха. Комнату не узнать. Где он? Кругом полутьма. Зеленый абажур над столом призрачно чернеет. На столе – иконка с Богородицей и свеча в подсвечнике… А главное – ощущение полнейшей тишины и мертвости. Э-э-э! Неужели он один во всем свете остался?

– Костя! Кость! – выкрикнул Лешка что было сил.

Костя, словно ждал оклика, мигом очутился у постели больного.

– Я к тебе, Леша, заходил. Верхний свет выключил. Свечку принес, икону. Чтоб полегче стало. Ты как?

– Худо мне. Ломает всего. Кажется, помру.

– Что ты! – воскликнул Костя. – Этого не может быть! В тебе сейчас болезнь… Жар у тебя. Аспирин надо пить. Жидкости побольше… Давай, давай через силу.

Через некоторое время Лешку прошибла испарина, лоб обсыпали капли пота. Таблетки подействовали, пригасили жар в теле.

– Мне, Костя, вправду почудилось, что умереть должен. Будто совсем один на земле остался. Смерти себе искал. Ни еды, ни питья. Ни живой души.

– Нет, нет! – горячо заспротестовал Костя. – Одиночество и смерть люди придумали. Смерти нет, и одиночества нет для человека. Господь всегда с ним. – У Кости вдохновенно светились глаза. Речь лилась ровно. У школьной доски, бывало, Костя тыр-пыр, косноязычно, с пробуксовками расскажет урок, а тут – будто перед ним открыта книга, и он читает ее без запинки, с душой и убеждением: – Прадед мой Варфоломей Миронович, разве умер он? Да нет же! Если я его не только чту, а живу его мыслями. Я даже его страдания ощущаю. Я советуюсь с ним, слышу его подсказки. Во мне его живой голос звучит. Душа его бессмертна. Всякая человеческая душа, Леша, бессмертна! Я всегда это чувствую, когда в церкви бываю… Пойдем со мной, Леша, в церковь на Рождество. Если не хочешь молиться, не молись. Так постоишь… Для всех православных Рождество Спасителя – праздник великий.

– Если оклемаюсь, пойдем. В церкви вкусно ладаном пахнет… Ты иди, Новый год встречай. Чего возле меня торчать? Мне полегче стало, пот градом.

– Можно я с тобой посижу? – спросил Костя. – Телевизор я смотреть не люблю. Там люди какие-то чужие, целлулоидные. Их будто наняли нас обманывать… Мама уже спать легла. Выпила она и легла. Отец с Феликсом поговорил и ушел. Наверно, к Серафиме Ивановне… Давай тебе футболку сменим. В сухой свежее будет. Если в туалет хочешь, я ведро принесу.

Лешка отрешенно глядел-глядел в потолок и незаметно заснул. Заснул в спокойствии.

Костя сидел на стуле у постели больного друга, поглядывал на свечу, горевшую мягко и томно, сбоку освещая лик Богородицы на иконке, и читал про себя молитву, – текст не из канона, не из псалтыря, сам сочинил. «Пусть отстанет болезнь от Алексея. Да даст Господь здравия и сил… – тут Костя мысленно замешкался, хотел произнесть „другу моему“, но произнес в конце концов „брату моему…“ От этого Косте стало еще лучше. Он вспомнил, что уже не первый раз называет Лешку братом. Улыбнулся. Но вскоре нахмурился. А что, если болезнь брата глубока и ему суждено умереть? Смог ли бы он, Костя, только что утверждавший, что нет смерти для человека, стать на место Лешки, брата своего? Костя насторожился, покосился на Богородицу, стал жечь свой взгляд в пламени свечи. Конечно! Ну конечно же, он готов заменить его в болезни! Он готов, случись такое, стать на место брата своего Алексея! Без раздумий отдаться в руки Господа… Косте снова стало хорошо, спокойно и как-то самолюбиво-умильно, и счастливо. На глаза даже слезы выкатились. Костя перекрестился.

Новогодняя искристая мгла полонила окошки. Ничего за окнами не видать, но там радость и праздник – чувствовалось. Отражение свечи на стеклах казалось торжественным. Часы показывали ровно полночь.

– С Новым годом! – прошептал Костя, вспомнил всех своих родных и близких людей. Повторил уже для себя: – С Новым годом!

