Электронная библиотека » Евгений Шкловский » » онлайн чтение - страница 8

Текст книги "Фата-моргана"


  • Текст добавлен: 28 мая 2015, 16:28


Автор книги: Евгений Шкловский


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Не сказали

В том смысле, что слова – опаснейший инструмент, которым пользоваться следует очень осторожно.

В нашем случае эти слова еще не произнесены. Вопрос, перед которым встали в тупик герои рассказа, – произносить ли их? Они ведь всегда врасплох, всегда как гром среди ясного (или неясного) неба. Они печальны, эти такие в общем-то обычные и вместе с тем обжигающие (или, напротив, обдающие холодом) слова, к ним никогда нельзя привыкнуть, за ними неодолимая правда сего мира – что все живущее в нем конечно, даже человек.

Кай смертен, все люди смертны, следовательно, Кай – человек?

Кай – это вроде как мы все. Псевдоним смерти, которая ждет всех, даже тех, кому этот общий итог земных странствий и забот кажется несправедливым (особенно по отношению к ним). Что же касается бессмертия души, то этот вопрос мы оставляем в стороне для отдельного обсуждения, поскольку сюжет у нас несколько иной.

Так вот, три брата внезапно узнают о смерти родного дядюшки, брата их любимой престарелой матушки. Матушка как раз сильно прибаливает (возраст), не встает с постели и каждый день сообщает живущему с ней младшему (Валериан), что ночью чуть не умерла – так ей было плохо. Она вообще последнее время (года три) часто думает о смерти (и чувствует ее приближение), а потому вечером принимает снотворное, чтобы ночью не просыпаться (ночью мысли особенно прилипчивы и тоскливы). Если же ей все-таки не удается уснуть или она просыпается, несмотря на снотворное, то она думает и о смерти, и о жизни, и о них, своих сыновьях, которым отдала всю себя, и о других родных людях, в первую очередь о младшем любимом брате, то есть о том самом дядюшке.

С братом они очень близки, несмотря на то, что он жил в другом городе (где и умер), она, пока были силы, нередко ездила погостить к нему в Ригу (брат всегда встречал ее), а когда стало тяжело (сердце), то вместо него – его дочь с мужем. Он тоже, пока был здоров, наведывался к ней, и тогда его обычно встречал кто-нибудь из племянников, из трех братьев, на машине или без, и дома для него мать держала семиструнную гитару, на которой в их семье только он и умел играть.

Странно, но там, в его городе, у него почему-то не было гитары, и он чуть ли не сразу, едва обменявшись с сестрой новостями, еще пахнущий поездом и дорогой, накинув опять же специально для него висевшую в шкафу темно-зеленую пижамную куртку, усаживался с этим музыкальным инструментом на кушетку в ее комнате (тоже специально для него) и начинал импровизировать.

Он мог сидеть так долгими часами, не вставая, перебирать струны, низко склонив к ним голову, словно прислушиваясь к чему-то там, за звуками, за мелодией, только ему слышимой, но иногда на него находило настоящее вдохновение, и он заполнял их небольшую квартирку бурными аккордами каких-то лишь ему известных пиес (возможно, только сейчас сочиненных). У него красиво получалось, даже за стеной, и братья прислушивались (хотя иногда и злились, когда мешало).

Еще дядюшка учил их всяким техническим штукам, поскольку был в этом большой дока, у себя в Риге он работал в каком-то КБ, матушка показывала им даже вырезку (пожелтевшую) из тамошней газеты, где про него было написано, какой он талантливый изобретатель и сколько у него разных патентов, заинтересовавших даже зарубежных специалистов.

Вообще же дядюшка был немногословен, сумрачен, постоянно сосредоточен на чем-то своем, каковым и должен быть настоящий ученый или изобретатель, а потому рассеян и непривередлив в быту, так что матушка зашивала ему прорванные карманы и дарила носки (дядюшка давно был разведен и жил один, отдельно от семьи дочери), он же чинил им сломанные механизмы вроде замков, светильников, газовой плиты и пр. и придумывал разные приспособления для обустройства квартиры, чего их отец в силу своей гуманитарности (историк), увы, не умел и был в этом плане перед дядюшкой полный банкрот.

В чем, однако, отец и дядюшка были похожи, так это в пристрастии к шляпам. Обоим нравились шляпы с полями, они хвастались ими друг перед другом и подолгу (как иные качество водки) обсуждали их достоинства, оба умели сделать, где надо, изящные вмятины и так изогнуть поля, что сразу становились похожи на актеров из какого-нибудь вестерна.

Отец (покойный), даже больше, чем мать, любил слушать игру дядюшки на гитаре, причем лицо у него при этом почему-то сразу становилось грустным, может, оттого, что сам он с детства хотел научиться играть на каком-нибудь музыкальном инструменте, скрипке или фортепьяно, но так и не получилось (что-то постоянно мешало).

Короче, дядюшка был в их семье свой, самый близкий, хоть и жил в другом городе, и теперь, когда отца уже не было в живых, для матери он был олицетворением прошлого, столпом их довольно разветвленного рода (хоть и младше ее), из которого почти никого не осталось (из их поколения) – война, болезни, годы, жизнь, одним словом. В общем последний из могикан.

Да, так вот дядюшка умер.

Как об этом сообщить матери, если та и без того слаба (мысли всякие печальные, в том числе и о смерти)?

Все-таки удар, переживание – больное сердце, уже столько всякого вынесшее, может и не выдержать.

Когда позвонили – с печальным известием – из Риги (дочь дядюшки, то есть двоюродная сестра), снявший трубку Валериан (младший) сразу прикрыл ее рукой, словно мать могла услышать. Услышать она, конечно, не могла (и вообще стала глуховата), тем более в другой комнате, но ведь иногда и слышать не надо. Между тем она сразу что-то почувствовала, шаги по коридору – заглянула в комнату Валериана (чутье): кто звонил?

Это ему, Валериану. А у самой взгляд – недоверчивый. Словно он от нее что-то скрывает.

Брат сразу напрягся. Нельзя сообщать! Ни в коем случае!

А как – не сообщать?

Если близкий уходит, то вовремя узнать (и тем более участвовать в прощальной церемонии) почему-то особенно важно, словно принимаешь на себя часть его смерти. В лицо ей (смерти) заглядываешь, ощущаешь ее рядом, и оттого кажется, что даже как будто помогаешь тому, кто ушел. Поддерживаешь. Что он вроде как не один там, за чертой. Что ты возле, со своей любовью и памятью. Это для нее, матушки, особенно важно – знать, что она рядом, помнит и думает, даже надрывая свое бедное сердце (отдавая его как жертву).

Хотя, с другой стороны, когда живой думает о мертвом как о живом (брат говорит), то вроде и смерти нет, как был он живой, так и остался. И это хорошо – думать о мертвом как о живом, продолжая его существование в реальности. Добавляя ему жизни.

Плохо, однако, другое (тоже своя логика) – что достигается это путем обмана (для матушки, не склонной к иллюзиям, это почти как предательство). Человек уже прекратил свое земное пребывание, с ним уже все произошло или происходит, что следует за остановкой сердца и дыхания, а об этом еще не знают и тем самым мешают ему перейти рубикон, удерживают его на пороге, причиняя если не страдание (какое там страдание?), то что-то в этом роде. И матушку это наверняка бы удручило.

Братья взвешивают, прикидывают так и этак.

Вот они предварительно готовят матушку: дескать, дядюшка очень сильно болен и вообще там, в Риге, в этом ближнем зарубежье все не слава богу, русскоязычных там ущемляют и многие – неизвестно кто – хотят оттуда уехать… А потом уже сообщают. И все равно чревато. Сердце-то слабое, возраст, болезни…

Нет, нельзя!

Но морально тяжело: ведь они тем самым лишают матушку возможности последней связи с братом, последнего «прости», пока небытие еще не окончательно (хотя уже окончательно) разделило их неодолимой стеной. Впрочем, что мы знаем о человеке? Не исключено вовсе, что даже не чувством, а чем-то еще, более глубоким, но с чувством связанным человек способен пробиться в неведомое. Родство и любовь – здесь столько всего, что и не объять.

Единственное утешение, что матушка, как комсомолка былых годов, даже в преклонных годах осталась чужда (в отличие от сыновей) всякой эзотерики. Только ведь теория теорией, а именно оно, чувство, да и слабое сердце сами подсказывают нечто, от разума ускользающее – вот тут-то и кроется для заботливых братьев загвоздка.

Как быть?

Они думают день, другой, они звонят в Ригу и советуются с двоюродной сестрой (которая сожалеет, что они не смогли приехать на похороны – слишком все быстро и неожиданно, а нужны загранпаспорта, нужны визы, нужны деньги), советуются с другими родственниками, более близкими (ближе дядюшки не было) и более дальними. Кто-то считает, что говорить не следует, кто-то – что все равно это неизбежно, так что и тянуть ни к чему. Потом будет только хуже – матушка только сильней расстроится (это братья понимают), что ее вовремя не известили, то есть фактически отстранили, отодвинули, а для старого человека это особенно болезненно – чувствовать, что его отстраняют.

Во всем своя логика, но, представляя, как изменится лицо матушки, как отхлынет от него кровь и оно станет совсем белым, цвет в цвет с наволочкой ее подушки, или даже серым, как пыль на ее серванте, братья не могли решиться. Никак.

День прошел и другой, и третий, и вдруг стало все равно.

То есть можно спокойно не говорить.

И дядюшки нет, впрочем, его давно как бы не было (ближнее зарубежье – все равно что дальнее): в таком возрасте тем более не поездишь…

А что его вообще нет, то чтобы понять это, сильно надо задуматься, остановиться, вникнуть (для этого время нужно, которого и так катастрофически не хватает).

Может, и правильно сделали, что не сказали. В конце концов, есть-нет, все ведь относительно. Нет человека, а он все равно как есть (можно и наоборот).

Стоики говорили: «Мудрый не знает закона».

Вот-вот…

Завсегдатай

Я вижу этого человека на каждом своем выступлении. Если хочется, пусть слушает, почему нет? Правда, нельзя сказать, что он очень внимателен. Я редко замечаю, чтобы его взгляд был направлен на меня. Нет, обычно он смотрит куда-то в сторону и кверху, словно замечтался или думает о чем-то своем, не имеющем связи с моим выступлением. Если честно, то иногда меня берет сомнение: а слушает ли вообще?

И тогда возникает вопрос: зачем приходит?

Если бы не его внешность, я, пожалуй, и не обратил внимания, сидит и пусть сидит, слушателей обычно много (а в прежние времена еще больше), есть и постоянные. А он еще в самый первый раз произвел на меня впечатление.

Для многих лекторов – привычный прием: выбрать кого-нибудь из аудитории, наиболее симпатичное и осмысленное лицо, и потом обращаться только к нему, выстраивая весь ход выступления в зависимости от реакций именно этого слушателя. И действительно – способствует.

А в тот раз я просто не мог оторвать от него взгляд. Возможно, это было связано еще и с тем, что мое выступление проходило в молодежном клубе и слушателями были в основном молодые люди – от восемнадцати до тридцати, и вот среди совсем юных лиц – белый, как лунь, с огромной белой бородой, высокий и статный старик с благородным, словно вырубленным из камня лицом (что-то знакомое).

Замечательное, надо сказать, редкой одухотворенности лицо, словно сошедшее с полотн Эль Греко или Рембрандта! Такими изображали обычно ветхозаветных пророков, косматых и бородатых, с горящими глазами, обращенными в только им ведомое будущее (или в себя).

Ну что все о лице да о лице?

А вот и то… Стоило мне его увидеть и поразиться, как тут же со мной что-то произошло. Вообще-то я, как всякий опытный лектор с неплохо подвешенным языком (и неумеренной болтливостью), умею держать аудиторию и даже в известной степени манипулировать ею, то есть заводить и вести в нужном направлении, там, где надо, интриговать, а там, где надо, шутить или, наоборот, драматизировать. Сам процесс говорения всегда доставлял мне удовольствие, а тем более когда твое слово находит горячий отклик. Сколько раз бывало, что я увлекался и почти забывал об аудитории, в то время как она заворожено следила за фиоритурами моего голоса и прихотливыми зигзагами моей мысли.

О, это несравненное наслаждение – единство с напряженно внимающей аудиторией, словно ждущей от тебя какого-то последнего слова, последнего жеста, способного разрешить все вопросы.

Кажется, я рассказывал им об утопии. О стремлении людей к золотому веку, об идеализации будущего, о дистопиях Замятина, Хаксли, Платонова, Оруэлла. И получалось, что жажда гармонии и справедливого мироустройства, без Бога или с Богом, не важно, оборачивалась в итоге подавлением не только свободы, но и личности, прокрустовым ложем для любых человеческих начинаний и проектов, вообще для жизни. Коммунизм и все эти «города солнца» принесли столько человеческих жертв и страданий, что о справедливости и счастье в свете этих идей может говорить только сумасшедший или фанатик (что, собственно, одно и то же).

Тут и не надо особенно изощряться в доказательствах – над этим уже основательно поработали не самые худшие умы, можно было пользоваться их метафорами, вроде «скотного двора», «котлована» и пр., достигая с их помощью почти художественной убедительности.

Конечно, я прибавлял много и от себя – мы все были задеты этой жаждой, не мы, так наши родители или деды, многие отдали дань не только жажде, но и вере в возможность осуществления утопии. Это как вера младенца в реальность сказки или древнего человека в миф, а ведь в каждом из нас живут такой младенец или древний человек, история оплетает нас паутиной атавизмов и рудиментов, никуда от этого не деться. В разных ситуациях активизируется что-нибудь более или менее архаическое, сквозь одно, как на палимпсесте, проступает другое, заполняет сознание тенями прошлого, заставляет жить по своему закону, и тогда люди превращаются в зомби, маршируют колоннами и боготворят кумиров, не замечая их монструозности.

Конечно, есть люди, которые сильнее истории и потому либо подталкивают ее в том направлении, в каком, по их мнению, она должна течь, либо идут, наоборот, наперекор течению (и те и другие часто становятся мучениками), но и они, сами того не осознавая, нередко действуют в угоду тем призракам, что порождают в их душе вдруг пробудившийся, подобно уснувшему вулкану, какой-нибудь мезозой.

Настроение, помню, у меня было бодрое и вместе с тем довольно мрачное (как сказала бы жена, «вредное»). Как ни странно, но именно так и бывает: чем пессимистичнее мысли, тем бодрей себя чувствуешь, какая-то легкомысленная веселость появляется, а остроты и шутки так и распирают. Я чувствовал даже нечто вроде вдохновения – именно потому, что как раз накануне выступления угрюмо думал, что человечество все равно ничему нельзя научить, жизнь кончается смертью и возлюбленный нами прогресс несет вместе с комфортом и кажущейся легкостью безумный темп и перенапряжение. В конечном счете все скатывается к абсурду и познание, увы, только умножает скорбь.

Не слишком оригинальные и духоподъемные мысли, но что делать, если они все равно приходят и с ними не так-то просто справиться. В том же, что излагаешь, даже совершенно противоположном по смыслу и настрою, сразу появляется какая-то дразнящая едкость, почему-то особенно нравящаяся слушателям. Иногда я, чтобы привлечь внимание и понравиться аудитории, искусственно вызываю ее в себе – и, надо сказать, действует безукоризненно, словно отвечает каким-то коренным умонастроениям публики, молодой особенно. В отрицании и сомнении почему-то гораздо больше привлекательности, нежели в позитивном – не мной замечено.

Помню жадно глядящие на меня глаза слушателей, их раскрасневшиеся от возбуждения лица и как легко мне было выкладывать перед ними один за другим тезис и антитезис, как аккуратно и броско, словно шары в лузу, ложились выводы, искрились шутки и остроты, как элегантно звучала ирония – песня была, а не лекция.

Слушатели улыбались, похохатывали, в иных, наиболее удачных местах раздавались аплодисменты, что еще больше подстегивало и раззадоривало меня, особенно в скепсисе по отношению к человеческой природе, к ее парадоксальному или даже, точней, нелепому устройству, так странно и необъяснимо сочетающему добро и зло, красоту и уродство.

И все бы замечательно, если бы не лицо этого «патриарха» (так я сразу его окрестил) с белоснежной бородой и легко струящейся вокруг головы волнистой белой гривой.

Впрочем, даже не столько в лице дело. Просто он ни разу не улыбнулся, не выказал внимания – ни намека… Как сидел с задумчивым невозмутимым видом, так и оставался.

К слову, о невозмутимости или, скажем иначе, безучастности. О покое. Тоже ведь искусство. Мы все тормошимся, суетимся, горим (если ты гореть не будешь, если мы гореть не будем…) и думаем, что так надо, а правда (или истина) – она в чем?

Если вы подумали, что сейчас прозвучит ответ, то ошибаетесь. Этого не знает никто, а если скажет, что знает, – не верьте… Точки зрения могут быть разными, это так, тут нужно смириться, предоставив им сосуществовать, корректируя по ходу процесса или, по необходимости, вступая в полемику. Единственная точка зрения – это конец.

В невозмутимости же – своя правда. Это тоже ответ на вызов жизни, как вода – ответ огню, тепло – холоду. Невозмутимость сродни безучастности самой жизни, безмятежности вселенной, равнодушию мироздания. Тишина ночи, покой горных вершин, бездна звездного неба – вот что, вероятно, близко этому состоянию…

Впрочем, слова тут бессильны.

Меня всегда окликала эта глубь. В самые кризисные минуты своей жизни я ощущал ее зов: тишина в разрывах страха и трепета, страсти и азарта (как внезапная синева между темными грозовыми тучами) манила меня, но всегда оказывалась недостижимой (покой нам только снится).

Впрочем, это все лирика. С тем человеком было иначе, хотя его лицо (как будто знакомое) и оставалось отстраненным, будто он сидел не на лекции, а где-нибудь в скверике на скамеечке.

Пенсионер с ликом тибетского отшельника.

Абсолютно уверен: то было одно из лучших моих выступлений. Тогда я еще не предполагал, что этот господин станет завсегдатаем чуть ли не всех моих докладов, но обращался именно к нему – в надежде, что он хоть разок улыбнется или одобрительно кивнет, или хоть как-то отреагирует на какую-то интересную и важную мысль, которую я с таким воодушевлением и, не побоюсь показаться нескромным, артистизмом излагал.

Распаляясь все больше, я стремился к отклику (любому) с его стороны, как пылкий любовник стремится вызвать в равнодушно отдающейся ему женщине ответную страсть. Не скрою, во мне говорил инстинкт власти, который присущ любому профессиональному оратору, – во что бы то ни стало завоевать аудиторию.

Тогда мне этого так и не удалось.

Все мое пенящееся славословие свободе и демократии, которыми человек – ради своего достоинства – не должен пренебрегать, хотя свобода куда более обременительна, чем рабство, а бегство от нее во все времена человеку столь же свойственно, как и стремление к ней, весь пафос, на который я был способен, чуть приперченный иронией и легкой усмешкой в адрес человеческой слабости, – все это почти поэтическое творчество пролетало мимо него, как неточно пущенный снаряд.

А ведь других-то мне удалось зажечь…

Потом, после лекции, выложившись на полную катушку и чувствуя себя выжатым как лимон, разочарованный и раздраженный – вместо удовлетворенности, на которую имел полное право, я поймал себя на недружелюбной мысли, что господин этот, вероятно, из тех, кто верой и правдой служил благополучно почившему режиму (хотя среди них редко встречаются с такой наружностью), а теперь ищет если не доказательств своей правоты, то еще чего-то, что могло бы оправдать его верноподданничество и сервилизм.

В этом смысле я был на высоте, поскольку не дал ему никакой зацепки, в противном случае он бы попытался поставить меня в тупик каким-нибудь каверзным вопросом или подковыристой обидной репликой. Его безучастность вполне можно было расценить как мой успех – если не завоевать, то хотя бы нейтрализовать.

Вероятно, мне хотелось бы так думать, но убеждать других подчас куда легче, чем самого себя. Тут риторика, увы, не работает. Тем более что вполне могло статься как раз наоборот: господин мог оказаться совсем из другого теста – скажем, из старых диссидентов или, что еще более подходило к его величественной осанке, из тех, бывших, которых-то и осталась совсем горсточка. Иным из них, хлебнувшим на своем веку, просто на диво удается сохраниться, и вот он пришел, чтобы послушать-проведать, чем нынче дышат более молодые.

В конце концов, могло же ему что-то не понравиться?

Моя ирония, например. Или мой азарт. Цвет волос или форма ушей. Энтузиазм слушателей…

Да мало ли?

Разумеется, все это были домыслы, но я никак не мог от этого избавиться. Я злился на себя, на него, но поделать ничего не мог.

И это можно было считать его победой – я комплексовал, как мальчишка.

А с чего, собственно? За тем, о чем я рассказывал и что пытался донести до публики, стояли великие мыслители и художники, опыт человечества за многие века, и даже те идеи, которые рождались в ходе лекции, если вдуматься, были не столь уж оригинальными – у них тоже были свои истоки (вряд ли можно на этой ниве произвести что-то сверхновое), так что тут я был защищен на все сто.

Странно, но я не воспринимал этого старикана просто как старикана. Есть ведь и такие, что на склоне лет, даже держась за стенку, тем не менее ходят куда ни попадя, на всякие лекции, собрания, литературные вечера – лишь бы не оставаться в одиночестве. И там тихо дремлют, клюя носом и даже всхрапывая…

Что ж, понять можно – никому не хочется выпадать из жизни. Эти умные старики греются у чужого огня – и пусть греются! Им можно посочувствовать. А их воля к жизни заслуживает только уважения: они хотят быть в гуще жизни и даже принимать участие, несмотря ни на что…

Между тем в любой аудитории они все равно кажутся белыми воронами, словно от них исходит стылый старческий запах, а их активность воспринимается лишь как чудачество (чем бы дитя не тешилось). Их опыт и знания, в которых никто и не думает усомниться, все равно оказываются ненужными. Все хорошо вовремя.

В преклонном возрасте интерес к интеллектуальным вещам обычно гаснет, уступая место самым простым аксиоматическим истинам и ценностям. Когда в затылок дышит небытие – не до игры в бисер. Даже не до политики, хотя та и затрагивает самые непосредственные интересы.

Если с чем и ассоциируется достойная старость, то только с мудростью – а вот она-то как раз не боится одиночества и тесных стен и питает сама себя. Она выше сиюминутного…

Стараясь не смотреть на «патриарха», я тем не менее боковым зрением видел его. Удивительно: и на других моих лекциях, даже если он сидел далеко (хотя обычно предпочитал садиться поближе) и его загораживали головы прочих слушателей, лицо его все равно оказывалось у меня перед глазами. Спокойное, немного сумрачное лицо человека, знающего про жизнь и без подсказок.

Отчасти даже лестно было, что этот импозантный старец ходит на мои выступления, словно прилежный школяр. Значит, что-то привлекало его, что-то он хотел узнать или услышать – и не от кого-нибудь, а именно от меня.

Только что?

В прежние жесткие времена первой мыслью было бы: человека послали. Хотя посылают обычно сереньких, незаметных, а этот… Да и кому теперь нужно?

Может, я даже отчасти завидовал этому человеку. Достойная старость – великое дело. В чем, как не в ней, отражается жизненная мощь человека. И дело даже не в облике (все-таки второстепенное), хотя и в нем многое, а в неуступчивости времени и энтропии, все превращающим в руины. Сколь угодно распускай хвост, но не за горами час, когда время и тебя потребует к ответу. И тут-то многое может проясниться.

Чего-чего, а представить себя старым я совершенно не могу. Подростком или древним человеком (питекантропом) – пожалуйста, а стариком – нет, даже тогда, когда усталость валит с ног, а утром нет сил подняться с постели. Можно, конечно, тешить себя иллюзией, что это как-то минует (вместе с болезнями и беспомощностью), что все произойдет мгновенно и безболезненно, тогда как на самом деле…

Лицо этого человека гипнотизировало меня, словно в нем крылось что-то очень важное, некая возможность или даже обещание (где я мог его видеть?). Прекрасно, что такие лица существуют – причем именно в старости. Если не тебе, то хотя бы кому-то…

Таких людей нужно беречь, как национальное достояние – как берегут картины и вообще памятники искусства. Как свидетельство добротности человеческой природы, которой, увы, слишком редко удается гармонично осуществиться в полной мере.

Вот только зачем ему тогда я?

Даже привыкнув к его постоянному присутствию, я тем не менее продолжал чувствовать свою зависимость. Он один как бы представлял значительную часть аудитории (едва ли не большую) – именно в силу своего незаурядного облика и странной манеры держать себя.

Нет, я уже не стремился пробить брешь в его невозмутимости и тем более убедить его в чем-то, все и так было понятно – мне хотелось, как ни странно, понравиться ему, заслужить его одобрение. Даже единственный приязненный взгляд мог бы вдохновить или просто успокоить меня.

Едва только входя в аудиторию (с несвойственным мне беспокойством), я искал его взглядом, находил, и тут же меня охватывало волнение, я подбирался, ощетинивался и был готов ко всякому.

Даже одеваться я стал иначе – фривольную форму вроде свитера и потертых джинсов сменил единственный в моем гардеробе темный строгий костюм, а на шее появился галстук, правда, на резинке, а не завязываемый узлом (особый аристократизм).

Я стал строже в выражениях и меньше хохмил, видя, что мое остроумие не достигает цели, как прежде. Я тщательнее подбирал слова, аргументы и исторические примеры, меньше стал «красоваться» и всячески избегал патетики. Я вообще говорил теперь гораздо тише и спокойней, иногда совсем тихо, так что из зала сетовали, что им не слышно.

Все это происходило как бы само собой, без специальных на то стараний с моей стороны. Я даже сам удивлялся таким непроизвольным переменам в себе, находя в этом приятную новизну: человек должен меняться, иначе жизнь становится пресной.

Впрочем, не трудно было догадаться, с чем (верней, с кем) связаны так или иначе подобные метаморфозы, а вот это уже отнюдь не радовало: зависимость есть зависимость, даже такая затейливая. Толкуя о свободе и самостоянии личности (помните у Пушкина?), об идеалах свободы в душе человека, об инстинкте свободы, если угодно, я сам…

Нет, не радовало.

Не знаю, как бы долго это еще продолжалось (впору было заболеть манией преследования), если бы не тот случай.

Собственно, ничего особенного, разве что новое для меня лично. На очередной лекции мне вдруг стало нехорошо. Боль в груди и стесненное дыхание, а главное, как бы мгновенная потеря сознания, полная пустота, в глазах темно и только белесые искорки – такого со мной еще никогда не было.

Все бывает в первый раз, но от этого, как вы понимаете, не легче. Видимо, я сильно побледнел и даже пошатнулся, лекция была прервана, я сидел возле кафедры, с которой еще минуту (или сколько?) назад уверенно вещал, и держался рукой за грудь. Мне тут же принесли стакан не очень свежей, похоже, водопроводной воды, и я долго пил ее мелкими глотками, медленно, словно выкарабкиваясь из какого-то отвала, приходя в себя.

И вот тут случилось действительно неожиданное – передо мной вдруг вырос «патриарх», вынул что-то из бокового кармана пиджака и, наклонившись, протянул мне. Сквозь мутноватую пелену перед глазами неправдоподобно близко проступило внимательное, сочувствующее (так мне показалось) лицо, множество мелких и глубоких морщинок, белая окладистая борода, бледные стариковские губы.

«Выпейте, полегчает», – впервые услышанный чуть дребезжащий голос прозвучал глухо, но был мягок и снисходительно-доброжелателен.

Я осторожно взял лежащую на его широкой ладони белую таблетку и, положив в рот, сразу ощутил резкий сладковатый мятный привкус. Ну, конечно, валидол. Да, всего лишь валидол, но после него мне и впрямь стало легче. Боль за грудиной отпустила, осталась только смурная тяжесть в голове и легкая тошнота, как при похмелье.

Врача вызывать не пришлось, но продолжать лекцию сил у меня, увы, не было. Да и о чем бы я говорил, если вся моя забота была теперь там, возле судорожно трепыхающегося сердца?

Вот, собственно, и вся история.

Больше я этого старикана не видел. Так и осталось загадкой, кто он был и с какими вопросами приходил ко мне. Что ему вообще было нужно?

Выступаю я теперь гораздо реже, с некоторым страхом (не произойдет ли снова?), но мне порой не хватает его присутствия (после валидола особенно), словно обнажилось какое-то важное пространство, которое должно было быть заполнено именно им.

Впрочем, это уже ерунда, известно ведь, что именно из пустоты (отсутствия) и родятся призраки.

Разыгравшаяся же так внезапно стенокардия и, как выяснилось чуть позже, прогулянный микроинфаркт к делу вообще не относятся.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации