Текст книги "О лебединых крыльях, котах и чудесах"
Автор книги: Эйлин О'Коннор
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
Свитер
Когда мне было семнадцать, папа поехал в Америку и привез мне оттуда свитер.
С таким же успехом можно было написать «слетал на Марс». Очень далеко от нас была та Америка. Я вообще, собственно говоря, все три недели папиного отсутствия не верила, что он в Америке. Ну, какой Нью-Йорк, что вы, честное слово, не смешите меня.
Потом папа вернулся и привез свитер.
И вот когда я увидела эту вещь… В общем, сразу стало ясно, что папа меня не обманывал.
Мама же, увидев подарок, открыла рот, а потом закрыла с клацающим звуком и прикусила зубами хвостики крепких выражений, которые уже рвались наружу. Поскольку эти выражения вопиюще не соответствовали торжественности момента и общей маминой нежной натуре. Русским же языком было сказано: «Девочке нечего носить. Привези что-нибудь этакое!» – и рукой так сделано: этакое. Ну, понятно ведь любому, да, что имеется в виду? Элегантное, тонкое, облегающее, стильное. Вырез лодочкой, рукав три четверти. В крайнем случае – две.
Свитер лежал на кровати, скрестив рукава на груди, и на морде его было написано, где именно он видал все эти ваши три четверти с лодочкой.
Во-первых, он был огромный. На бирке у него было написано, кажется, XXL, и это честные американские два икс-эль, рассчитанные на нормального краснорожего реднека, вскормленного кукурузой, бигмаками и пивом.
Во-вторых, основной его цвет был серый. Серый мне не шел.
В-третьих, он был странный. С узкой горловиной, весь состоящий из пестрых серо-черно-белых полос шириной в мою ладонь, и каждая полоска отличалась от соседней, а стыки между ними были сделаны в виде шнурков. Мы тогда не знали слова «пэчворк», но что-то в нем было от пэчворка, только прямоугольного.
Большой, грубоватый, странный. Мужской. Или вовсе бесполый.
Это была немыслимо чужеродная вещь для нашей тогдашней жизни, где пределом мечты казалась белоснежная мохеровая кофта со светящейся ниточкой люрекса. Или что-нибудь элегантное, с рукавом три четверти.
Я влезла в папин подарок и забыла про мохер и люрексовое баловство тотчас же.
Свитер был прекрасен. Он был больше, чем свитер: я надела вещь, которая мне не шла, не была элегантной, не подсказывала всем своим видом об обладательнице «она пытается быть красивой девочкой» – и я чувствовала себя в нем абсолютно непринужденно. Это было время, когда мамы моих подруг говорили о ком-то, сочувственно вздыхая: «Она совершенно не женственная, бедняжка», – и быть женственной казалось чем-то необходимым. А как иначе? Ты же девочка.
Свитер показывал, что без этого можно обойтись. Он учил не притворяться.
Следующие два года я не вылезала из него. По большому счету, это именно свитер научил меня непринужденно носить издевательски короткое мини, смелые топы, облегающие платья, высокие каблуки. Когда-то дав разрешение быть любой, свитер оказался последователен: «любой» не означало, что нужно всегда кутаться в вещь на три размера больше твоего и прятать тощие запястья в длинных рукавах. «Носи что хочешь», – благодушно разрешил свитер.
Я слушаюсь его до сих пор.
Дубленка
Однажды году эдак в девяносто восьмом у мамы случились деньги.
Ну как деньги.
Нет, если бы их заставили позировать на фоне маминой зарплаты, то даже очень скептически настроенный человек понял бы: конечно, деньги! На фоне маминой зарплаты даже моя студенческая стипендия выглядела солидной прибавкой к семейному бюджету.
И мы с мамой отправились покупать мне дублёнку.
Хотя лично я полагала, что зимней одежды хватает.
Во-первых, перешитое бабушкино пальто. Бабушка у меня метр с кепкой в прыжке и с комплекцией Нонны Мордюковой. Я могла в ее пальто замотаться три раза или ночевать в нем, растянув на колышках. Но портниха нам попалась сильно оторванная от реальности. Результат ее работы свидетельствовал о неоспоримой уверенности, что девицу формата «исхудавший суслик» удастся до зимы раскормить до пятидесятого размера. В результате я болталась в пальто, как тычинка в проруби.
Во-вторых, древняя мамина дубленка. В прошлой жизни эта вещь была танковой броней и в новой инкарнации сохранила вес и пуленепробиваемость. Каждый раз, когда я ее надевала, меня прибивало к земле, как Портоса гранитной глыбой. В этой чертовой дубленке владелец физически не мог замерзнуть. Не потому, что она была очень уж теплая, а потому, что таскать на себе двадцать кило закостеневшей овечьей шкуры очень способствует согреванию в любых погодных условиях.
Вот этот роскошный парк верхней одежды матушка и решила обновить. Для чего торжественно повела меня на рынок.
Там ее гордость и энтузиазм несколько поутихли. Как мы ни приценивались, вариантов было немного. Премии хватало либо на рукав от дубленки, либо на подкладку от шубы. Я видела, как гаснет мамина радость, и уже готовилась клятвенно заверять ее, что мечтаю носить бабушкино пальто до пенсии, а еще лучше до порога крематория. Но тут навстречу нам выплыла продавщица в пуховом платке.
Платок был как-то хитро завязан тюрбаном у нее на голове, и под ним всего было много: щек, рта, подбородка – всего, кроме глаз. Вместо них имелись два острых зрачка, и на эти зрачки нас накололи, как на иголки, двух глупых беспечных бабочек с премией в дырявом кармане.
Через две минуты перед мамой уже расстилали на прилавке роскошные дубленки. Серые, синие, изумрудно-зеленые! Они, правда, были очень тонкими и довольно странными на ощупь: как подмерзший картон. Я смутно ощущала, что здесь что-то не то, но продавщица, словно верный оруженосец, уже высвобождала меня из брони моей старой овчины, накидывала что-то легкое и серебристое, тащила зеркало, и хвалила, и расписывала достоинства пуговиц, капюшона и карманов.
По лицу мамы я видела, что вот это новое, хрустящее и странное мне идет.
А главное – цена. С обещанной скидкой получалось, что маминой премии как раз хватит на это чудо природы. Вернее, не совсем природы. Авторитетно улыбаясь, продавщица заверила нас, что искусственная дубленая кожа ничем не отличается от настоящей. Она даже лучше. Во-первых, легче. Во-вторых, выгоднее. В-третьих, вы посмотрите, как девочке идет!
Девочке, разумеется, шло. После мамино-бабушкиного гардероба девочке пошла бы даже коробка из-под пылесоса.
«А самое главное, – прибавила доверительно продавщица, – ни один баран не пострадал».
И моя сияющая от радости мама обменяла свои кровно заработанные на эту дубленку. Баран не пострадал, а две овцы с премией не в счет.
Следующие два года прошли для меня под знаком бубна. Начиная с октября, я шаманила, чтобы зима выдалась мягкой. Потому что в плане сохранения тепла новая дубленка могла конкурировать с той самой коробкой из-под телевизора.
Эта сволочь не грела. Вообще. Совершенно.
Фактурой она напоминала вымоченный в рассоле и хорошо окрашенный картон. Качеством – его же. Хорошего в ней был только цвет: серебристый, с отливом в синеву.
Две зимы я люто мерзла. Зато в совершенстве освоила принцип многослойности, лет на десять опередив модный тренд. На мое счастье, под папин американский свитер можно было поддеть что угодно и еще место для папы осталось бы. Тогда же я очень полюбила длинные шарфы, которыми обматывалась, как пулеметной лентой. И перемещалась до института короткими перебежками.
Сжечь эту серебристую хрень к чертовой бабушке мне не позволяло одно простое соображение. Вы ведь понимаете какое, правда? Мама была так счастлива каждое утро видеть меня в этой проклятой дубленке, что я не могла отправить ее в нокаут известием о том, что именно мы приобрели. Я знала, как важна для нее была эта покупка. Мысль о том, что мое здоровье для нее гораздо важнее, не приходила мне в голову. Восемнадцатилетние девочки бывают настолько же стойкими, насколько и глупыми.
Два года спустя я заработала свои первые приличные деньги, купила пуховик и наконец-то перестала считать зиму наказанием за все мои совокупные грехи в предыдущих воплощениях.
Пару лет назад, выбирая матушке куртку, я вспомнила эту историю.
– Мам, – говорю, – а помнишь дубленку, которую мы с тобой купили?
– Конечно, помню, – спокойно отвечает маменька. – Терпеть ее не могла.
Я выронила из рук вешалку с чем-то итальянским за многотыщ.
– Что?! – хриплю. – Что ты сказала?
– Ужасная была дубленка, – качает головой маменька. – Цвет как у протухшей редьки. Но ты с такой радостью ее носила… Я не хотела тебя огорчать.
Иногда мне в голову приходят разные бессмысленные вопросы. Кто виноват, например. И что с этими виноватыми делать. Понятно, что никто и казнить, но кому-то же хочется сказать спасибо за две зимы, выстужавшие меня до костей, а свой идиотизм я уже отблагодарила со всей свойственной мне пылкостью.
Потом я смотрю на маму, которая до сих пор так и не научилась отличать поддельную кожу от настоящей, и думаю, что никому ничего не надо говорить. В конце концов, если бы не эта покупка, я бы так и не освоила принцип многослойности.
И хотя в жизни он больше никогда мне не пригодился, мысль о том, что я это умею, греет значительно лучше искусственной китайской дубленки.
Платье
Я купила платье – черное платье-рубашку на кнопках от горлышка до подола, сказочное платье, по которому среди алых мухоморов, земляники и черничных ягод в коконе зеленой листвы бегут длинноногие белые кролики.
На сайте магазина его рекламировала тонкая нежная девочка. Она принимала разные странные позы, но фасон можно было разглядеть. При такой расцветке я бы даже махнула рукой на фасон – пусть висит у меня в шкафу вместо картины. Но платья-рубашки обычно исключительно удобны, и я его купила.
Примерила.
Из зеркала на меня посмотрела развязная бабенка, выскочившая поутру в халате за огурцами и поллитрой.
Я охнула и застегнула верхнюю кнопку.
Стало ясно, что у меня нет шеи. И никогда не было. Всё иллюзия, упоительный самообман. Отсюда и алкоголизм, отсюда и мои безобразные загулы.
Расстегнула три кнопки.
Платье отхлынуло, и обнажилось плечо с синяком, который мне поставил собутыльник. Нет и не может быть другого объяснения, а лепет «стукнулась об дверь» просто смешон.
Расцветка осталась прежней. Но наполнение платья превратило изысканный волшебный лес, в который могла бы попасть Алиса, провалившаяся в нору за белым кроликом, в подмосковные вечера с привкусом настойки на мухоморах и крольчатины в сметане.
Конечно, буду носить. Не каждый раз вместе с платьем тебе продают увлекательную чужую судьбу.
Надо только купить голубые тени и перламутровую помаду, иначе я выгляжу провинциально.
К этому вашему так называемому
– …а жизнь, Леня, не имеет никакого отношения к этому вашему так называемому счастью.
Я резко останавливаюсь и ищу глазами, откуда это донеслось.
Вокруг парк. В глубине парка больница. В больнице лежит моя бабушка. Она не узнаёт меня, но помнит, что я существую. Поэтому иногда она спрашивает, когда вернется Алена. «Скоро, бабушка, – успокаиваю, – скоро». Спустя месяц начинаю ловить себя на том, что задаю этот вопрос уже сама себе, в рабочем, так сказать, порядке. Смотрю в зеркало, вижу там кого-то хоть и с неуловимо знакомыми чертами, но глобально – бесповоротно чужого, и спрашиваю его в тревоге: а когда вернется Алена?
И в точности как и бабушка, подозреваю, что в ответ мне врут.
– Покрути мне еще мозги напоследок, – язвительно советует в ответ тот, кого назвали Леней.
Два старика на соседней аллее.
Ее я знаю. Она лежит в бабушкиной палате. Из тех женщин, которые, завидев в дверях Смерть, вздергивают все свои три подбородка и очень убедительно просят: «Голубушка, будьте любезны, наденьте бахилы. Не люблю грязь». Тяжелая, грузная, всегда устремленная вперед – ледокол «Красин» в китайских тапочках.
Муж у нее сухой кузнечик, насмешливый и какой-то очень легкий. Не идет, а парит в десяти сантиметрах над землей, живенько передвигая ногами только для вида, чтобы не смущать окружающих. Ни в больнице, ни на аллее не оставляет за собой следов. Шапочка на нём ядовито-розовая в полоску. Отродясь не видела таких дурацких шапок.
– Было б что крутить! – фыркает старуха. Получается у нее смачно, со вкусом. Хочется предложить ей сена, теплое стойло и отскочить подальше, чтоб копытом не врезали.
А вот двигается еле-еле. Словно льды стиснули ее большое неповоротливое тело и не выпускают, и колют, как тореадоры упавшего быка, пиками айсбергов.
Но она несгибаемая старуха. Медсестер шпыняет, с врачами разговаривает свысока, будто делает им одолжение. Снисходит, в то время как остальные лебезят и заискивают. Больных и всякую родственную шелуху вроде меня начисто игнорирует.
– Всю жизнь через тебя терплю унижения, – театрально горюет старичок.
– Хуже, чем эта шапка, я тебя не унижу! – парирует она. – Лёня! Сними!
– Лида! Иди нахер, – не меняя интонации, предлагает он.
И оба вдруг начинают смеяться. Их смех похож на диковатое уханье и скрип. Так могли бы смеяться деревья или, допустим, энты перед решающей битвой с Мордором, когда уже ясно, что большинство поляжет в сражении.
Бабушка сидит на кровати и смотрит в никуда. Она постепенно оплывает, как воск в тепле; глаза по утрам у нее затягиваются корочкой, с каждым днем все более твердой, как будто она больше не хочет смотреть наружу, хочет лишь закрыться от нас, чужих пугающих людей, законопатить щели, окуклиться и замереть. Я бережно протираю ей лицо ватными дисками, дойти до туалета – целая проблема, каждый раз это мучительно тяжкий поход, сорок девять шагов по больничному линолеуму до заветной двери, а обратно почему-то пятьдесят три. Не знаю, отчего обратно дольше.
– Когда вернется Алена?
– Скоро, бабушка, скоро.
Шесть старух в моей палате, пропахшей содержимым подгузников, несвежим бельем, затхлыми ртами, лекарствами, раздражением замотанных медсестер. Я все чаще чувствую себя седьмой.
Однажды наступает самый отвратительный день. День, когда все идет даже хуже, чем обычно. Мы едва не падаем по дороге в туалет, медсестры орут на меня, бабушка плачет в испуге, я пытаюсь успокоить ее и нарываюсь на ярость. «Где Алена? Не трогайте меня!»
Я все-таки дотаскиваю ее до палаты. Сто кило против моих пятидесяти: бабушка выигрывает этот бой еще до сигнала рефери. Я стою, взмокшая, вцепившись в спинку панцирной кровати, тяжело дышу, и перед глазами у меня плавают красивые черные круги, густые, как масло.
– Сутулишься! – строго замечают сзади. – Держи спину прямо.
Я рефлекторно выпрямляюсь прежде, чем успеваю понять, что произошло. Оборачиваюсь.
Целых три секунды бабушка смотрит на меня прояснившимися глазами и осуждающе качает головой. Это ее любимое наставление, она вечно укоряла, что я не слежу за осанкой.
Если можно ошпарить счастьем, то со мной случается ожог девяноста процентов поверхности тела.
Я еще ничего не знаю о том, что у таких больных бывают просветления, после которых часто наступает ухудшение. Мне понятно лишь одно: бабушка вернулась. Горячая волна толкает изнутри, я натыкаюсь взглядом на выросший в дверях ледокол «Красин» с зубной щеткой в руке и пытаюсь объяснить ему, что происходит, потому что такую огромную радость невозможно держать в себе.
– Узнала! – горячо говорю я, стараясь не расплакаться. – Она меня узнала! Она поправится?
Старуха бросает взгляд на мою бабушку, привалившуюся к стене и снова глядящую перед собой бессмысленно и кротко. Потом смотрит на меня.
– Обязательно поправится, – очень ласково и с такой абсолютной верой, что меня оставляют последние сомнения, говорит она и кладет тяжелую влажную руку мне на плечо. – Все поправятся.
Именно сдержанная ирония больше прочих эмоций соответствовала бы сказанному, но в голосе этой властной жесткой старухи нет ни тени насмешки. Сила ее убежденности такова, что я верю во все сразу. Конечно же, все поправятся! Непонятно, как я вообще могла в этом сомневаться.
Я обнимаю сначала ее, потом бабушку, потом снова ее, я тычусь, как щенок, и она терпит, хотя вряд ли ей приятны мои объятия.
Этого заряда мне хватит на целый месяц. Даже несмотря на то, что неделю спустя старуха не выйдет утром в коридор, пропахший жидкой овсянкой.
Полагаю, ей удалось настоять на бахилах. Большой силы убеждения была женщина.
Ее муж станет тяжело шаркать ногами по больничному истерзанному линолеуму, мигом спустившись на землю – воздушный шарик, привязанный к корме ледокола «Красин», который затонул.
Но пока все живы, и мы стоим в дверях, а бабушка смотрит в окно, где как будто специально для нас отдернули шторы и стало видно небо, заботливо отретушированное богом: золотое по краям, синее над головой.
кто-то должен все время смотреть на свет
повторяя упрямо что смерти нет
потому что в действительности у тьмы
нет другого оружия только мы
(с) Ася Анистратенко
Письма из деревни
Лето, жара, я брожу по колено в чепухе – легкой, как тополиной пух, и такой же привязчивой.
В магазине ко мне, берущей с полки баночку меда, обращается женщина – из тех, что с вечно озабоченными лицами. Думаю, они рождаются сразу с насупленными бровями и печатью беспокойства на челе: где грудь? выдадут ли мать по требованию или будет безжалостный режим? отчего пуповину до сих пор не перерезали? поторопитесь, товарищи, тут ребенок проголодался!
– Что, мед вкусный? – спрашивает женщина.
Нет, говорю. Невкусный.
Это правда. Мед бездарный, но хороший дома закончился, а авторитетные люди с дипломом и регалиями настоятельно рекомендовали мне выпивать на ночь чашку горячего молока с медом и содой.
– Зачем же вы его берете? – недоверчиво спрашивает женщина.
А другого нет, говорю.
Женщина начинает тревожиться. Что-то здесь не то! Не берут люди просто так невкусный мед! Не платят за него двести одиннадцать рублей прописью!
И решившись, снимает с полки банку этого дурацкого меда, при изготовлении которого ни одна пчела не привлекалась, не состояла, не участвовала. «Как же! – написано на ее лице. – Невкусный! Ври больше».
И ведь можно даже ее переубедить. Но я так думаю, двести одиннадцать рублей – не слишком высокая плата за чувство превосходства над окружающими, которые пытаются обмануть, ввести в заблуждение и вообще всячески сберечь ценный мед для себя одной.
Продуктовый наш – удивительный магазин. Где еще купишь пять минут торжества за такую цену.
* * *
Дни в деревне стоят прозрачные, исхудавшие, до скрипа отмытые дождями. И заполненные бездельем, лишенным привкуса вины.
Крыша наконец-то залатана. Новый забор держится уверенно, словно он вырос тут, состарился и даже обзавелся потомством.
Кстати о потомстве: соседские дети внезапно выше меня и зовут «тетя Алена».
– А ведь я помню их еще мелкими отморозками, – растроганно говорю папе.
Как выяснилось позже, папа почему-то решил, что речь идет о наших собаках.
– Да, – говорит, – весь угол нам в кухне загадили.
Я изумилась. Оказывается, самые загадочные подробности взаимоотношений наших двух семейств прошли мимо меня.
Еще некоторое время мы с отцом вели полный абсурда диалог, пока недоразумение не разъяснилось. Поймала себя на том, что чувствую разочарование. До чего драматичный эпизод мог бы быть с кухней!
Матушка варит в тазу варенье из тыквы и апельсинов, содержимое таза сияет золотом Монтесумы, наполненные банки превращаются в волшебные фонари, от которых стол расцвечен янтарными пятнами. «Тыква-2016», – подписывает мама. Как будто проводит конкурс красоты. Прошедшие первый тур отправляются в белоснежный рай холодильника, остальные толпятся на столе, волнуются, нервно подрагивают крышками.
– Хочется, – говорю папе, – как-то утешить их. Погладить по теплым плечикам, сказать, что все будет нормально, проигравших не останется, все победят…
– …и всех сожрут, – заканчивает папа. – Кроме тех, кто испортится.
Совершенно невозможно сочинять с ним сказки: каждый раз получается какая-то бессовестно правдивая жизнь.
Бледное неуверенное небо к вечеру дозревает, наливается полосатой краснотой мельбы. Сад пахнет яблоками, дом пахнет яблоками, кот пахнет яблоками и смотрит с крыши сарая желтыми яблочными глазами.
Папа задумал сделать яблочные чипсы, но что-то у него пошло не так и вместо чипсов получились две сковородки качественных углей. Дом пахнет углями, сад пахнет углями, угольно-черный кот смотрит из кресла и пренебрежительно морщит нос.
– Ты читала рассказ «Жизнь с идиотом»? – спрашивает папа у мамы в рамках поддержания светской беседы, пока оба заняты отмыванием сковородок.
Матушка поднимает голову и молча смотрит на него.
– Понимаю, – горестно соглашается папа. – Ты могла бы его написать.
Вечером выходим за околицу. Над горизонтом с фигурно вырезанными в нём макушками елей разгорается самая преждевременная в мире звезда – Венера, которая вовсе никакая и не звезда, а планета, но какая разница, когда следом за ней радостно высыпает прочая звездная мелочь, как детсадовцы за воспитательницей. Внизу по дороге беззвучно мчатся две собаки, белая и черная, растворяются в сумерках, точно короткие сны. Настроение у всех молчаливо-лирическое – до тех пор, пока из-за баррикад ивовых зарослей не заводят свою революционную песнь комары.
– Сейчас прольется чья-то кровь, – говорит папа.
Обратный путь проделываем с неприличной поспешностью, притворяясь, что это не побег, а заранее спланированная передислокация.
Но когда мы подходим к дому, оказывается, что вечер, как соседские дети, внезапно вырос во взрослую ночь. Стоит, сутулясь, сунув руки в карманы окон и дрожа на ветру всеми своими звездами, облаками, сверчками и яблоками, отсыревшим сеном и камышовыми зарослями, рыбаками на далёкой Оке и чужой безмолвной рыбой, смотрящей на них то ли сверху, то ли снизу, отсюда и не разберешь.
Рыбак бросает окурок в воду. Рыба ухмыляется, бьет хвостом и уходит в глубину.
– Сидр! – говорит папа. – Завтра сварим сидр.
– А еще у Чехова есть такой рассказ – «Безнадежный», – говорит мама.
* * *
Дни в деревне медовыми сотами заполняют июнь: одинаковые, ровные, залитые тягучим зноем. В палисаднике матушка поливает цветы, укоризненно напевая:
– Ромашки спрятались… Поникли лютики…
Словно мягко отчитывает детей из ясельной группы.
Веретено можжевельника окутано белоснежной паутиной такой красоты и тонкости плетения, словно до нашей богом забытой деревушки добрался редкий вид паука – оренбургский.
– Не могу его прогнать, – говорит матушка извиняющимся тоном. – Мне кажется, это он для меня сплел.
Восхитительный и трогательный эгоцентризм. С интересом жду, будет ли он распространяться на кротов и огневку.
* * *
В гости заглянул с инспекцией дальний сосед. В нашей деревне «дальний» означает, что нас разделяет десять домов. А сосед – да потому что тут все соседи, куда друг от друга денешься. Побеседовал со мной о политике, жаре (вы заметили, сэры, какие стоят погоды? предсказанные!) и раскуроченной ремонтниками трассе на Нижний.
– А все-таки хорошо тут у нас, – говорит мечтательно. – Тихо…
В этот момент на крыше бани грохнули литаврами молотков строители.
– …спокойно, – слегка озадаченно продолжил сосед.
С чердака бомбами обрушились дети, акустической волной взрывая остатки безмятежности.
– Настоящая, простая жизнь, – с тревогой закончил сосед, повысив голос.
Из палисадника вышла матушкина собака Дульсинея в трусах и бюстгальтере.
Трусы – потому что течка. Бюстгальтер – потому что дети – глумливые балбесы. Сосед крякнул и, очевидно, убоявшись прогрессии, торопливо распрощался.
Синее полотнище неба расцарапано до белой изнанки. Облачный пух торчит сквозь прорехи. Похоже, где-то ходит гигантский летний кот и точит когти.
Столько лета вокруг, что его трудно унести одной.
* * *
Жарко, душно, и кот вытягивается в проходе, где сквозняки. Ветер зарывается теплой пятерней в его шерсть, треплет за хвост. Вдоволь належавшись, кот потягивается и бредет в кухню. На полу остается пушистый золотой клочок. Сквозняки тут же радостно принимаются швырять его друг другу по паркету.
Подарок, думаю я, лениво наблюдая за клочком, скользящим то на восток, то на юго-запад. Как мило со стороны кота оставить в знак признательности эту рыжую чепуховину.
Хотя, если судить по количеству шерсти, больше всего благодарности от него заслужили мои зимние брюки, и я бы предпочла, чтобы они так больше не делали.
* * *
Матушка звонит из деревни, жалуется на комаров, слепней и папу. Комары поют, слепни кусаются, а папа виноват в том, что Интернет посещает наш дом крайне редко и только в солнечные безветренные дни.
Надо сказать, папа здесь совершенно ни при чем. Деревня расположена в таком месте, что даже покрытие сотовых вышек у нас шахматное, через каждые пять метров: тут берет, тут не берет. А уж бесперебойно работающий Интернет и вовсе недостижим.
– Вот я и сказала! – трагически восклицает матушка. – Пусть придумывает что хочет, но чтобы Интернет в доме был! И знаешь что он сделал?
– Что? – спрашиваю, теряясь в догадках. Потому что хоть ты тресни, но ни у кого в деревне нет нормальной Сети.
– Бубен, – горько отвечает матушка. – Твой отец сделал бубен. Говорит, будет камлать на хорошую погоду.
* * *
Вернулась из деревни в город. Выползла на улицу посреди дня. Ни за что бы не стала, я вообще не создана для героизма, преодолений и поднятия тяжестей, но дома закончилась овсянка. Пришлось идти.
Испитые тени домов. Побуревшие остовы машин. Голубь, чиркнувший краем крыла о мусорный бак, вспыхивает на лету. На сковородках канализационных люков равномерно поджариваются коты. Декорации для постапокалиптического романа предоставлены «Летом Инкорпорейтед».
У входа в продуктовый стоит длинноволосая девушка. Сверху шорты, снизу кеды, между ними растут до того потрясающие ноги, что я забываю об овсянке.
Господи, думаю, вот бываешь же ты иногда в ударе. Например, когда создаешь подобные формы.
Безупречные ноги. Невозможные. Если б у Елены Прекрасной хоть одна нога была такой красоты, вся эта заварушка никогда бы не кончилась миром.
Отчего-то именно в такие секунды остро и на удивление непротиворечиво осознаешь, что, во-первых, все существование твое бессмысленно, а во-вторых, есть, есть в жизни высший смысл. И даже успеваешь затеять торг с господом: боже, давай ты мне – такие ноги, а я тебе, допустим…
Тут девушка поворачивается и хриплым баском спрашивает:
– У вас закурить не найдется?
И смотрят на тебя с ее небритой физиономии слегка припухшие глаза.
Нет, боже, давай иначе. Дай мне, пожалуйста, любопытства, чтобы замечать красивых девушек, наблюдательности, чтобы описывать длинноволосых юношей, и немножко разума, чтобы отличать первых от вторых.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.