Теперь ему стало даже весело. Он сидел и улыбался, нисколько не сожалея, что Новый год встретил так, в тишине, в одиночку… Впереди наступало благостное время. Он представил, как перед Рождеством каждый день будет ходить в церковь на службы. А 7 января, в Святый день, будет поздравлять всех прихожан, невзирая на разницу в возрасте, с великим праздником. Потом будет ждать день Христова Крещения и опять каждодневно ходить на службы. Костя не сбривал усы, носил их с гордостью, мечтая отрастить поскорее бороду. Против бороды восстали бы в школе, но хотя бы на время каникул он перестал вспоминать о бритве.

Вдруг что-то мелькнуло за окном. Кажется чье-то лицо. Морозная новогодняя ночь, самый пыл праздника, а там, за окном, в сугробе, человек. Костя вышел в коридор, выкрикнул на улицу: «Кто здесь?». Скоро он вернулся не один – с девушкой в круглой заячей шапке, румяной, с тающими в блеске глазами. От девушки исходил запах мороза, духов и чего-то такого живого, телесного, теплого… Она пробыла всего пару минут, не больше. Постояла у постели Лешки, оставила на столе открытку со стишками, разукрашенными снежинками.

Она ушла. Лешка почти сразу проснулся.

– Сейчас же Новый год! – сказал он, указывая пальцем на часы. – Ты тут и сидел?

– Да. Мне здесь лучше всего… К тебе Лена Белоногова заходила. Только что.

Лешку безумным вихрем подняло с постели. Он сунул ноги в валенки, что стояли у печки, хвать телогрейку с крючка и в трусах, без шапки – за порог. Костя глазом не успел моргнуть, как услышал хлопок выходной двери из барака.

– Ленка!!! – донесся вопль.

Костя тоже выскочил на улицу, схватил Лешку в охапку:

– Воспаленье получишь! Назад!

– Ле-е-енка-а! – орал задохнувшийся от мороза и счастья Лешка.

Улица была пуста. Несколько фонарей освещали ее. Свет этих фонарей не соприкасался друг с другом, и местами улица Мопра проваливалась во тьму.


В предновогодний вечер Пашка игриво сжимал в кармане ключ от приятельской квартиры, трунил над собой: «это ключик золотой…» К счастью, всё шло почти по-задуманному. Танька, правда, отказалась кататься на коньках:

– Холодно, Паша. У меня со здоровьем сегодня не очень…

Они просто постояли у катка, смотрели, как режут веселые круги возле обряженной, в огоньках елки краснощекие маленькие и большие люди.

– Таня… Пойдем… Давай, Тань, вдвоем Новый год встретим… Мне напарник… Там квартира. Я шампанское для нас приготовил…

– Зачем вдвоем? Разве в компании хуже? Ты говорил, что на вечер к елке пойдем.

– Потом можем в клуб сходить. Там аттракционы будут… А сам Новый год я хочу с тобой… Вдвоем.

– Ну, ладно. Пошли.

В телевизоре пробили куранты на Спасской башне, в тонких стаканах пенится шампанское, которое Пашка открыл с упущениями, залил приятелю Кириллу палас. И вот он – заветный час, заветная ночь, заветная встреча. Пашка вполупотьмах – лишь окошко телевизора синеет – целовал Таньку. Целовал сегодня особенно, не скрывая намерений. Обнимая Таньку, Пашка нашел на ее кофточке, на спине, под волосами, пуговки, неумело, но настойчиво стал их расстегивать. Танька не оттолкнула его, она мягко увернулась, выскользнула из объятий.

– Не надо, Паша…

– Почему не надо? – сдерживая обиду, спросил Пашка. – Я люблю тебя, Таня. Давно люблю. Мы не дети уже, – он искренно говорил выстраданные слова, но звучали они сейчас как-то оловянно. И безответно.

– В общем-то, Паш, я не против этого… Мы уже давно не дети. Но не сейчас. Сегодня мне нельзя. Я болею. С женщинами такое случается, – объяснила Танька с обескураживающей простотой. Она села к столу напротив Пашки, изолируя себя от его поцелуев. Она выпила шампанского и без особого смущения, даже с некоторой долей гордости, прибавила: – Только ты, Паша, не думай, что я девочка. У меня уже был мужчина.

