Текст книги "На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной"
Автор книги: Евгения Федорова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
– Ну, Федорова, – постучала она по столу согнутыми костяшками пальцев, – вы еще об этом пожалеете, ох как пожалеете!
Она ошиблась. Я никогда не пожалела, и Маврикий Мечиславович благополучно умер в Москве и еще долгое время до своей смерти навещал маму, был для нее другом и утешителем (не подозревая, что сам стоял на «лезвии», – каким чудом я не впутала его?!).
С каждой новой «оказией» меня все больше поражала осведомленность моей следовательницы, которая, казалось, лучше меня знает и помнит, что и по какому поводу я говорила и даже думала! Это производило потрясающее впечатление какого-то волшебства, и сколько я ни ломала себе голову, так и не могла себе представить хоть какой-нибудь реальный, «земной» источник такой всеобъемлющей осведомленности… Ведь в Сочи я не прочла того листа с зелеными чернилами… И еще оказывалось, что все, что я думала и говорила, свидетельствовало о моей «антисоветской психологии». Следовательно, я была антисоветским человеком, опасным для окружающих, и, значит, должна быть изъята из общества. Что я еще не совершила никакого преступного «действия» – это было неважно!
Такая абсурдная логика действовала неумолимо и безотказно. Презумпция ВИНОВНОСТИ заменяла им и Право, и Закон. Все было перевернуто вверх ногами. Сначала вам внушают, что вы УЖЕ виновны во всем том, что и как вы говорили и даже думали о текущих событиях в стране, а потом отметают любую вашу логическую попытку доказать вашу невиновность и абсурдность обвинений! Это вызывало чувство безысходности и обреченности. Нервы мои были на пределе, и я устала от постоянного напряжения.
Кроме мучительного беспокойства за маму, за ребят – ведь я даже не знала, благополучно ли доехал Славка, – кроме страха за себя еще меня мучил острый страх за Юру Ефимова. Ведь вот, уже была одна история, уже висел на ниточке, чудом уцелел. А теперь еще – я. Особенно теперь, когда я стала понимать, что это не «ошибка», что я действительно виновна, потому что все, что я говорила и думала, в этой стране было преступлением. И теперь назад мне нет пути, а за собой я потяну и его. И я со страхом ждала, что меня вот-вот спросят о Юре. Ведь каждый шаг мой известен, так неужели же они не знают, что мы вместе работали в Красной Поляне? Да и все, наверное, про нас известно.
Господи, пронеси! Но нет, не пронесло.
– Знаете ли вы Юрия Ефимова?
Вот оно!
– Конечно, – бормочу я. – Мы вместе работали на базе в Красной Поляне.
– И часто вы с ним встречались?
– Нет, не очень. Мы порознь водили экскурсии в горы.
– Но все-таки встречались?
– Да, встречались.
– И о чем же вы беседовали?
– Я не помню… Обо всем… О работе, об экскурсиях, о маршрутах.
– А он не читал вам своих стихов?
Боже! И это!
– …Да, иногда читал.
– О чем же были его стихи?
– Я плохо помню.
– А вы припомните! – с издевочкой и вроде с любопытством советует следовательница.
Я молчу, потому что знаю: что бы я ни сказала – все плохо (хотя ведь и на самом деле никаких «антисоветских» стихов не было).
– А фамилия Каткова вам знакома?
– Да, – запинаясь говорю я. – Это знакомая Ефимова. И чтобы не дать поставить какой-нибудь каверзный вопрос, сама поспешно прибавляю: – Она была за что-то арестована, мне говорил Ефимов, только он не знал, за что.
Поразительно! Моя уловка удалась. По-видимому, Мария Аркадьевна удовлетворена моим ответом и переходит к чему-то другому. Так, как-то вяло, неопределенно, проходит допрос о Юре Ефимове и даже не записывается в протокол. Счастливая звезда хранит его! Я уже не вернусь, но пусть хоть он останется.
Спустя двадцать лет я прочла то, что Юра писал в эти дни, в осенние дни 1935 года. Это был целый цикл стихов, который он позже окрестил «Крокодиловыми слезами». Вот одно из них.
Огромным циркулем обводит
Свой круг зима. Грядет зима.
Я вновь приговорен к свободе,
Чтоб самому просить ярма.
И оправданье хуже каторг.
Его ношу я, как паршу.
Судьба, ты – кат и провокатор,
Я вновь кассации прошу.
Но это – только полуправда. Защита против самого себя. Полная правда слишком непереносима. Ее не выговоришь. Юра не был «вновь приговорен к свободе», он ее выбрал для себя раньше. Навсегда… И уйти от этого было уже некуда. Нелегко жить с паршой на теле, а на душе – тем паче. Он испил чашу до дна.
Теперь я уже понимаю, что я – человек конченый. не свой, не советский, мне нет места среди нормально, здраво и правильно рассуждающих советских людей. Я уже в их мир не вернусь… И все же чувствуется, что дело мое как-то топчется на месте, продвигается плохо. Каждый новый допрос – новая тема, а прошлая куда-то отметается. Явно не хватает основного звена, за которое можно ухватиться и успешно привести дело к концу. Так проходит еще около месяца, и вот наконец такое звено найдено. Довольно болтовни о «добровольно-принудительных» займах и прочей ерунде. Все это было подготовкой, рыхлением почвы, так сказать. Теперь дело принимает грозные очертания, тут уже пахнет настоящей контрреволюцией!
С выражением отвращения, смешанным с презрением, исказившем ее хорошенькое личико, Бак спросила, глядя на меня в упор:
– С кем и когда вы вели террористические разговоры?
– Я…террористические разговоры??!
Боже мой, чем еще она меня ошеломит?
– Федорова, я повторяю, с кем и когда вы вели террористические разговоры?
– Ни с кем и никогда не вела!
– Врете!
Но я уже привыкла, и теперь на меня такая «пощечина» не действует.
– Я не вру. Ни с кем и никогда.
Но это опять как с княжной Щербатовой. Это я, дура, не понимаю, о чем меня спрашивают, но следовательница-то знает.
– Да какие террористические разговоры? – недоумеваю я.
– Может быть, вы и это станете отрицать? – порывшись в какой-то папке, она достает исписанную бумажку.
Я сразу вижу – почерк мой. Читает: «Не правда ли, дико – метод террора в наши дни?.. – это из вашего собственного письма к некоему Викторовскому». Да, действительно это из моего собственного письма к некоему Викторовскому, моему ленинградскому приятелю. Письмо, написанное год назад, почему-то оставшееся неотосланным и, очевидно, среди других бумаг забранное теперь из дома, но я все равно ничего не понимаю:
– Да, конечно, это мое письмо, – слов с моего места не видно, но почерк свой я узнаю и вполне допускаю, что там написано именно то, что читает следовательница. – Ну и что же такого в этой фразе? Что я удивляюсь методу террора? Ведь это же не значит, что я его «одобряю»! Тут же этого не написано?!
– Еще бы, – не очень-то логично отвечает Бак. – Было бы странно, если бы вы сознались, что одобряете этот метод!
– Почему же я должна сознаваться, если я не одобряла и не одобряю его?
Бак не отвечает, но многозначительно задает другой вопрос:
– А вы об убийстве Кирова никогда ни с кем не говорили?
Я молчу в недоумении…
– Ну что же, Федорова, после убийства товарища Кирова вы никогда ни с кем об этом не говорили?
– Да, конечно же, говорила. Тогда же все об этом говорили и в газетах писали.
…Так вот какие разговоры называются «террористическими»! Я еще не понимаю, куда она гнет, но уже чувствую, что ни к чему хорошему это не приведет. В протокол между тем записывается: «Я вела террористические разговоры во время убийства т. Кирова».
– Так с кем же вы вели эти разговоры?
Я теряюсь:
– Право, не помню… Со всеми, наверное, кто был рядом.
– А кто был с вами рядом?
Я чувствую, что запутываюсь в какие-то ловко расставленные сети. Ведь во время убийства Кирова в декабре 1934-го я как раз была в Ленинграде. (Как это некстати! – молнией проскакивает в мозгу. Не дома, в Москве, а именно в Ленинграде. Хотя я ездила туда часто, мне почему-то стало неприятно и неудобно, что в это время я как раз была в Ленинграде.)
– В эти дни я как раз была в Ленинграде по работе, – объясняю я и соображаю, что все оборачивается плохо.
– Где же вы останавливались?
– В семье мужа. Я всегда там останавливалась.
– Так с кем же из семьи вашего мужа вы говорили об убийстве товарища Кирова?
– Право, не помню. Со всеми, вероятно.
– Ну, а конкретней? Припомните!
– Не помню. Возможно, что с сестрой мужа Олей. Мы с ней одногодки, очень дружим. Хотя я дружна и со всей семьей.
Все. Довольно. В протоколе записано: «Я вела террористические разговоры во время убийства Кирова с сестрой моего мужа Ольгой Селенковой».
– Но разве об этом нельзя было говорить?
– Смотря как говорить!
– Но ведь мы не меньше других были поражены убийством товарища Кирова – и я, и Леля!
– Это мы выясним, – она звонит. – Идите в камеру и припомните, с кем вы еще вели террористические разговоры!
По ее тону я понимаю, что это уже не «государственные займы», это уже что-то посерьезнее и пострашнее.
Вид у следовательницы довольный. Еще бы! Эта дуреха сама так кстати углубляет дело, так услужливо преподносит материал, которого даже и в «информационных сведениях» нет! С этим делом, можно считать, ей повезло!
Итак, в протоколе было записано: «Во время убийства товарища Кирова, находясь в квартире отца мужа, П. А. Селенкова, я вела террористические разговоры с сестрой мужа Ольгой Селенковой». Какие именно разговоры, уточнено не было, и я, как обычно в конце допроса, подписала бланк. Весь текст записывала сама следовательница (и вопросы и ответы), и, хотя она предлагала мне прочесть, от волнения у меня строчки прыгали перед глазами, и я ничего не видела перед собой. Да и к тому же это казалось мне пустой формальностью – я и так знала, что там все написано, как она хочет, а не как я.
Я подписала, полагая, что потом уточнится и выяснится, что разговоры наши были вполне невинными, лояльными, что других в семье свекра, действительно потрясенного убийством Кирова, и быть не могло. Что мы, как и все, были поражены этим убийством, которое и «террором» как-то странно было назвать. Понятие «террор» в нашем представлении отдавало чем-то чуть ли не средневековым и в рамки наших дней как-то не вписывалось. В конце концов, разве это не могло быть вообще не политическим убийством, а делом рук какого-нибудь психопата или ревнивца, наконец? Что мы знали о частной жизни Кирова? Ничего.
…Помню день, когда похоронная процессия во главе со Сталиным двинулась из Таврического дворца на Московский вокзал. Был очень холодный зимний день. Окна дома на Выборгской стороне, где жила семья моего мужа, выходили на Неву. С высоты пятого этажа можно было видеть на другой стороне Невы переулок, перпендикулярный к Таврической улице, по которой следовала траурная процессия. Мы с Лелькой стояли на подоконнике и, открыв форточку, всматривались в морозную даль. Мы думали, что, когда процессия будет пересекать этот переулок, нам что-нибудь удастся увидеть из окна.
Мы ничего не увидели, но в этот миг как раз завыли, застонали, заревели сотни сирен и гудков на Неве и заводах. Это была жуткая, трагическая симфония, плач вслух… Плач миллионного города, плач многострадальной страны.
Мы стояли и слушали, оцепенев, едва дыша. Тогда мы еще не знали, что это не только плач о безвременно и ни за что погибшем человеке, но и рыдание о тысячах и тысячах ни в чем не повинных людей, которым уже так скоро суждено было погибнуть из-за этого события…
…Тут мне хочется остановить «машину времени» на 1924 годе, когда я впервые познакомилась с семьей моего мужа Мака, и немного рассказать о ней и о других наших родственниках, с которыми я прожила несколько счастливых лет и подружилась с моей сверстницей Ольгой Селенковой, которую все называли Лелей.
Семья была большая (восемь детей), веселая, шумливая, порой «ругливая», но в общем очень дружная и хорошая. Когда я в нее вошла, младшим было лет по 10–12. Старшим был мой муж Макаша. В семье Селенковых всегда гостили какие-то деревенские родственники, а по соседству, в том же доме, жил дядя Вася с женой и сыном, которые, конечно, дневали и ночевали у нас.
Я привезла с собой маму. Старшие девочки обзавелись мужьями, а вскоре и детьми, и по воскресеньям, когда вся семья собиралась в «зале» на традиционный «чай с пирожками», за стол садилось не менее 20 человек.
Не знаю, когда мама, та мама – Селенкова, вставала в ночь под воскресенье? Может быть, и вовсе не ложилась, но утром на столе неизменно появлялись подносы с горами пышных, румяных пирожков на все вкусы: с морковкой, капустой, рисом, мясом, рыбой и жареным луком.
Никто не помогал маме их делать – кухня была ее суверенным владением, и никому не разрешалось туда соваться. Да у всех и своих дел было по горло. У кого – работа, у кого – учеба, у кого – и то и другое.
Удивительным человеком была эта простая неграмотная крестьянка из нижегородских лесов! Так и умерла неграмотной. У нее всегда хватало любви и простых, но всегда ласковых и ободряющих слов на всю эту беспокойную ораву. За все те годы, что мы прожили рядом, я не слышала от нее не только какого-нибудь резкого слова, но даже повышенного, раздраженного тона.
Философия ее была простой и ясной: дети растут в иное время, в иной обстановке и им виднее, что к чему и как надо жить. Мое же дело – чтобы все были сыты, умыты, обшиты, обстираны. Впрочем, уже в мою бытность в этой семье от стирки мы маму освобождали. Стирали на всю ораву двое: я и Лелька. С утра занимали прачечную, помещавшуюся в подвале. Мы же жили на пятом этаже и перетаскивали оттуда вниз узлы с бельем. Во время этих стирок и началась наша с Лелькой дружба. Мы без конца говорили обо всем на свете, делились впечатлениями об увиденном и услышанном, радовались общим взглядам на многие вещи.
К вечеру отстиранное, выполосканное и отжатое белье складывалось в огромные корзины с двумя ручками, и наши мужчины – папа, Мак и его брат Саша спускались в прачечную, чтобы тащить корзины на чердак. Такая «генеральная» стирка происходила два раза в месяц…
Мама моего мужа попала в Ленинград, тогда еще дореволюционный Петербург, из глухой деревеньки Селенково Ветлужского уезда Нижегородской губернии, где все жители были, вероятно, в каком-то родстве и носили фамилию Селенковы.
Когда ее мужа Павла, отца всех будущих детей, забрали в солдаты, он благодаря своему гигантскому росту и богатырскому сложению угодил в Питерский гренадерский полк. В деревне осталась беременная молодуха. Вскоре родился мальчик Макарий, которого так назвали в церкви, к великому огорчению матери. Она хотела назвать первенца Ванечкой, но делать было нечего. Мальчик родился под Макарьев день. Поп, крестивший его, справился в святцах, а возивший младенца на крестины кум и вовсе позабыл, что мать наказывала назвать новорожденного Иваном.
…Не помню подробностей, но гренадер почему-то вернулся из полка всего лет через десять – то ли раньше времени, то ли срок службы тогда уже сократили, но, так как питерская жизнь ему приглянулась, Павел забрал жену и мальчонку и окончательно расстался с родной деревней, обосновавшись в городе. Был он хорошим столяром-краснодеревщиком и вполне мог надеяться на свои руки.
Каждый год в семье прибавлялось по ребенку. Некоторые умирали, но большинство выживало. Ко времени революции было их уже восемь – трое мальчиков и пять девочек. Отец не только столярничал. Он был грамотный, читал газеты, жития святых и Библию. Читал и вникал. В конце концов решил, что и в Библии, и в житиях святых правды мало, а неправды кругом хоть отбавляй. В 1916-м он записался в социал-демократическую партию и стал убежденным революционером.
Дети росли разными. Муж мой был старше других и еще до революции окончил реальное училище. Учить детей было заветной мечтой отца. Но потом у Мака произошел с ним разлад. Выучивши сына в реальном, отец полагал, что теперь ученый сын начнет работать и разделит с ним заботы о многочисленном семействе, где ребятишек было мал мала меньше. А Мак вдруг захотел еще учиться. Реального училища ему показалось мало.
Мастерская столяра и квартира многочисленного семейства находились в гавани, у самой Маркизовой лужи, как тогда называли прибрежные воды Финского залива. Целыми днями летом мальчишки гоняли по пескам и плескались в «Луже». Строили нехитрые корабли из деревянных бадеек. И там, на побережье, впервые увидел маленький Макаша человека, пленившего его сердце. Незнакомец сидел на складном стульчике и рисовал разноцветными красками какую-то картину. Мак тихонько подобрался сзади и, затаив дыхание, смотрел на живописца. Тот тыкал в холст то одной, то другой кистью, и перед зачарованным мальчиком вырисовывались нежно-перламутровое море, очертания далекого берега в дымке и синее небо с розоватыми облаками.
Это решило участь старшего сына Селенкова. Художника звали Н. И. Хижинский. Он заметил мальчика, часами наблюдавшего за его работой. Подарил ему карандаш. Познакомились, подружились. У мальчика оказались способности, и Хижинский начал его учить.
Ко времени революции Мак окончил Петербургское художественное училище. Учился он днем, а ночью работал в Адмиралтействе писцом, чтобы приносить домой 25 рублей в месяц. Один отец на всю семью заработать уже был не в силах. После окончания училища Мак поступил в Академию художеств, в студию профессора Эберлинга. Только революция на несколько лет прервала обучение. Вновь он поступил в академию уже в 1924-м, приехав из Москвы, где работал над оформлением Первой всесоюзной сельскохозяйственной выставки, уже со мной…
Из остальных детей кое-кто уже учился – вышли химики и физики, кое-кто не пошел дальше машинистки, кто-то лишь окончил ФЗУ. За все годы, проведенные в этой семье, ни разу не пришлось мне с кем-нибудь поссориться, не помню ни одной мало-мальски серьезной неприятности, да и несерьезной тоже. Дружнее же всех были мы с Лелей, на год или полгода моложе меня, той самой, с которой мы заведовали «генеральной стиркой». В то время, когда меня арестовали, она была на втором или на третьем курсе Химического института…
И вот зима 1934 года. В то время мы уже два года жили в Москве, и мои отношения с Маком сильно осложнились. Мы все еще продолжали любить друг друга, но нам уже трудно было оставаться вместе, и мы оба искали предлога, чтобы побыть наедине с собой и попытаться хорошо во всем разобраться.
К тому времени у меня за плечами уже были Литературный институт и несколько изданных книжек. Я тогда работала над путеводителем по Беломорско-Балтийскому каналу, где проработала один сезон, и собиралась вновь поехать туда экскурсоводом. Так как экскурсии с будущего лета должны были начинаться прямо из Ленинграда, то я и поехала туда, чтобы собрать необходимый материал.
Конечно, как всегда, я остановилась у Селенковых, с которыми поддерживала самые сердечные отношения. В ту поездку я прожила в Ленинграде всего около двух недель. Но в эти недели в Смольном прозвучал судьбоносный выстрел, унесший впоследствии так много жизней… Был убит Киров. Весть об этом всех ошеломила. Киров пользовался глубоким уважением ленинградцев. Так же, как и отец Мака, рабочие и мастеровой люд называли его «наш Мироныч» и были совершенно подавленны случившимся.
Такие, как я, – люди, далекие от политики, – тоже были ошеломлены. «Террор» казался каким-то анахронизмом, отдававшим Французской революцией и несовместимым с современностью. Террор в наши дни? Это казалось дикой чушью и никак не сообразовывалось с тем временем. Разгула «расправы с террористами» еще никто не предвидел, и во что выльется это, как в последствии оказалось, хорошо спланированное убийство, никто не мог и предполагать.
Во что вылились для меня эти «террористические» разговоры в семье моего мужа, я узнала только потом, на заседании военного трибунала. Пока же следующим козырным вопросом следовательницы был такой:
– Скажите, Федорова, а с вашим двоюродным братом Юрием Соловьевым вы не вели террористических разговоров?
– Я?.. С Юркой?
Слишком неподдельное изумление, написанное на моей физиономии, заставило Марию Аркадьевну подробно изложить содержание «террористического» разговора, произошедшего между мной и моим двоюродным братом Юрой Соловьевым.
– Вы никогда не говорили о том, что Николаев мог быть «наемным убийцей»? Не обсуждали вопроса, за сколько он мог убить товарища Кирова? А вы, Федорова, и ваш брат, – за сколько бы вы взялись совершить террористический акт над товарищем Сталиным? – Тут она понизила голос чуть не до шепота: даже на следствии произнести такие слова – кощунство! И так как я ошалело молчала, продолжила: – Я вам напомню: вы сказали, что готовы убить товарища Сталина за 100 тысяч рублей!
– Я?.. Сталина?.. Убить? Да я даже цыпленка не могу зарезать! Ни за 100, ни за 300 тысяч!..
– Федорова, – истерически взвизгнула следовательница, – я стенографистку вызову! Вы думаете о том, что говорите?
Ах, конечно, я не думаю! Мысли у меня в голове кружатся и несутся в разные стороны. Действительно, она – про Сталина, а я – про цыпленка! Конечно, не к месту. Но сейчас не в этом дело. Боже мой, 100 тысяч! Да, я действительно что-то говорила про 100 тысяч! Но когда? И при чем тут Сталин?
– Боже мой, да ведь это была шутка! Я не помню всего разговора и в связи с чем упоминала про эти 100 тысяч. Как-то не так было сказано… И во всяком случае это была только шутка!
– Ах, вы опять не помните? Вы шутили такими вещами?! Отлично! Ступайте в камеру и припомните ваши разговоры с Юрием Соловьевым. – Следовательница нажала на кнопку, но тут же сделала знак рукой, чтобы закрыли дверь: еще рано, она поспешила.
– Впрочем, еще один вопрос: как и когда вы с Соловьевым намеревались убить старушку Анну Ильиничну, проживающую на Арбате, в Большом Афанасьевском переулке?
В глазах у меня потемнело. Анну Ильиничну? Последние обрывки мыслей выскочили из головы – там стало пусто и темно, как в комнате без окон и дверей. Я поняла, что объяснять что-либо бесполезно, да и сил больше не было. Я молчала…
– В камеру!
Я, как во сне, повернулась и вышла. Когда в книгах пишут: «Она шла, шатаясь, ничего не видя перед собой» или «Она почувствовала, что стоит на краю пропасти», это воспринимается как литературный штамп, пустое «украшательство». На самом же деле бывает именно так, только очень редко, при обстоятельствах исключительных, и это, должно быть, самые страшные минуты в жизни.
Со мной это было в первый раз. Я шла по коридорам Лубянки, ничего не видя и не сознавая, но отлично помню теперь, что именно там, в этих коридорах, в сознание вползла дикая и ужасная мысль: все кончено. Я попала не в руки людей, а в какую-то машину – неодушевленную, лишенную разума и чувств, хорошо отлаженную, запущенную раз и навсегда, похожую на гигантскую мясорубку…
В ее жерло падают люди. Бесчувственная машина не спеша, равномерно крутится. Человеческие тела втягиваются в нее все глубже и глубже, потом завиваются вокруг вала, кости начинают трещать, мясо спрессовывается и выжимается. Сквозь решетку мясорубки выползает кровавое месиво…
Именно так мне представилось все, что происходило на Лубянке. И мне стало понятно, что я – всего-навсего одна из тех, кто составляет человеческую массу, поглощаемую машиной. Путь только один – вперед, к валам и ножам. В обратную сторону машина не крутится. Для меня все кончено…
Впоследствии ко мне не раз возвращался образ механической бездушной мясорубки. Но в тот раз, когда он ВПЕРВЫЕ пришел мне в голову, это потрясло меня больше и глубже, чем когда бы то ни было, ибо в тот момент я поняла – еще далеко не умом и сознанием, а только чувствами – весь ужас происходящего со мной, со страной…
В камере я немного пришла в себя. Видение равнодушной и безучастной машины пропало. Мысли лихорадочно заработали. Вернулась жажда бороться, доказывать, убеждать. Но как?.. Как убедить следовательницу, что мы с Юркой, несмотря на всякую чушь, которую болтали, обычные, нормальные люди? Просто люди. Что мы никому не хотели зла, что мы никому не делали вреда. Что мы – обыкновенные честные люди?
Мысли возвратились к последнему допросу, и мне вдруг смутно вспомнился разговор, действительно имевший место. Но как же теперь объяснить, что это лишь болтовня, не имеющая никакого отношения ни к террору, ни вообще к политике?!
…Это было не вскоре после убийства Кирова, а когда уже шок и трагизм произошедшего остались позади. Разговор, который помнился весьма смутно, был примерно таков:
Я: Все-таки удивительно, что же за человек был Николаев? Маньяк? Личный враг? Говорят, тут замешана женщина… Или, наконец, может быть, действительно была какая-то террористическая организация, и Николаев – наемный убийца? Но как же он мог пойти на такое дело, зная заранее, что продает свою собственную жизнь? Ведь не мог же он надеяться, что сам останется в живых?
Юра: Ну а может, он вообще собирался покончить с собой? Почему бы и не продать свою жизнь в таком случае? Все равно ведь умирать!
Я: Ну ты всегда вздор мелешь! Как это – «продать» свою жизнь?
Юра (сохраняя внешнюю серьезность, но уже с лукавой подначкой, как обычно): Очень просто! Я бы свою жизнь продал. Тысяч за десять. Все равно жить надоело! Ну и, зная твое бедственное положение и стесненные материальные условия, а также питая к тебе нежные братские чувства, я продаю свою жизнь, скажем, за десять тысяч, предварительно все оформив честь по чести, получив деньги и вручив их по назначению, то есть тебе. Ты в смятении, ахаешь и охаешь, но все же таешь от восторга – десять тысяч, шутка ли! Ну как?
Я, понимая, что все это говорится ради хохмы, отвечала ему в его же духе:
– Ну и дурак! Уж если продавать, я бы меньше чем в 100 тысяч свою жизнь не оценила!
Вот так или примерно так мы с Юрой болтали у нас на Скаковой в присутствии мамы. Сколько всякого вздора было при этом сказано, конечно, не запомнилось… Но прежде, чем вернуться к рассказу о следствии, я должна рассказать о Юре и наших совместных приключениях, если так можно назвать наши затеи, выдумки и шутки. Только в этом свете станет понятно, как и почему мы могли нести ту чушь, которая теперь оказалась для нас смертельно опасной.
Я вновь возвращаюсь в далекое прошлое, чтобы рассказать об истоках моей дружбы с двоюродным братом Юркой Соловьевым, начавшейся еще в детстве и продолжавшейся в течение всей нашей жизни. Был он человеком талантливым и замечательным во многих отношениях. Обладал живым умом, безудержным воображением, энциклопедической памятью и славился легким и общительным характером. Юра блестяще играл в шахматы, знал наизусть массу стихов, главным образом Блока, Брюсова, Гумилева, Сашу Черного, Есенина. В компаниях всегда был заводилой, сыпал анекдотами как из рога изобилия и никогда не унывал.
Впервые я увидела своего маленького двоюродного братца, когда мы с мамой приехали в Смоленск в 1917 году. Он был на шесть лет моложе меня, и потому я не очень обращала на него внимание. Вскоре я подружилась с Беби Щербатовой, и Юрка был забыт до самого нашего отъезда в деревню в конце 1919-го, когда в Смоленске стало совсем плохо с продуктами. Рос он отчаянным мальчишкой, тоже «уличным», как и большинство ребят того времени. Даже удивительно, откуда потом появились у него такие тонкие душевные переживания, нежная привязанность к близким, заботливость и внимание, необыкновенная любовь к природе, понимание ее красоты и тонкое восприятие литературы и театра…
Но все это появилось много позже, когда Юра стал взрослым и медленно, трагически погибал от туберкулеза. Когда же он бегал босоногим мальчишкой по улицам Смоленска, то дня не проходило без того, чтобы тетю Юлю – его мать – не осаждали жалобами со всех сторон: то Юрка камнем выбил чье-то окно; то раскровенил нос соседскому мальчишке; то забил деревяшку в водопроводный кран, и теперь к нему нельзя было подойти, так как вас при этом окатывал холодный душ; то протянул где-то веревку, зацепившись за которую падали прохожие…
Иногда тетю Юлю приглашали полюбоваться, как ее драгоценный сын прыгает по зубцам Веселухи – старинной башни Смоленского кремля, на высоте пятиэтажного дома, и тетя Юля, хватаясь за сердце одной рукой, беспомощно махала в воздухе другой… На Юрку сердились, его бранили, наказывали, а иногда, когда в «воспитание» сына вмешивался отец, доставалось ему и ремнем. Заслуженное наказание он сносил безропотно, как вполне законное, добродушно-весело над собой посмеиваясь.
Чувством юмора Юра был наделен с самого детства. Искренне обещал своей «мамусе», которую очень любил, что никогда больше не будет, а на следующий день вытворял то же самое или еще что-нибудь почище. Боялся он только почему-то мою маму, хотя от нее-то как раз ему никогда и не попадало. Очевидно, такую власть имел мамин «ледяной» голос, каким она умела говорить с провинившимся. Мама была неуклонно и педантично требовательна, как строгая, но справедливая учительница, и перед этой педантичностью пасовал даже Юрка.
Вскоре после того, как мы уехали в Боровую, тетя Юля решила отправить сына маме «на исправление». Думаю, что на самом деле она просто хотела, чтобы он немного подкормился в деревне. Юрка прожил у нас месяца три или четыре, и тут-то у нас и завязалась настоящая дружба. Он подрос, начал читать и живо интересоваться природой, от которой был вдалеке, живя в Смоленске. Конечно, Юрка и здесь продолжал совершать свои «чудеса храбрости» – переплывал Днепр туда и обратно без передышки, скакал с деревенскими ребятами на неоседланных лошадях, прыгал с крыши сеновала на землю, рискуя сломать себе ноги.
А однажды в ночь на Ивана Купалу отправился один на деревенское кладбище в поисках зацветающего в эту волшебную ночь чудо-папоротника, якобы приносящего счастье на всю жизнь тому, кто им владеет. Папоротник он не нашел, но сердце мое завоевал окончательно, так как цветок предназначался мне. В то время мы вполне серьезно обсуждали, не пожениться ли нам, когда вырастем? О том, что между двоюродными братьями и сестрами бывают браки, мы уже слышали.
В старом библиотечном шкафу деревенской школы, набитом пыльными связками «Нивы» и приложений к «Русскому слову», хранился и Шеллер-Михайлов, которого я начала почитывать. Мы довольно подробно обсуждали нашу совместную жизнь и даже рисовали план дома, в котором будем жить, причем каждый из нас должен был иметь свою половину, чтобы не мешать друг другу. О более интимных подробностях нашей будущей супружеской жизни у нас были понятия весьма смутные, и не помню, чтобы мы останавливались на их обсуждении. Но имена будущим детям придумывали заранее и решали, кем они будут.
Примерно в этот период началось наше первое творчество и дружное соавторство. Мы стали сочинять небольшие пьески и тут же ставили их с деревенскими ребятишками. Мама очень поощряла эту деятельность и подыгрывала нам на рояле музыку к песням и танцам для наших пьесок. Рояль удалось вывезти из городской школы, когда ее заняли под штаб военного округа. Он дожил в Боровой деревенской школе до оккупации… Немцы пустили его на дрова.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?