Текст книги "Правда и блаженство"
Автор книги: Евгений Шишкин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Чтобы спрямить путь к дому, Лешка пошагал по околичной дороге.
Быстро светало. Восточный небосклон уже залила желтая заря. Коротка июньская ночь. Туман осаживался в ложбине, подтаивал. На придорожной траве лежала крупная роса.
Из малинника, что рос возле мамаевского сарая с голубятней, раздался девичий голос:
– Лешка! Эй! – Танька Вострикова, босая, в комбинации, в накинутой на плечи вязаной кофте, выбралась из малинника на дорогу. – У тебя сигаретки не будет? Могу на папиросу поменять. Я не люблю папиросы.
– Ты чего здесь? – Лешка опасливо покосился на голубятню.
Ответа он не дождался. Снова – просьба:
– Ну, есть сигареты или нет? – Танька почесала ногу об ногу. Сырые от росы, они, видать, зябли.
Лешка сунул ей в руки помятую, с парой сигарет пачку «Родопи».
– Еще бы огоньку! – оживилась Танька.
Лешка чиркнул зажигалкой. Бывшая соседка жадно затянулась.
– Твоя мать к моим родичам приходила. За Пашеньку своего больно трясется… Пускай не трясется! Не собираюсь я его на себе женить. Не нужен он мне… И пьянку его на меня пускай не списывает.
– А с этим у тебя чего, по-серьезному? – кивнул на голубятню Лешка.
Танька усмехнулась, скривила губы:
– Серьезней не выдумать.
Тут зашуршали малинниковые кусты. На дорогу вышел полунагой, в одних трусах, Мамай. Призывно синели на его теле татуировки. Черные сощуренные глаза ревнительно-злы.
– Чего бакланите? – задиристо цыкнул он. Глянул на Таньку: – Чего вскочила? Иди на место! – Глянул на Лешку: – Ты тоже давай, сваливай!
Танька огрызнулась на слова Мамая. Лешка перечить не стал – пошагал восвояси.
Что ж, так даже лучше, думал он, оглядываясь назад через плечо. Мамай шлепнул Таньку по заднице. Она игриво всадила ему подзатыльник. Для Пашки лучше. Танька тоже молодец… Чего простаивать, выбрала себе животное. Такие бабам нравятся… Вдруг Лешка рассмеялся, враз опрокинул нечаянную встречу с Танькой и Мамаем, вновь предался своему счастью в минувшую драгоценную ночь.
Выйдя со дворов на родную улицу Мопра, Лешка глянул в обе стороны и опять напоролся на нежданное.
– Во как! – вырвалось у него на вид черных руин «Мутного глаза».
Он рассмеялся от новой налетевшей смешинки и попылил дальше, все той же неколебимой легкой походкой.
Несмотря на ранний час, мать не спала. Она сидела в кухоньке, в халате, опустив руки в подол. Никаких расспросов, где был?
– Есть будешь? – спросила тихо.
– Молока только выпью… Ты чего не спишь?
– Не хочу.
– Пивная сгорела.
– Я знаю.
Лешка лег на диван, глубоко, шумно вздохнул. Надо бы спать, но фурор не давал. Мать вышла в коридор. Как только она вышла, Пашка перевернулся на другой бок. Он не спал. Он сел на кровать, закурил папиросу. Лешку раздирали эмоции. Всю минувшую ночь он сгорал в объятиях той, о которой грезил годы, со своего мальчуганьего соплячества. Он не выдержал – выплеснул ушат своего экстаза на брата:
– Я нашел ее! Это фантастика! Даже не верится! Сон сбылся!
– Кого? – хмуро спросил Пашка.
– Библиотекаршу, Людмилу Вилорьевну. Помнишь, я тебе рассказывал? Она потрогать себя разрешила…
– Ну и чего?
– Я сегодня с ней всю ночь… У нее муж художник, старый хрон, из мастерской не вылазит. И мы с ней… Она такая жгучая, такая классная!
– Она же старая. Ей лет сорок.
– Хрен ровесника не ищет! Так Череп говорит. А я по-своему скажу. Прелестная женщина в любом возрасте прелестна! И так она все умеет… Грудь у нее такая упругая… – у девок таких не найдешь!
– Дурак ты… Кидаешься на какую-то старуху.
– Сам ты дурак. Бегаешь за Танькой. А она сейчас с Мамаем кувыркается…
Два брата, как в детстве, сцепились лютыми врагами, стали ломать друг друга, хотели втоптать в пол один другого. Но по лицу, так же, как в детстве, друг друга бить не смели.
Валентина Семеновна примчалась на шум, разняла сынов. Потом долго плакала, стыдила Пашку и Лешку, причитала, поминала отца, который «в жись руки не распускал…»
В дверь громко постучали.
– Кто? – выкрикнул Лешка.
– Откройте! Милиция!
В дом вошли четверо. Участковый Мишкин, за ним – мужик с большой головой с залысинами, в штатском, в сером костюме, и двое милиционеров – младший сержант и рядовой.
– Ворончихина Валентина Семеновна, это вы? – спросил мужик в сером, при этом зырил, надыбывал чего-то взглядом по углам комнаты.
– Я.
– Вам придется поехать с нами. Собирайтесь!
– Зачем? – выкрикнул Лешка.
– У нас есть основания, что это вы подожгли закусочную «Прибой».
– Чего? Чего вы несете? – вступился Пашка. Он хотел отделить мужика в сером от матери. Но прежде его взгляд, исполненный мученической любви к матери, встретился с ее взглядом, исполненным ее материнской любовью.
После того как мать увезли, братья снова чуть не подрались.
– Чё ж ты баран такой упертый! – орал Лешка. – Мне семнадцать лет. Я несовершеннолетний. Мне условного вкатят. А если тебе написать – срок впаяют… Да плевать, что ты виноват!
Спустя час братья Ворончихины протянули заявление участковому Мишкину:
«Я возвращался ночью со свидания. Курил. Проходя мимо закусочной „Прибой“, швырнул окурок на хоздвор. Там что-то ярко вспыхнуло. Я испугался и убежал. Прошу считать это заявление явкой с повинной. Подпись: Алексей Ворончихин».
– Не-е, парни, не пройдет. У следователя уже свидетели имеются. К тому же халат вашей матери керосином воняет. Опять же бровь у нее на лице паленая… Она уж призналась.
– Посадят ее?
– Куда денешься. Умышленный поджог государственного имущества. Тут пятерочка светит.
– Чего нам нужно сделать? – сурово спросил Пашка.
– Не дурите, парни. Вам дальше жить. Это преступление уж раскрытое.
Лист бумаги, исписанный торопливым Лешкиным почерком, беспомощно лежал на милицейском столе.
Часть третья
I
Барак стоял пуст. Пуст и мрачен. С немытыми стеклами. В палисаднике и по всему периметру дома расплодились сорные травы, вымахали до окон. Крыльцо просело, сгнили и завалились набок крыльцовые перила. А как-то раз, в грозовую бурю, ураганным рывком содрало с карниза, на углу крыши, листовое кровельное железо. Содрало не до конца, и теперь, в штормовую непогодицу, жестяное крыло гремело, хлопало по подрешетнику и соседним листам, било в набат, словно кому-то в напоминание – что дом бесхозен и ждет пригляда.
Барак ветшал в заброшенности. Три печи в трех квартирах стояли остуделыми, вхолостую. Живой теплый дух комнат улетучился, истаяло эхо голосов обитателей. Дом утрачивал память о жителях, как одинокий седой старик теряет воспоминания о своей родне… Особенно жалок барак был осенью, когда долгие дожди и серые ветры нагоняли на него тоску и смурь. Тогда, будто криком отчаяния, бился от упругих порывов воздуха полуоторванный лист на крыше.
Этот призывный грохот отдавался у Серафимы болью в груди. В нынешний сентябрьский хмурый день железный лист опять хлобыстнул по сердцу. Некому его приструнить, вколотить гвоздь.
«Надо кому-то из мужиков наказать, чтоб пришпилили», – порешила Серафима, взглянула в окошко на дом Ворончихиных-Сенниковых. Вся ее нехитрая судьба оказалась сплетена с этим домом. Она за ним приглядывала. Чтоб не растащилась сырость и плесень по углам, топила печи. Да толку-то: жильцов нет.
Вдруг Серафима обмерла. Сухощавый, сутуловатый, неприметный мужик в кепчонке с вещмешком на плече поворотил с дороги к крыльцу пустеющего барака.
– Николай! – вырвалось у Серафимы. Она схватила с гвоздя связку ключей, бросилась на улицу. В шлепанцах.
– В шторм любая гавань хороша, – сказал Череп, улыбнулся устало и вошел в дом. Тут же, в коридоре, небрежно – знать, нет никаких ценностей – сбросил с плеча вещмешок. – Давненько я тут не живал, елочки пушистые! – сказал он зардевшейся Серафиме, которая, будто здешняя ключница, отперла и отворила перед ним входную дверь.
Не гоголем, не в лаковых штиблетах и белом кителе с морскими якорями на лацканах приехал Николай Смолянинов, – одет в потертое, старенькое; с лица спал, синие круги под глазами, худ, виски светятся сединой, на месте золотого зуба – черная дырка; потрепали аргонавта шторма мирового океана… Но для Серафимы он и сейчас был казист, басок; помани он пальчиком – она бросится к нему в объятия очертя голову. Да только Череп не торопился манить. Сразу к нему и не подступишься: увертлив, скользок, как налим.
– Где хозяева? – спросил он, озирая из коридора три закрытых двери.
– Разнесло по белу свету, – отвечала Серафима. – Костя Сенников в монастырь ушел. Ни разу после отъезда не показывался. Федор Федорович в психбольнице лежит. Алексей в университете в Москве. Этим летом на денек только приезжал. С девахой какой-то… Он каждое лето, говорит, в стройотряд ездит, а после – на Черное море… Поехали они с той девахой кататься на лодке, да там, видать, в лодке-то, не делом занялись, лодка перевернулась… Еле из Вятки выплыли.
– Как раз делом! Любовь на волнах – экзотика. Можно без движенья лежать, а вроде как движешься и вроде как за тебя кто работает… – расхохотался Череп. – Алексей сюда уж не вернется. Кто в Москве потерся, в берлогу не воротится.
– Да разве ж мы в берлоге живем?
– Хуже! Москва-то она знаешь какая! Я помню, вернулись мы из Бангладеша. Денег на кармане…
– Потом расскажешь, Николай. После, – пристопорила его Серафима. – Павел срочную службу отслужил, в военное училище пошел. Будет офицером.
– Одобряем! Военным крыша над головой и корм обеспечены.
– Из-за Татьяны он сюда ворачиваться не захотел. Любит он ее. А она с Мамаем сошлась. У него и живет, нерасписанная.
– Любит, перелюбит… Будет Пашка с погонами, будет у него этих Танек, что навозу в курятнике.
– В курятнике – помёт, – поправила Серафима.
– Я вот жалею, что на капитана учиться не пошел. Звали меня, звали… Теперь был бы капитаном первого ранга. А может, контр-адмиралом, елочки пушистые… Мы как-то с одним адмиралом бражничали в Ханое…
– Николай, можно я Коленьку позову? – опять мягко пресекла рассказ Серафима. – Поглядишь хоть на него. Он знаешь, как вымахал! Сын ведь.
– Де́била, что ли? Зови. Мне-то что!
Шалый лист на крыше барака скоро был Черепом приколочен. Застыл. Все три печи в доме, ради общей протопки, радостно загудели от жарких березовых дров, которыми Череп разжился у уличных соседей. В доме запахло едой. Жареной картошкой, окороком, соленой капустой, водкой…
Николаю Смолянинову был представлен повзрослелый сын Коленька.
– Вымахал де́бил-то! – похвалил его Череп.
– Никакой он не де́бил! – возмутилась Анна Ильинична, которая повсюду ходила за Коленькой, или наоборот – он все время не отставал от бабки. – Паренек немного не в себе. Но другой раз пуще других все понимает. Может правду наперед высказать. Дар у него. С попом в церкви говорила: он сказал – у блаженных такое случается.
– Вы тут еще секту откройте, кудесники! – усмехнулся Череп. Но меж тем смотрел на сынка приветно.
Коленька светловолосый, сероглазый, худощавый и высокий – в батьку… Материна рыжатина на него не перешла. Одет чисто, в светлой рубашонке, застегнутой на все пуговицы, в новом пиджаке. Коленька подолгу молчал, целый день мог не проронить ни слова. Но наступал какой-то момент, и в нем словно разверзалась запруда, Коленька изливался без удержу, без запинки глаголил странные речи. Предложения, если взять их по отдельности, выходили ясные, доступные. А слитые в поток давали картину потаенную, с возможными оракульскими смыслами.
– Не сдуру он таковское говорит, – объясняла Анна Ильинична. – Перед тем, как пивная заполыхала, Коленька мне про красную шапку рассказывал. С чего он про красную шапку стал бы говорить? Он и не видывал таковскую никогда. А ночью, хвать, и пожар…
– Карлик подметил, что Валентина подожгла. Он и подтвердил следователю, – вставила Серафима.
– Вот жаба! – воскликнул Череп. – Я этому обезьяну устрою фокус с обрезанием…
– Не трожь, Николай, убогого! Чего с него взять? Он кормился от пивной. Компанья ему тут, и все прочее, – удерживала Серафима. – Слезьми, говорит, ревел, когда закусочная горела. Будто родной дом.
– А в тот раз, – вспоминала пророческие истории про Коленьку Анна Ильинична, – когда военный умом сдвинулся… Коленька перед этим листок бумаги все рвал и приговаривал: «Половина, только половина будет». Так и вышло. Половина ума у Полковника и осталась.
– Брось, мама! Изводила ты Федор Федорыча! Нашептывала, волос палила… А он… – Серафима прикусила язык. Не дело при Николае, только что вернувшемся, печься о любовнике из психбольницы.
– Он так баклажаном и лежит? – спросил Череп, обращаясь к Анне Ильиничне.
– Пошто баклажаном? Просто лежит… Лечится.
– Шизнутого лечить, что горбатого править. Лучше сразу по башке кувалдой!
Коленька в этот момент насторожился. Слегка побледнел, вытянул худую шею, стал к чему-то прислушиваться. Вдруг заговорил:
– Гора высокая. Снег на ней белый. Верблюды вокруг горы ходят. А людей нету. Съели людей… Верблюды пить хотят. Воды им нету. Ждут, когда солнце поднимется. Снег с горы стает. Ручьи пойдут. Пить будут. Тогда к ним человек придет. Человек как верблюд…
– Ты чего буровишь, Колян? – изумленно спросил Череп, который впервые услыхал монотонно-насыщенную, странную речь еще не до конца признанного сына.
Тут сгромыхали входные двери. Все замерли, и вскоре в комнату вошел Семен Кузьмич, вошел, запнувшись за порог, обругав порог матюгом.
– Батька, елочки пушистые! – порадовался Череп. – Не зря я тебе с вокзала позвонил.
– Про верблюда-то Коленька сказал, – шепнула Серафиме Анна Ильинична, слегка кивая головой на Семена Кузьмича. – Горбат…
Череп, обнявшись с отцом, возликовал:
– Жду тебя, жду. С бабами пить, что речку ложкой вычерпывать… А ты, – Череп повернулся к Коленьке, пригрозил пальцем, но не назвал его «де́билом», – батьку моего верблюдом не зови. Он тебе дедом выходит.
Коленька улыбнулся, открыто, ласково, – улыбнулся так, что Череп, видать, различил в нем самого себя. Признал:
– Вот, батя, наследника своего опознаю.
– Похож… – буркнул Семен Кузьмич, слегка бычась.
– Чего у тебя, батя, рожа-то поцарапана?
– Тася, курва…
– За что так?
– Приревновала к Маруське кладовщице…
– Матерь Божья! – охнула Анна Ильинична.
Серафима, чтобы не рассмеяться, закусила губу.
Засмеялся лишь Коленька, звонко, весело, чисто и немного потусторонне. Он, конечно, не понимал, что есть ревность. Но, видать, уразумел в похождениях деда что-то другое. Заразительный его смех подхватил Череп. Батька Семен Кузьмич, невысокий, морщинистый горбун, уже стар, уже сед и лыс, которому прямиком катило к семидесяти годам, выходило, пользовался спросом у женского пола.
– Ты, батяня, еще двух баб окучиваешь?
Семен Кузьмич махнул рукой, сплюнул и расхохотался. Шутку он любил, сам ею завсегда грешил, а греху уныния не поддавался.
– Я паспорт себе новый выправил. По новому документу на десять годов моложе стал. Хрен меня перешибешь!
– Сима, давай весь провиант на стол! Водку тащи с холоду. Я в ведро с водой сунул… – командовал Череп.
Гулянка развернулась.
Тоскующий, пригорюнившийся барак, наконец-то, облегченно вздохнул. Пусть не все покои, но хотя бы часть дома наполнилась жизнью, голосами, человечьим теплом, трепетом.
Отец и сын Смоляниновы разговелись после долгой разлуки во всю ширь. Первого приноса водки, как полагается в таких застольях, не хватило. Серафима достала на стол заначенный было чикмарь. Череп искостерил Серафиму за жмотство и угнал за выпивкой Анну Ильиничну:
– Ты мне кто, теща али плетюха с помётом?
– С каким помётом?
– С куриным, елочки пушистые!
Анна Ильинична благоволила новоявленному зятьку и скоро принесла из магазина литру белого.
Гитара, что нашлась в чулане, пришла в негодность: провалился гриф, рассохлась дека, лопнула пара струн. Зато гармонь Василия Филипповича оставалась цела и работоспособна. Череп пилил на гармони не изощренно, с пробуксовками. Но под простенький гармонный аккомпанемент можно было петь народные песни, дробить топотуху и валить во всю глотку похабные припевки, которых Череп знал в избытке.
Коленька, видать, почуял зов родной крови. Вместе с дедом Семеном Кузьмичом плясал в присядку, подпевал батьке Черепу, громко ивкал, когда нужно было ивкнуть после частушки перед топотом ног. Анна Ильинична хлопала внуку в ладоши.
Когда Череп в застолье рассказал о перенесенной «африканской малярии»; «еле оклемался, елочки пушистые…», и о том, что теперь для него «моря закрыты», Серафима, улучив момент, вызвала его в коридор.
– Значит, больше никуда не поедешь?
– Хватит, намотался.
У Серафимы шелохнулось сердце: прилив страстной любви, любви жалостливой и верной потопил душу, – но признаться в этом страшно даже себе самой. Она прошептала просительным голосом:
– Не уезжай, Коль, больше никуда… Оставайся. У меня, Коля, оставайся… Навсегда.
– Что ты, Сима! Я б и рад. Да у меня сейчас, после болезни, машинка не фурычит. Не моглый я по бабьей части. На кой хрен тебе мужик без хрена? Тебе с хреном нужен!
Они стояли в полутьме, в углу коридора.
– Ты, Николай, не врешь?
– Когда я врал! На земле только тридцать честных людей. Маркс, Энгельс, Ленин, двадцать шесть бакинских комиссаров и Николай Семенович Смолянинов!
Серафима сворачивать в разговоре на шутейную, гладкую дорожку не спешила:
– Чего б ни было, ты, Николай, помни. В любое время можешь ко мне перебираться. Мой дом – это и твой дом. И ребенка нашего. Помни об этом.
Череп улыбнулся, кривя рот, но под криворотой улыбкой пряталась серьезная озадаченность.
– Спасибо, чего ж. Если так, буду знать, елочки пушистые.
Сентябрьская ночь была прохладна и ясна. Звезд на небе – тьма-тьмущая. Серафима стояла у калитки своего дома в одиночестве. Анна Ильинична и Коленька уже улеглись после гулянки и, верно, уже спали. Серафиме сон не шел. Она глядела на горящие окна очнувшегося от запустения барака. Николай с отцом, видать, все еще не угомонились. А родная улица Мопра уже повсеместно спала. Нигде огонька в окошке. О чем думала Серафима Рогова, взбудораженная появлением Николая? Думала о том: почему русским бабам по жизни выпадает худая доля? То война, то разруха, то голод… Ведь есть тому какое-то объяснение. Ведь есть, наверное, страны, где все женщины поголовно счастливы, не бедны, спокойны за будущее своих детей… Где эти страны?
Серафима подняла лицо к звездам. Ах, какая красивая ночь! Какое необъятное небо!
Звезда упала. Чиркнула синеньким пламенем по небу. Оставила мимолетный след. Измельчилась в лазоревую пыль. Осыпала кого-то далеко-далеко, в дальних, нерусских странах счастливым инеем.
II
Алексей Ворончихин упивался Москвой.
Его кружили карусели в развеселом парке Горького, он пил пиво в популярных «Жигулях» на Калининском, он любовался с Ленинских гор, как застраивают олимпийские Лужники, он слушал Высоцкого в культовом «Гамлете» на Таганке, на Московской книжной ярмарке, по счастливому случаю, купил немецкое издание на русском языке «Мифология мира», он позволял себе выпить аристократическую чашечку кофе в «Метрополе».
– Вы красиво курите, Алексей, – низким голосом говорила ему старая, с мешковатыми морщинами дама с перстнями на толстых, приопухших пальцах, случайная соседка по столику в ресторане «Прага».
– Разве можно курить красиво?
– Я имею в виду – красиво держите сигарету. В свое время так же красиво держал папиросу Боря Пастернак…
Он знал все злачные излюбленные места студентов-гуманитариев МГУ, он бывал на диспутах в разных студиях стихотворцев и театралов; он ночи напролет читал «запрещенные» самиздатовские книги, которые выпрашивал «у посвященных»… А главное – он был почти постоянно влюблен.
– Лучше, братан, иметь синий диплом и красную морду, чем красный диплом и синюю морду, – афористично предупреждал Алексей соседа по библиотечному столу и сматывался из читального зала уже после часа сидения за марксистско-ленинскими фолиантами.
Он учился легко, без рвения, со шпаргалками, но со стипендией в сорок полуголодных студенческих рубликов. За сытные удовольствия студент истфака МГУ Алексей Ворончихин платил мышцами, реже – мозгами. Он подрабатывал грузчиком, дворником, помощником киномеханика, разносчиком телеграмм, нештатным корреспондентом в одной из заводских малотиражек, где за мелкий гонорар печатали его статейки об исторических датах, он вел детский кружок «Юный географ» в одном из клубов при ЖЭКе.
Лето Алексей неизменно проводил в стройотряде, остатки каникул – в Крыму. Стройотрядовские деньги уплывали как дельфины – видишь их, вот они мелькнули плавниками и уплыли – не видать… К началу учебного года Алексей приезжал в Москву гол как сокол, загорелый, с пятнами на рубашках от шашлычного соуса и крымских вин, с новыми девичьими именами и адресами в записной книжке, которые сладостью воспоминаний дразнили плоть.
В эту осень Алексей, шагнув на пятый курс, возвратился в Москву из Крыма без копейки. Пришлось сбыть одному «джинсовому мальчику» со второго курса пачку журналов «Плейбой». До чего ж аппетитны тамошние глянцевые бабешки! Как умеют выгнуться, выставить грудь, ляжки, приоткрыть ротик на фотографиях!.. Журналы Алексей, будучи богат до отъезда в Крым, купил у сокурсника Осипа Данилкина. Осип числился в московской «золотой молодежи», а «Плейбой», диски «Роллинг Стоунз», джинсовое тряпье – для него было вроде хобби. Алексей сроду не фарцевал, студенческих фарцовщиков считал гниляками. Но тут безденежье прищучило.
…Следователь Мурашкин, с худым чернявым лицом, с падающей на глаза челкой, в гражданском небрежном костюме, недовольно взял от Алексея протянутую повестку; повестку в милицию передал Ворончихину комендант студенческого общежития.
– Вызывали, товарищ следователь? – спросил Алексей, хотя предугадывал, откуда подул ветер…
Мурашкин кисло посмотрел на него, вяло кивнул на стул:
– Садись, чего стоишь! Надо учиться сидеть. – Мурашкин вытащил из стола чистую папку-скоросшиватель, крупными буквами надписал на корочке «Дело № 448» на «Ворончихина Алексея Васильевича».
– Зачем это? – с пересохшим горлом сказал Алексей.
– Порнография, спекуляция. Ого-го!.. Ну, рассказывай: где взял, кому толкнул?
– Нашел в комнате. В общежитии. На антресолях, – вляпал уверенно Алексей, подготовив версию появления «Плейбоев».
– Будешь ля-ля, Ворончихин, я тебя туда передам. – Мурашкин ткнул авторучкой вверх.
– На суд Божий? – пошутил Алексей, надеясь размягчить следователя.
– Умный, что ли? Сейчас будешь тупым. Тук-тук! – Мурашкин сперва постучал костяшками пальцев по столу, изобразил «тук-тук», потом снял трубку телефона: – Зайди!
В кабинет вошел толстобрюхий, щекастый старшина со связкой ключей в руке.
– В подвал. В седьмую, – кивнул на Алексея следователь Мурашкин.
– Пошли! – буркнул старшина, подавив волосатым толстым кулаком свой зевок, и переложил связку ключей из правой руки в левую, видать, чтоб правой рукой придерживать задержанного. – Брючный ремень сыми… Чё там еще у тебя? Шнурки выдерни…
– Какие шнурки? Какой подвал? Мне в университет надо!
– Ты чего, Ворончихин, тю-тю? – покрутил пальцем у виска Мурашкин. – Фарцовня, порнуха! Тут еще незаконными валютными операциями пахнет… Кто тебя оставит в МГУ? На идеологическом факультете?
– На историческом, – поправил Алексей.
– Уводи! – приказал Мурашкин старшине. – Камера номер семь.
В сопровождении вальяжного старшины Алексей спустился в подвал. По обе стороны коридора – зелено окрашенные железные двери. Дошли до камеры с цифрой «7». Алексей не верил в сущее. Что это? Сон? Галлюцинации? Зачем следователю такие понты? Дело-то плевое. Выслужиться хочет. Или под кого-то роют? Вообще этот следователь Тук-тук чего-то темнит.
– Долго мне здесь? – под скрежет ключа в замке спросил Алексей.
– До трех суток. По закону имеем право, – опять же зевая, ответил старшина. – Обеда тебе не будет, опоздал. Вечером дадим пожрать.
Воздух в камере казался грязным. Все вокруг казалось грязным. Грязный плафон в колпаке-решетке, грязно-желтый свет лампы; грязные двухъярусные с деревянными настилами нары справа и слева вдоль стен, сами темно-синие стены – грязные; грязное, в разводах, зарешеченное плоское окно под потолком. В одном из углов за отгородкой – толчок, рядом – грязно-белая эмалированная раковина. Спальных мест в камере – четыре. Людей тоже четверо. Двое – грузины (Алексей сразу определил их национальность), играли за столом в нарды. Еще один, светловолосый, патлатый, на верхних нарах, отвернувшись к стене, вероятно, спал. Самый бандюжистый, волковатый, с короткой стрижкой, со смуглым, насупистым лицом и татуированными руками сидел на нарах, скрестив под собой ноги, читал журнал «Юность».
– Где мое место? – негромко спросил Алексей.
– Вазли параш-ши, – ответил молодой, носастый грузин с красивыми курчавыми волосами.
Алексей взорвался, оскалился, выкрикнул обидчику:
– Давай один на один, черножопый! Я тебя зубами загрызу, чурку поганую! – Он стиснул кулаки, стал в бойцовскую стойку.
Такой прыти сокамерники точно не ждали. Молодой грузин с некоторым запозданием все же вскочил, ощерился. Но второй, что постарше, небритый, уже седеющий, дернул его за рукав.
– Биз тибя разбируца.
Волковатый человек с татуировками примиряюще сказал Алексею:
– Ты чего, ванёк? Так неправильно… – Он слез с нар, подошел ближе. – Кто будешь-то?
– Студент. Из университета.
– Студент прохладной жизни? – ухмыльнулся волковатый. – Проходи, ванёк. В тюрьме всем места хватит.
Алексей шагнул к нарам, чтобы сесть на край, но до края не добрался. Волковатый резким колющим ударом прямой ладони всадил ему в солнечное сплетение. В глазах – вспышка, Алексея скрючило. Справа к нему подскочил молодой грузин и кулаком, крюком, всадил в правый бок, в печень.
– В торец не бить! – это были последние слова, которые Алексей услышал над собой. Через мгновение он отключился…
На полу было холодно и гадостно воняло. Алексей лежал в углу камеры напротив толчка. Сколько находился в отключке, он не понимал. Должно быть, несколько часов, потому что за окном камеры смутнело. В подреберье дико жгло. Казалось, там внутри, в правом боку кровь хлещет горячим фонтаном. Спина занемела – шевелиться трудно. Нет сил даже сжать кулаки. Отвоевывать место в камере – бессмысленно. Кое-как, стискивая зубы, Алексей переполз в другой угол, ближе к двери. Он переносил то жгучую, то тупую боль, ни на чем не мог долго сосредоточиться, жался в тонкой ветровке на бетонном полу, обхватив руками колени.
Окно в двери загремело цепью, откинулось.
– Ужин! – выкрикнул голос снаружи.
Из коридора сокамерникам стали давать в железных мисках кашу, ломоть белого хлеба, кружку чая. Опираясь на стену, Алексей поднялся, подобрался к двери.
– Мне давай! – прохрипел Алексей.
Круглое, прыщастое лицо раздатчика в гражданском свитере и белой тужурке состроило удивление:
– Камера на четверых. Лишним не положено. У меня пайки на учете.
Окно в двери захлопнулось. Алексей опустился в свой угол. Отвернулся от камеры, чтобы не видеть, как трое ублюдков жрут кашу. Четвертого, патлатого, пайка ждала на столе.
Этим четвертым оказался парень со шрамом на щеке и косящим глазом. Он не спешил есть, закурил сигарету. Алексей по дыму распознал любимую «Яву». Свирепая жажда табаку обуяла его.
– Дайте закурить, – негромко попросил Алексей, стараясь поймать в косящих глазах патлатого сочувствие.
Незнакомец затянулся, швырнул окурок на пол перед Алексеем.
«Урка поганый!» – Алексей не сказал это вслух, просто громко подумал. Сигарету с полу, он, разумеется, не поднял.
Ночью он очень мерз. Его время от времени лихорадило. Вставать и разогревать мышцы ходьбой, маханием рук не хотелось и не давала боль в животе. Так и сидел – клацал зубами. Травил себя ядовитыми русскими мыслями.
«Что мы за люди такие? Что за нация? Гаденыш следователь ведь русский. Знал, что в камере двое чурбанов и пара кентов. За что он меня, шкура, решил проучить? За журналы с голыми девками, которые я продал недоноску, а он на меня накапал? Друг над другом куражимся. Сволочь мент решил власть показать. Ткнуть мордой в дерьмо… Падла поганая! Окажись я сыном начальника, передо мной бы юлил… Что мы за народ? Холопы! Никто друг за друга не заступится. Вон черные – своих не сдают… А нами такие твари „Тук-тук“ командуют… Власть наверху прогнила. И внизу – поганки…»
– Я пожалуюсь в прокуратуру, – сказал Алексей, глядя прямо в глаза Мурашкину на новом, дневном допросе.
Следователь откинул черную «гитлеровскую» челку, поучительно стал перечислять:
– Первое, Ворончихин. Ты никогда и никуда не будешь жаловаться. Если хочешь остаться в университете, зашьешь свою пасть вот так. Вшик-вшик. – Мурашкин изобразил, как Алексею предстоит зашивать себе рот. – Второе. Ты, Ворончихин, из рабочей семьи. С периферии. Чего ты героя из себя корчишь? Выгораживаешь этих уродов, это сраное золотое племя? Ты знаешь, кто папаша у Данилкина?
– В министерстве кем-то.
– Замначальника главка! Угольная промышленность! Там денег ого-го! А ты голодранец! В карманах у тебя – фук-фук! – в голосе Мурашкина засквозила окольная зависть к кому-то и злоба. Видать, сам он вышел из провинциалов, из «лимиты́». – Третье. Пиши сознанку – и все делы. Если нет, камера номер семь ждет. Топ-топ.
На столе следователя проснулся телефон.
– Выйди в коридор. Подожди там, – сказал Мурашкин Алексею после телефонного «Алё» и приветствия.
Через несколько минут и сам Мурашкин вышел в коридор, запер кабинет, бросил, уходя:
– Посиди тут. Скоро буду.
В коридоре Алексей просидел пять с половиной часов. Обед он, конечно, опять пропустил. Муторные часы, голод – он готов был писать любую сознанку. Чего не писать, если следователь Тук-тук сам назвал имя Оськи Данилкина. Оську в камеру номер семь никто не упрячет. За отбитые, простуженные почки Оська не заплатит…
К Алексею подошел увалистой походкой мелкорослый, плотненький, как бычок, милицейский сержант с ключами, такими же, что были у толстяка старшины.
– Мурашкин позвонил. Тебя – в камеру. Ты в какой был?
– В четвертой!
– В журнале вроде в седьмой написано.
– Ошиблись. Сперва хотели туда. Там мест нету.
– Ладно, пошли в четвертую.
Камера оказалась на двоих. Пуста. На одних из нар лежала тонкая зачитанная книжица: Леонид Ильич Брежнев, «Целина». Дверь склацала замком. Алексей огляделся. Где он? Зачем он здесь? Зачем эта истрепанная книга лежит на нарах? В какой-то момент вся жизнь показалась набором вздорных, бессмысленных ситуаций. Привередливых случаев и несвязной галиматьи. Отец был в концлагере, дед сидел по 58-ой, мать – на зоне за пожар… Он – на нарах. Сколько ж русских людей тюрьмы хлебнуло! Чушь какая-то! Алексей сел на нары, разорвал пополам книжицу, которую настрочил какой-то писака для туфтового авторитета генсека.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?