Он похолодел. Чудовищная льдина распластала его. Он берёг Таньку с детства, он по сей день не простил Лешку за то, что тот раздевал Таньку, заперевшись с ней в сарае, и делал ей укольчики. Он готов был провалиться сквозь землю, исчезнуть от стыда. Как же она так, как посмела! Позор-то какой! Он не виноват, но позорнее позора он не испытывал. Не виноват? А кто виноват? Он и виноват. Не смог, не сумел спасти Таньку, пролопушил, прошляпил, не взял вовремя даже своё, бережёное…

«Не девочка… мужчина…» – эти слова были хуже гадюк. Они были противны и даже тошнотворны. В них было что-то постельное, плотское и даже скотское, гадкое, как пятна крови на простыне, в них были гадкий запах мужиковщины, волосатой плоти и животной силы и слабость, склизкое женское предательство. С малых лет Пашкин слух резало непонятное взрослое слово «шлюха», – хлюпающее, как голенища больших резиновых сапог на худых ногах.

– Кто он? – хрипло проговорил Пашка.

– Ты его не знаешь.

– Где ты с ним? В деревне? Летом у бабки, что ли? – Пашку стал одолевать бесконечный, безудержный вопросник ревнивца. – Давно у вас?

– Это не имеет значения! – твердо, по-взрослому, по-женски ответила Танька. Своим словам подставила жесткую подпорку: – Я тебе, Паша, ничего не обещала. В любви не клялась… Давай лучше покурим, – норовила увильнуть с темы Танька. – У тебя есть сигареты? Я так-то не курю. Но когда чуть выпью, курить страшно хочется.

Пашка опустил голову. Лицо, совесть и вся душа пылали в огне. Казалось, всегда, везде, во всем был выход, во всем был просвет и вариант, пусть не самый лучший, но приемлемый, не убийственный; на этот просвет и вариант можно было выйти через боль, через месть, через отчаяние. Но сейчас – вкруговую полнейший, непробиваемый тупик. Наново ни жизнь, ни год, ни месяц, ни минуту не переписать. Танька-то уже другой не будет. Не восстановишь…

Пашка пришел домой с новогодних отмечаний под утро. К тому времени вернулась, вернее – вырвалась с ночного дежурства Валентина Семеновна. Всю ночь она переживала за бесшабашного гриппозного Лешку. Но теперь материно сердце сжалось при виде старшего. Пашка был ледяно трезв, мрачен и подавлен настолько, что, казалось, случилось что-то неимоверно трагичное; серый налет какого-то оглушающего горя покрыл все в доме. Пашка исподлобья, ненавистно взглянул на больного брата, не пророня ни слова матери, лег, не раздеваясь, на койку, отвернулся к стене.

Когда Лешка в очередной раз забылся в коротком сне, с бредовым бормотаньем, Валентина Семеновна тихо присела к старшему сыну на постель:

– Чего сделалось, Пашенька? Ты пошто такой?

Он не отозвался, каменно молчал, сверлил стену взглядом. Материно сердце не сомневалось: надрывает сын душу из-за девки. А чего бы из-за них надрывать-то? Разлюбила одна – полюбит другая! Только в молодую голову эту мудрость не вставишь. Надо до этой мудрости дожить, дотерпеть надо.

– Паш, Пашенька! Ну, расскажи мне. Я же мать… Обоим полегче станет.

– Предала она меня, – выдавил из себя Пашка. – Как теперь с этим жить?

Он лежал все так же – лицом к стене. Матери он, конечно, впрямую не открыл несмываемую, стыдную правду о Таньке. Валентине Семеновне вся правда и не требовалась:

– Пашенька, девка – на то и девка, голова как скворешня. Никакого постоянства нету. Неужель из-за этого себе судьбу кривить?

С малых лет Пашка устраивал себе уроки мужества. Он не терпел змей, но ради воспитания бесстрашия вешал себе на шею ужа и стоически переносил его холодную движущуюся петлю; он нарабатывал себе выносливость: иногда по целому дню не ел, не пил ни капли, обарывал голод и жажду, знал, что опыт сгодится; он тренировал легкие на задержку дыхания – зажав рот и нос, терпел целых две минуты удушья; он ставил себе цель: отжаться от пола триста раз в течение часа и добивался цели. В какой-то момент Пашка, стиснув зубы, сжав кулаки, бормотал себе приказно: всё! вычеркнет из жизни предательницу Таньку! Но скользкий уж и суточный голод – любви не соперники.

XVI

В газете «Красная Звезда» Федор Федорович наткнулся на некролог: «В Москве после тяжелой продолжительной болезни скончался генерал-майор Енисейский А. А.» Федор Федорович мечтал об этой смерти миллион раз, готов был сам вогнать пулю в лоб генералу, у которого Маргарита служила фронтовой женой, из-за которого скандально и сам подполковник Сенников подпал под армейское сокращение кадров. Нынче, когда наткнулся в газетном подвале на черную рамку с именем недруга, ничто не шевельнулось в душе. Далек, чужд и безынтересен стал генерал Енисейский. А может, далека и чужда стала сама Маргарита, которую в последнее время ему даже не хотелось упрекать и бить?

Газету с некрологом Федор Федорович нацелился показать Маргарите. Чтоб сперва на нее посмотреть: как запляшет по прежнему; чтоб и себя растравить – вдруг холодок в груди, вдруг мурашки по загривку и, как прежде, боль в висках.

– Вот! – сунул он избранную газетную полосу Маргарите, которая готовила ужин.

– Что это? – рассеянно спросила она; газет она не читала, изредка какой-нибудь французский романчик или журнал «Работница».

– Читай! – приказал Федор Федорович. Места для портрета покойного в газетном углу не нашлось.

Маргарита нахмурясь читала. Он неотрывно смотрел на нее: ждал, что она сейчас охнет, вскрикнет, по-бабьи прикроет ладошкой рот, заморгает часто, чтобы стихомирить брызжущие из глаз слезы. Опустив газету, Маргарита удивленно спросила:

– Енисейский? Тот самый?

– Тот самый. Разве не понятно? Дурой прикидываешься?

Маргарита с недоумением пожала плечами, вновь принялась суетиться по хозяйству. Ничего сверхъестественного – ни волнений, ни скорбей – в лице не явилось. Вместе с тем Федор Федорович разглядел жену по-новому, будто не видел с десяток лет. Маргарита постарела, седины делали русые волосы пегими, блеклыми, шея одрябла, под глазами полно морщин; нет ничего от той штабной связистки, пухленькой, кругленькой, с румяными щечками и громким смехом. Но главное, что старило Маргариту, – была суетность, приобретенная суетность. Маргарита, казалось, ни на чем не могла сосредоточиться, рассеянно глядела туда-сюда, бралась за одно, за другое, дел до конца с первой хватки не доводила.

– Значит, он умер? – спросила Маргарита. – Давно?

– Там же написано.

– Ах да! – Маргарита сунулась взглядом в скорбную газетную рамку. – Надо помянуть, если умер.

Они выпили по стопке водки. Без слов. Закусили. Спустя несколько минут, закурив папиросу, Маргарита сказала:

– А я вот живучая… – Непонятно кому сказала: себе, Федору Федоровичу или покойному Енисейскому.

Федор Федорович смотрел на нее без осуждения и без сожаления. Он думал о том, что, случись с ним смерть, Маргарита так же скажет: «Надо помянуть, если умер…» и, возможно, порадуется поминальной горькой стопке, а после, закурив папиросу, скажет: «А я вот живучая…» – и станет сладко и долго курить «Казбек», изъедая табаком остатки красы и свою онемевшую безлюбовную душу. Федор Федорович поднялся из-за стола.

– Ты разве больше не будешь? – спросила его Маргарита, указав на водочный графинчик.

– Нет, – холодно ответил Федор Федорович.

Он пришел к себе в комнату. Феликс сидел в клетке нахохлившись. Увидев хозяина, встрепенулся, хлопнул крыльями, поприветствовал:

– Ка-р-р!

– Молодец, Феликс! – похвалил Федор Федорович.

Он стал против клетки, глядел на птицу. Он мог подолгу глядеть на Феликса, любоваться его мощным острым клювом, цепкими когтистыми лапами со шпорами, сильными размашистыми крыльями, которые, должно быть, еще способны покорять высоту и скорость; он ловил, выискивал смысл и настрой в его черных умных глазах. Он мог не просто давать команды птице и ждать реакции, он мог разговаривать с Феликсом, советоваться с ним. Всяк человек говорит сам с собой, как с другом, у Федора Федоровича этим другом становился Феликс. Ворон доподлинно понимал чаяния хозяина.

– Жаль, что сейчас нет войны, – произнес Федор Федорович.

Услышав наркотическое слово Феликс насторожился, следил за хозяином остро, готовый в любой момент выбросить из горла ликующее «Ур-ра!»

Казалось, Феликс точно так же, как подполковник Федор Сенников, слышал в этом емком слове «война», приводившем его в кураж и даже исступление, грохот дальнобойных пушек, лязг танковых гусениц, ржание выбивающихся из сил лошадей под тяжестью лафета, зловеще-радостный свист падающих бомб с пикирующего самолета, стрекот крупнокалиберной зенитки, предсмертный небесный вой подбитого горящего истребителя. Только трус и тупица может видеть и слышать в этом уничтожение и какофонию – это смысл и способ существования людей. Абсолютная свобода борьбы. Безраздельная власть над поверженным врагом. Пьянящий азарт смерти в честном поединке.

О! как много славного и вершинного черпал в этом слове мудрый Феликс. Не зря истово рапортовал.

– Полк! – взывал Федор Федорович.

– Смир-рна! – подхватывал Феликс.

Словно на плацу перед строевым смотром выстроились батальоны и роты, сверкают бляхи ремней, вороная сталь винтовок, голенища сапог. Вот они – крепкие, отважные мужчины, готовые познать счастье схватки.

– Война!

– Ур-ра! Ур-ра!

Феликс понимал, что война – это настоящее дело настоящих мужчин. Главный нерв, стимул и упоение всей жизни.

Федор Федорович небрежительно вспомнил Маргариту. Она тоже была на войне. Но что она в ней понимала? Служила телефонисткой, а больше – подстилкой для генерала! Бабы не способны воевать, даже самые отчаянные. Они везде остаются юбками!

…Это было на Первом Белорусском фронте, ранней весной сорок пятого. Зенитная батарея срезала немецкий самолет-разведчик. Летчик сумел выброситься из кабины, повис под парашютом. Парашют опустился в расположение полка майора Сенникова. Летчик, верно, страшился плена, стал отчаянно уходить в лесополосу, отстреливаться из пистолета. Он смертельно ранил в глаз Егорку Зыкова, полкового любимчика, балагура и аккордеониста. Еще немало времени ушло, чтоб «обходным маневром» взять немецкого пилота живым.

– Дак то ж баба! – изумленно воскликнул старшина Катков, который и заломил руки назад летчику-шпиону. – К командиру полка ком, сука!

На поляне перед командирской палаткой перед майором Сенниковым предстала в темном, извоженном в земле комбинезоне молодая ясноглазая летчица со злыми, дрожащими губами. Нижняя губа у нее была разбита, из губы на подбородок сочилась кровь. С пленницы сняли шлем – светлые волосы ярко рассыпались по плечам. В ее карманах нашли документы – обер-лейтенант Катарина Круст.

– Егорку убила Зыкова, бестия. Прямиком в глаз шмальнула… Дайте я ее пристрелю, товарищ майор, – сказал старшина Катков. – Брыкается. Глядит, лярва, как змея… Разрешите в расход, товарищ майор?

– В расход успеем, – ответил майор Сенников. Глянул в глаза пленницы: – Какое задание у тебя было? – спросил по-немецки.

Катарина молчала. Только дернула плечом, руки у нее были связаны за спиной.

– Какое задание у тебя было? – снова спросил он по-немецки, не спеша, с расстановкой. – Третий раз я повторять не буду.

Катарина снова молчала. В глазах ее стала копиться ненависть, истребляющая ненависть к врагам, которые полонили ее. Даже кровь как будто почернела на подбородке. Майор Сенников на мимику пленницы внимания не обращал. Его больше всего раздражали ее длинные светлые волосы. Красивые волосы на войне показались ему нелепыми…

– Старшина, принеси машинку. Постричь ее! Наголо!

– Это мы за милу душу! – обрадовался старшина Катков. – Чтоб вшей волосьями своими не разводила. Может, хлебало ей тряпочкой заткнуть? Чтоб ору меньше?

– Как считаешь нужным, – сказал майор Сенников и ушел в палатку.

Через некоторое время майор Сенников снова стоял перед Катариной Круст. Увидев его, она, остриженная, клочкастая, утратившая ту особость и красу, которая еще недавно ее возвышала и отделяла от серой мужиковой массы варваров, выкрикнула в лицо майору Сенникову (когда ей дали возможность говорить):

– Я офицер великой Германии! Я требую относиться ко мне…

– Заткнись! – громко обсек ее майор Сенников. – Ты убила русского солдата… Раздевайся! – приказал он пленнице.

Вероятно, обер-лейтенант Катарина Круст ждала чего угодно: допросов, пыток, голода… Но насилия от русского полкового чина…

– Раздевайся!

Она, вероятно, презирала его всем своим существом, всей своей сутью, каждой молекулой. Она чистокровная арийка – он недочеловек! «Унтерменш!» У нее даже губы сводило от ругательств, которые она шептала ядовитым голосом. Теперь казалось, что кровь на ее губах и подбородке пенится и шипит.

– Старшина, раздеть ее. Донага!

Катарина вырывалась, бодалась головой, царапалась, пиналась, жгла словами на своем языке «скоты, свиньи, твари!». Но четверо дюжих бойцов во главе с безжалостно настроенным старшиной Катковым управились с ней легко и споро. Уже вся нагая, совсем не прикрытая, со связанными руками, она, должно быть, еще сильнее озлилась, закипела на последнем пределе презрения, но вместе с тем набралась превосходства перед азиатами дикарями. В ней взыграли гордость и высокомерие. Она теперь тихо шептала оскорбления. Смотрите, свиньи, подонки, ничтожества, она – офицер великой Германии перед стайкой скотов, которые собрались ее изнасиловать. Пока ее раздевали, еще сильнее разодрали ей губы. Кровь заметнее сочилась из ее раненой губы. Обер-лейтенант Катарина Круст, нагая, остриженная кое-как наголо, все еще воевала, несломленная.

Майор Сенников обошел ее, словно осмотрел дерево, которое намеревался срубить. Тело Катарины было белое, пышное, но не переспелое, без одряблостей и жировых наплывов.

– Может, ребятам ее отдать на часок, на перевоспитанье? – усмешливо спросил старшина Катков.

– Отставить, старшина! – пресек майор Сенников. – Она будет у меня говорить. – Он обернулся к пленнице, спокойно сказал на ее языке. – Ты убила русского солдата. Тебе придется говорить…

Катарина Круст насторожилась, оскорбления запеклись на ее губах.

– Нет, – упрямо шепнула она, угадывая, что русский майор вовсе не собирается тешиться ее телом.

– Старшина, принеси керосину!

Повидавший виды старшина Катков по первости не хотел исполнить приказ, не перегибает ли комполка палку? Но майор Сенников в издевательствах замечен не был. Скоро старшина Катков держал в руках темно-зеленую бутылку, от которой резко пахло горючим.

– Облить ее одежду… Сжечь!

Старшина Катков со смаком полил лётный комбинезон и особо – нижнее белье Катарины, швырнул зажженную спичку. Ворох одежды жарко, свирепо вспыхнул. У Катарины дрожал подбородок, тряслись плечи, казалось, она очень замерзла. Но холод этот исходил от костра. Слезы копились в ее глазах. Видя, как горит ее одежда, – даже не форма обер-лейтенанта, а просто собственная одежда, – ей уже не доставало сил клеймить окруживших ее варваров.

– Нет никакого офицера великой Германии! – сказал майор Сенников, указывая Катарине на пепелище. – Есть немецкая баба. Дура, которая наслушалась Гитлера. Ввязалась в войну и убила русского солдата!

И все же, скорее всего, не приговорные слова майора Сенникова, а куцее пепелище от одежды сломило Катарину Круст. Она разрыдалась. Видать, только теперь она осознала ужас своего положения; человек без одежды и так слишком уязвим, она же с утратой одежды еще теряла всякую надежду на спасение, на достоинство, на собственную волю. Даже на войне стыд сильнее храбрости… Она захлебывалась в слезах как обиженный несчастный ребенок. Нагая, остриженная, лишенная одежды, родины, офицерских привилегий Катарина Круст, со школьной скамьи беззаветно любившая небо и авиацию, как ничтожное зернышко, угодила в гигантскую молотильню мужской беспощадной войны.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации