Текст книги "Карамазовы"
Автор книги: Федор Достоевский
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 37 страниц)
Прокурор поймал Митю
Началось нечто совсем для Мити неожиданное и удивительное. Он ни за что бы не мог прежде, даже за минуту пред сим, предположить, чтобы так мог кто-нибудь обойтись с ним, с Митей Карамазовым!
– Что ж, неужели и рубашку снимать? – резко спросил было он, но Николай Парфенович ему не ответил: он вместе с прокурором был углублен в рассматривание сюртука, панталон, жилета и фуражки, и видно было, что оба они очень заинтересовались осмотром: «Совсем не церемонятся, – мелькнуло у Мити, – даже вежливости необходимой не наблюдают». – Я вас спрашиваю во второй раз: надо или нет снимать рубашку? – проговорил он еще резче и раздражительнее.
– Не беспокойтесь, мы вас уведомим, – как-то начальственно даже ответил Николай Парфенович. По крайней мере Мите так показалось.
Между следователем и прокурором шло между тем заботливое совещание вполголоса. Оказались на сюртуке, особенно на левой поле, сзади, огромные пятна крови, засохшие, заскорузлые. На панталонах тоже. Николай Парфенович, кроме того, собственноручно, в присутствии понятых, прошел пальцами по воротнику, по обшлагам и по всем швам сюртука и панталон, очевидно чего-то отыскивая – конечно денег. Главное, не скрывали от Мити подозрений, что он мог и способен был зашить деньги в платье.
– Позвольте, – вскрикнул вдруг Николай Парфенович, заметив ввернутый внутрь правый обшлаг правого рукава рубашки Мити, весь залитый кровью, – позвольте-с, это как же, кровь?
– Кровь, – отрезал Митя.
– То есть это какая же-с… и почему ввернуто внутрь рукава?
Митя рассказал, как он запачкал обшлаг, возясь с Григорием, и ввернул его внутрь еще у Перхотина, когда мыл у него руки.
– Рубашку вашу тоже придется взять, это очень важно… для вещественных доказательств.
Митя покраснел и рассвирепел.
– Что ж мне, голым оставаться? – крикнул он.
– Не беспокойтесь… Мы как-нибудь поправим это, а пока потрудитесь снять и носки.
– Вы не шутите? Это действительно так необходимо? – сверкнул глазами Митя.
– Нам не до шуток, – строго отпарировал Николай Парфенович.
– Что ж, если надо… я… – забормотал Митя и, сев на кровать, начал снимать носки. Ему было нестерпимо конфузно: все одеты, а он раздет. От нестерпимого стыда он вдруг стал еще более и уже нарочно груб. Он сам сорвал с себя рубашку.
– Не хотите ли и еще где поискать, если вам не стыдно?
– Нет-с, пока не надо.
– Что ж, мне так и оставаться голым? – свирепо прибавил он.
– Да, это пока необходимо… Потрудитесь пока здесь присесть, можете взять с кровати одеяло и завернуться, а я… я это все улажу.
Все вещи показали понятым, составили акт осмотра, и наконец Николай Парфенович вышел, а платье вынесли за ним. Ипполит Кириллович тоже вышел. Остались с Митей одни мужики и стояли молча, не спуская с него глаз. Митя завернулся в одеяло, ему стало холодно. Голые ноги его торчали наружу, и он все никак не мог так напялить на них одеяло, чтоб их закрыть. Митя все-таки полагал, что платье его там где-то осмотрят и принесут обратно. Но каково же было его негодование, когда Николай Парфенович вдруг воротился совсем с другим платьем, которое нес за ним мужик.
– Ну, вот вам и платье, – развязно проговорил он, по-видимому очень довольный успехом своего хождения. – Это господин Калганов жертвует на сей любопытный случай, равно как и чистую вам рубашку. С ним все это, к счастию, как раз оказалось в чемодане. Нижнее белье и носки можете сохранить свои.
Митя страшно вскипел.
– Не хочу чужого платья! – грозно закричал он. – Давайте мое!
– Невозможно.
– Давайте мое, к чорту Калганова, и его платье, и его самого!
Его долго уговаривали. Кое-как, однако, успокоили. Ему внушили, что платье его, как запачканное кровью, должно «примкнуть к собранию вещественных доказательств», оставить же его на нем они теперь «не имеют даже и права… в видах того, чем может окончиться дело». Митя кое-как наконец это понял. Он мрачно замолчал и стал спеша одеваться.
– Ну, куда теперь? Или все здесь сидеть?
Его попросили выйти опять в «ту комнату». Митя вышел хмурый от злобы и стараясь ни на кого не глядеть.
– Ну что ж теперь, пороть розгами, что ли, меня начнете, ведь больше-то ничего не осталось, – заскрежетал он, обращаясь к прокурору. К Николаю Парфеновичу он и повернуться уже не хотел, как бы и говорить с ним не удостоивая. «Слишком уж пристально мои носки осматривал, да еще велел, подлец, выворотить, это он нарочно, чтобы выставить всем, какое у меня грязное белье!»
– Да вот придется теперь перейти к допросу свидетелей, – произнес Николай Парфенович, как бы в ответ на вопрос Дмитрия Федоровича.
– Да-с, – вдумчиво проговорил прокурор, тоже как бы что-то соображая.
– Мы, Дмитрий Федорович, сделали, что могли, в ваших же интересах, – продолжал Николай Парфенович, – но, получив столь радикальный с вашей стороны отказ разъяснить нам насчет происхождения находившейся при вас суммы, мы в данную минуту…
– Господа, вы огадили мою душу! Неужели вы думаете, что я стал бы скрывать от вас, если бы в самом деле убил отца, вилять, лгать и прятаться? Нет, не таков Дмитрий Карамазов, он бы этого не вынес, и если б я был виновен, клянусь, не ждал бы вашего сюда прибытия и восхода солнца, как намеревался сначала, а истребил бы себя еще прежде, еще не дожидаясь рассвета! Да лучше в каторгу! Тот, который отпер к отцу дверь и вошел этою дверью, тот и убил его, тот и обокрал. Кто он – я теряюсь и мучаюсь, но это не Дмитрий Карамазов, и довольно… Ссылайте, казните, но не раздражайте меня больше. Я замолчал. Зовите ваших свидетелей!
Митя проговорил свой внезапный монолог, как бы совсем уже решившись впредь окончательно замолчать. Прокурор все время следил за ним и, только что он замолчал, с самым холодным и с самым спокойным видом вдруг проговорил точно самую обыкновенную вещь:
– Вот именно по поводу этой отворенной двери, о которой вы сейчас упомянули, мы, и как раз кстати, можем сообщить вам, именно теперь, одно чрезвычайно любопытное и в высшей степени важное, для вас и для нас, показание раненного вами старика Григория Васильева. Он ясно и настойчиво передал нам, очнувшись, что в то еще время, когда, выйдя на крыльцо и заслышав в саду некоторый шум, он решился войти в сад чрез калитку, стоявшую отпертою, то, войдя в сад, еще прежде чем заметил вас в темноте убегающего, как вы сообщили уже нам, от отворенного окошка, он, Григорий, бросив взгляд налево и заметив действительно это отворенное окошко, заметил в то же время, гораздо ближе к себе, и настежь отворенную дверь, про которую вы заявили, что она оставалась запертою. Не скрою от вас, что сам Васильев твердо заключает и свидетельствует, что вы должны были выбежать из двери, хотя, конечно, он своими глазами и не видал, как вы выбегали, заприметив вас в первый момент уже в некотором от себя отдалении, среди сада, убегающего к стороне забора…
Митя еще с половины речи вскочил со стула.
– Вздор! – завопил он вдруг в исступлении. – Наглый обман! Он не мог видеть отворенную дверь, потому что она была тогда заперта… Он лжет!..
– Долгом считаю вам повторить, что показание его твердое. Он не колеблется. Мы несколько раз его переспрашивали.
– Именно, я несколько раз переспрашивал! – с жаром подтвердил и Николай Парфенович.
– Неправда, неправда! Это или клевета на меня, или галлюцинация сумасшедшего, – продолжал кричать Митя, – просто-запросто в бреду, в крови, от раны, ему померещилось, когда очнулся… Вот он и бредит.
– Да-с, но ведь заметил он отпертую дверь не когда очнулся от раны, а еще прежде того, когда только он входил в сад из флигеля.
– Да неправда же, неправда, это не может быть! Это он со злобы на меня клевещет… Он не мог видеть… Я не выбегал из двери, – задыхался Митя.
Прокурор повернулся к Николаю Парфеновичу и внушительно проговорил ему:
– Предъявите.
– Знаком вам этот предмет? – выложил вдруг Николай Парфенович на стол большой, из толстой бумаги, канцелярского размера конверт, на котором виднелись еще три сохранившиеся печати. Самый же конверт был пуст и с одного бока разорван. Митя выпучил на него глаза.
– Это… это отцовский, стало быть, конверт, – пробормотал он, – тот самый, в котором лежали эти три тысячи… и, если надпись, позвольте: «цыпленочку»… вот: три тысячи, – вскричал он, – три тысячи, видите?
– Как же-с, видим, но мы денег уже в нем не нашли, он был пустой и валялся на полу, у кровати, за ширмами.
Несколько секунд Митя стоял как ошеломленный.
– Господа, это Смердяков! – закричал он вдруг изо всей силы. – Это он убил, он ограбил! Только он один и знал, где спрятан у старика конверт… Это он – теперь ясно!
– Но ведь и вы же знали про конверт и о том, что он лежит под подушкой.
– Никогда не знал: я и не видел никогда его вовсе, в первый раз теперь вижу, а прежде только от Смердякова слышал… Он один знал, где у старика спрятано, а я не знал… – совсем задыхался Митя.
– И однако ж вы сами показали нам давеча, что конверт лежал у покойного родителя под подушкой!
– Мы так и записали! – подтвердил Николай Парфенович.
– Вздор, нелепость! Я совсем не знал, что под подушкой. Да может быть, вовсе и не под подушкой…
Я наобум сказал, что под подушкой… Что Смердяков говорит? Вы его спрашивали, где лежал? Что Смердяков говорит? Это главное… Я вам соврал не думавши, что лежал под подушкой, а вы теперь… Ну знаете, сорвется с языка, и соврешь. А знал один Смердяков и никто больше!.. Он и мне не открыл, где лежит! Но это он, это он; это несомненно он убил, это мне теперь ясно как свет, – восклицал все более и более в исступлении Митя, бессвязно повторяясь, горячась и ожесточаясь. – Поймите вы это и арестуйте его скорее, скорей… Он именно убил, когда я убежал и когда Григорий лежал без чувств, это теперь ясно… Он подал знаки, и отец ему отпер… Потому что только он один и знал знаки, а без знаков отец бы никому не отпер…
– Но опять вы забываете то обстоятельство, – все так же сдержанно, но как бы уже торжествуя, заметил прокурор, – что знаков и подавать было не надо, если дверь уже стояла отпертою, еще при вас, еще когда вы находились в саду…
– Дверь, дверь, – бормотал Митя и безмолвно уставился на прокурора, он в бессилии опустился опять на стул. Все замолчали.
– Вот видите, – важно проговорил прокурор, – и посудите теперь сами, Дмитрий Федорович: с одной стороны, это показание об отворенной двери, из которой вы выбежали. С другой стороны – непонятное, упорное и почти ожесточенное умолчание ваше насчет происхождения денег, вдруг появившихся в ваших руках, тогда как еще за три часа до этой суммы вы заложили пистолеты, чтобы получить только десять рублей! Ввиду всего этого решите сами: чему же нам верить и на чем остановиться?
Митя был в невообразимом волнении, он побледнел.
– Хорошо! – воскликнул он вдруг. – Я открою вам мою тайну, открою, откуда взял деньги!.. Открою позор, чтобы не винить потом ни вас, ни себя…
– И поверьте, Дмитрий Федорович, – каким-то умиленно-радостным голоском подхватил Николай Парфенович, – что всякое искреннее и полное сознание ваше, сделанное именно в теперешнюю минуту, может впоследствии повлиять к безмерному облегчению участи вашей…
Но прокурор слегка толкнул его под столом, и тот успел вовремя остановиться. Митя, правда, его и не слушал.
Великая тайна Мити. Освистали
– Господа, – начал он все в том же волнении, – эти деньги… я хочу признаться вполне… эти деньги были мои.
У прокурора и следователя даже лица вытянулись, не того совсем они ожидали.
– Как же ваши, – пролепетал Николай Парфенович, – тогда как еще в пять часов дня, по собственному признанию вашему…
– Э, к чорту пять часов того дня и собственное признание мое, не в том теперь дело! Эти деньги были мои, мои, то есть краденые мои… не мои то есть, а краденые, мною украденные, и их было полторы тысячи, и они были со мной, все время со мной…
– Да откуда же вы их взяли?
– С шеи, господа, взял, с шеи, вот с этой самой моей шеи… Здесь они были у меня на шее, зашиты в тряпку и висели на шее, уже давно, уже месяц, как я их на шее со стыдом и с позором носил!
– Но у кого же вы их… присвоили?
– Вы хотели сказать: «украли»? Говорите теперь слова прямо. Да, я считаю, что я их все равно что украл, а если хотите, действительно «присвоил». Но по-моему, украл. А вчера вечером так уж совсем украл.
– Вчера вечером? Но вы сейчас сказали, что уж месяц, как их… достали!
– Да, но не у отца, не у отца, не беспокойтесь, не у отца украл, а у ней. Дайте рассказать и не перебивайте. Это ведь тяжело. Видите: месяц назад призывает меня Катерина Ивановна Верховцева, бывшая невеста моя… Знаете вы ее?
– Как же-с, помилуйте.
– Знаю, что знаете. Благороднейшая душа, благороднейшая из благородных, но меня ненавидевшая давно уже, о, давно, давно… и заслуженно, заслуженно ненавидевшая!
– Катерина Ивановна? – с удивлением переспросил следователь. Прокурор тоже ужасно уставился.
– О, не произносите имени ее всуе! Я подлец, что ее вывожу. Да, я видел, что она меня ненавидела… давно… с самого первого раза, с самого того у меня на квартире еще там… Но довольно, довольно, это не надо вовсе… А надо лишь то, что она призвала меня месяц назад, выдала мне три тысячи, чтоб отослать своей сестре в Москву (и как будто сама не могла послать!), а я… это было именно в тот роковой час моей жизни, когда я… ну, одним словом, когда я только что полюбил другую, ее, теперешнюю, вон она у вас теперь там внизу сидит. Грушеньку… я схватил ее тогда сюда в Мокрое и прокутил здесь в два дня половину этих проклятых трех тысяч, то есть полторы тысячи, а другую половину удержал на себе. Ну вот, эти полторы тысячи, которые я удержал, я и носил с собой на шее, вместо ладанки, а вчера распечатал и прокутил. Сдача в восемьсот рублей у вас теперь в руках, Николай Парфенович, это сдача со вчерашних полутора тысяч.
– Позвольте, как же это, ведь вы прокутили тогда здесь месяц назад три тысячи, а не полторы, все это знают!
– Кто ж это знает? Кто считал? Кому я давал считать?
– Помилуйте, да вы сами говорили всем, что прокутили тогда ровно три тысячи.
– Правда, говорил, всему городу говорил, и весь город говорил, и здесь, в Мокром, так же все считали, что три тысячи. Только все-таки я прокутил не три, а полторы тысячи, а другие полторы зашил в ладанку; вот как дело было, господа, вот откуда эти вчерашние деньги…
– Это почти чудесно… – пролепетал Николай Парфенович.
– Позвольте спросить, – проговорил наконец прокурор, – не объявляли ли вы хоть кому-нибудь об этом обстоятельстве прежде… то есть что полторы эти тысячи оставили тогда же, месяц назад, при себе?
– Никому не говорил.
– Это странно. Неужели так-таки совсем никому?
– Совсем никому. Никому и никому.
– Но почему же такое умолчание? Что побудило вас сделать из этого такой секрет? Я объяснюсь точнее: вы объявили нам наконец вашу тайну, по словам вашим столь «позорную», хотя в сущности – то есть, конечно, лишь относительно говоря – этот поступок, то есть именно присвоение чужих трех тысяч рублей, и без сомнения, лишь временное, – поступок этот, на мой взгляд по крайней мере, есть лишь в высшей степени поступок легкомысленный, но не столь позорный, принимая, кроме того, во внимание и ваш характер…
– Не в полутора тысячах заключался позор, а в том, что эти полторы тысячи я отделил от тех трех тысяч, – твердо произнес Митя.
– Но что же, – раздражительно усмехнулся прокурор, – что именно в том позорного, что уже от взятых зазорно, или, если сами желаете, то и позорно, трех тысяч вы отделили половину по своему усмотрению? Важнее то, что вы три тысячи присвоили, а не то, как с ними распорядились. Кстати, почему вы именно так распорядились, то есть отделили эту половину? Для чего, для какой цели так сделали, можете это нам объяснить?
– О, господа, да в цели-то и вся сила! – воскликнул Митя. – Отделил по подлости, то есть по расчету, ибо расчет в этом случае и есть подлость… И целый месяц продолжалась эта подлость!
– Непонятно.
– Удивляюсь вам! Видите, следите за мной: я присвояю три тысячи, вверенные моей чести, кучу на них, прокутил все, наутро являюсь к ней и говорю: «Катя, виноват, я прокутил твои три тысячи», – ну что, хорошо? Нет, нехорошо – бесчестно и малодушно, зверь и до зверства не умеющий сдержать себя человек, так ли, так ли? Но все же не вор? Не прямой же ведь вор, не прямой, согласитесь! Прокутил, но не украл! Теперь второй, еще выгоднейший случай: прокучиваю я здесь только полторы тысячи из трех, то есть половину. На другой день прихожу к ней и приношу эту половину: «Катя, возьми от меня, мерзавца и легкомысленного подлеца, эту половину, потому что половину я прокутил, прокучу, стало быть, и эту, так чтобы от греха долой!» Ну как в таком случае? Все что угодно, и зверь, и подлец, но уже не вор, не вор окончательно, ибо если б вор, то наверно бы не принес назад половину сдачи, а присвоил бы и ее. Тут же она видит, что коль скоро принес половину, то донесет и остальные, то есть прокученные, всю жизнь искать будет, работать будет, но найдет и отдаст. Таким образом, подлец, но не вор, не вор, как хотите, не вор!
– Положим, что есть некоторая разница, – холодно усмехнулся прокурор. – Но странно все-таки, что вы видите в этом такую роковую уж разницу.
– Да, вижу такую роковую разницу! Подлецом может быть всякий, да и есть, пожалуй, всякий, но вором может быть не всякий, а только архиподлец. Ну да я там этим тонкостям не умею… А только вор подлее подлеца, вот мое убеждение. Слушайте: я ношу деньги целый месяц на себе, завтра же я могу решиться их отдать, и я уже не подлец, но решиться-то я не могу, вот что, хотя и каждый день решаюсь, хотя и каждый день толкаю себя: «Решись, решись, подлец», и вот весь месяц не могу решиться, вот что! Что, хорошо, по-вашему, хорошо?
– Положим, не так хорошо, это я отлично могу понять, и в этом я не спорю, – сдержанно ответил прокурор. – Да и вообще отложим всякое препирание об этих тонкостях и различиях, а вот опять-таки если бы вам угодно было перейти к делу. А для чего первоначально сделали такое разделение в этих трех тысячах, то есть одну половину прокутили, а другую припрятали? Для чего, собственно, припрятали, на что хотели, собственно, эти отделенные полторы тысячи употребить? Я на этом вопросе настаиваю, Дмитрий Федорович.
– Ах, да и в самом деле! – вскричал Митя, ударив себя по лбу. – Простите, я вас мучаю, а главного и не объясняю, а то бы вы вмиг поняли, ибо в цели-то, в цели-то этой и позор! Видите, тут все этот старик, покойник, он все Аграфену Александровну смущал, а я ревновал, думал тогда, что она колеблется между мною и им; вот и думаю каждый день: что если вдруг с ее стороны решение, что если она устанет меня мучить и вдруг скажет мне: «Тебя люблю, а не его, увози меня на край света». А у меня всего два двугривенных; с чем увезешь, что тогда делать – вот и пропал. Я ведь ее тогда не знал и не понимал, я думал, что ей денег надо и что нищеты моей она мне не простит. И вот я ехидно отсчитываю половину от трех тысяч и зашиваю иглой хладнокровно, зашиваю с расчетом, еще до пьянства зашиваю, а потом, как уж зашил, на остальную половину еду пьянствовать! Нет-с, это подлость! Поняли теперь?
Прокурор громко рассмеялся, следователь тоже.
– По-моему, даже благоразумно и нравственно, что удержались и не все прокутили, – прохихикал Николай Парфенович, – потому что что же тут такого-с?
– Да то что украл, вот что! О Боже, вы меня ужасаете непониманием! Все время, пока я носил эти полторы тысячи, зашитые на груди, я каждый день и каждый час говорил себе: «Ты вор, ты вор!» Да я оттого и свирепствовал в этот месяц, оттого и дрался в трактире, оттого и отца избил, что чувствовал себя вором! Я даже Алеше, брату моему, не решился и не посмел открыть про эти полторы тысячи: до того чувствовал, что подлец и мазурик! Но знайте, что, пока я носил, я в то же время каждый день и каждый час мой говорил себе: «Нет, Дмитрий Федорович, ты, может быть, еще и не вор». Почему? А именно потому, что ты можешь завтра пойти и отдать эти полторы тысячи Кате. И вот вчера только я решился сорвать мою ладанку с шеи, идя от Фени к Перхотину, а до той минуты не решался, и только что сорвал, в ту же минуту стал уже окончательный и бесспорный вор, вор и бесчестный человек на всю жизнь. Почему? Потому что вместе с ладанкой и мечту мою пойти к Кате и сказать: «Я подлец, а не вор» – разорвал! Понимаете теперь, понимаете!
– Почему же вы именно вчера вечером на это решились? – прервал было Николай Парфенович.
– Почему? Смешно спрашивать: потому что осудил себя на смерть, в пять часов утра, здесь на рассвете: «Ведь все равно, – подумал, – умирать подлецом или благородным!» Так вот нет же, не все равно оказалось! Верите ли, господа, не то, не то меня мучило больше всего в эту ночь, что я старика слугу убил и что грозила Сибирь, и еще когда? когда увенчалась любовь моя и небо открылось мне снова! О, это мучило, но не так; все же не так, как это проклятое сознание, что я сорвал наконец с груди эти проклятые деньги и их растратил, а стало быть, теперь уже вор окончательный! О, господа, повторяю вам с кровью сердца: много я узнал в эту ночь! Узнал я, что не только жить подлецом невозможно, но и умирать подлецом невозможно… Нет, господа, умирать надо честно!..
Митя был бледен. Лицо его имело изможденный и измученный вид, несмотря на то что он был до крайности разгорячен.
– Я начинаю вас понимать, Дмитрий Федорович, – мягко и даже как бы сострадательно протянул прокурор, – но все это, воля ваша, по-моему, лишь нервы… болезненные нервы ваши, вот что-с. И почему бы, например, вам, чтоб избавить себя от стольких мук, почти целого месяца, не пойти и не отдать эти полторы тысячи той особе, которая вам их доверила? И, уже объяснившись с нею, почему бы вам после благородного признания ей в ваших ошибках, почему бы вам у ней же и не попросить потребную на ваши расходы сумму, в которой она, при великодушном сердце своем и видя ваше расстройство, уж конечно бы вам не отказала.
Митя вдруг покраснел:
– Неужто же вы меня считаете даже до такой уж степени подлецом? Не может быть, чтобы вы это серьезно!.. – проговорил он с негодованием, смотря в глаза прокурору и как бы не веря, что от него слышал.
– Уверяю вас, что серьезно… Почему вы думаете, что несерьезно? – удивился в свою очередь и прокурор.
– О, как это было бы подло! Господа, знаете ли вы, что вы меня мучаете! Да, господа, и у меня была эта мысль в этот проклятый месяц, так что почти уже решался идти к Кате, до того был подл! Но идти к ней, объявить ей мою измену и на эту же измену, для исполнения же этой измены, у ней же, у Кати же, просить денег и тотчас от нее же убежать с другою, с ее соперницей, – помилуйте, да вы с ума сошли, прокурор!
– С ума не с ума, но, конечно, я сгоряча не сообразил… насчет этой самой вот женской ревности… если тут действительно могла быть ревность, как вы утверждаете… да, пожалуй, тут есть нечто в этом роде, – усмехнулся прокурор.
– Я сделал вам страшное признание, – мрачно заключил Дмитрий. – Если нет, если и это пройдет мимо ваших душ, то тогда уже вы прямо не уважаете меня, господа, и я умру от стыда, что признался таким, как вы! О, я застрелюсь! Да я уже вижу, вижу, что вы мне не верите! Как, так вы и это хотите записывать? – вскричал он уже в испуге.
– Да вот что вы сейчас сказали, – в удивлении смотрел на него Николай Парфенович, – то есть что вы до самого последнего часа все еще располагали идти к госпоже Верховцевой просить у нее эту сумму… Уверяю вас, что это очень важное для нас показание, Дмитрий Федорович… и особенно для вас, особенно для вас важное.
– Помилосердуйте, господа, – всплеснул руками Митя, – хоть этого-то не пишите, постыдитесь! Ведь я, так сказать, душу мою разорвал пополам пред вами, а вы воспользовались и роетесь пальцами по разорванному месту в обеих половинах… О Боже!
Он закрылся в отчаянии руками.
– Не беспокойтесь так, Дмитрий Федорович, – заключил прокурор, – все теперь записанное вы потом прослушаете сами и с чем не согласитесь, мы по вашим словам изменим, а теперь я вам один вопросик еще в третий раз повторю: неужто в самом деле никто, так-таки вовсе никто, не слыхал от вас об этих зашитых вами в ладанку деньгах? Это, я вам скажу, почти невозможно представить.
– Никто, никто, решительно никто!
– Но рассудите: у нас, может быть, десятки свидетельств о том, что вы сами кричали везде о трех тысячах, истраченных вами, о трех, а не о полутора, да и теперь, при появлении вчерашних денег, тоже многим успели дать знать, что денег опять привезли с собою три тысячи…
– Не десятки, а сотни свидетельств у вас в руках, две сотни свидетельств, две сотни человек слышали, тысяча слышала! – воскликнул Митя. – Соврал! Из похвальбы, может быть… так… что вот так много денег прокутил… Из того, может, чтоб об этих зашитых деньгах забыть… да, это именно оттого… чорт… который раз вы задаете этот вопрос? Ну соврал, и кончено, раз соврал и уж не хотел переправлять. Из-за чего иной раз врет человек?
– Это очень трудно решить, Дмитрий Федорович, из-за чего врет человек, – внушительно проговорил прокурор. – Скажите, однако, велика ли была эта, как вы называете ее, ладанка на вашей шее?
– Нет, невелика.
– А какой, например, величины?
– Бумажку сторублевую пополам сложить, вот и величина.
– А лучше бы вы нам показали лоскутки. Ведь они где-нибудь при вас?
– Э, чорт… какие глупости… я не знаю, где они.
– Но позвольте, однако: где же и когда вы ее сняли с шеи? Ведь вы, как сами показываете, домой не заходили?
– А вот как от Фени вышел и шел к Перхотину, дорогой и сорвал с шеи и вынул деньги.
– В темноте?
– Для чего тут свечка? Я это пальцем в один миг сделал.
– Без ножниц, на улице?
– На площади, кажется; зачем ножницы? Ветхая тряпка, мухой разодралась.
– Куда же вы ее потом дели?
– Там же и бросил.
– Где именно?
– Да на площади же, на площади! Чорт ее знает, где на площади. Да для чего вам это?
– Это чрезвычайно важно, Дмитрий Федорович: вещественные доказательства в вашу же пользу. И как это вы не хотите понять? Кто же вам помогал зашивать месяц назад?
– Никто не помогал, сам зашил.
– Вы умеете шить?
– Солдат должен уметь шить, а тут и уменья никакого не надо.
– Где же вы взяли материал, то есть эту тряпку, в которую зашили?
– Неужто вы не смеетесь?
– Отнюдь нет, и нам вовсе не до смеха, Дмитрий Федорович.
– Не помню, где взял тряпку, где-нибудь взял.
– Как бы, кажется, этого-то уж не запомнить?
– Да ей-Богу же не помню, может, что-нибудь разодрал из белья.
– Это очень интересно: в вашей квартире могла бы завтра отыскаться эта вещь, рубашка может быть, от которой вы оторвали кусок. Из чего эта тряпка была: из холста, из полотна?
– Чорт ее знает из чего. Я, кажется, ни от чего не отрывал. А! Она была коленкоровая… Я, кажется, в хозяйкин чепчик зашил.
– В хозяйкин чепчик?
– Да, я у ней утащил.
– Как это утащили?
– Видите, я действительно, помнится, как-то утащил один чепчик на тряпки, а может, перо обтирать. Взял тихонько, потому никуда негодная тряпка, лоскутки у меня валялись, а тут эти полторы тысячи, я взял и зашил… Кажется, именно в эти тряпки зашил. Старая коленкоровая дрянь, тысячу раз мытая.
– И вы это твердо уже помните?
– Не знаю, твердо ли. Кажется, в чепчик. Ну да наплевать!
– В таком случае ваша хозяйка могла бы, по крайней мере, припомнить, что у нее пропала эта вещь?
– Вовсе нет, она и не хватилась. Старая тряпка, говорю вам, старая тряпка, гроша не стоит.
– А иголку откуда взяли, нитки?
– Я прекращаю, больше не хочу. Довольно! – рассердился наконец Митя.
– И странно опять-таки, что вы так совсем уж забыли, в каком именно месте бросили на площади эту… ладанку.
– Да велите завтра площадь выместь, может, найдете, – усмехнулся Митя. – Довольно, господа, довольно! Вижу ясно: вы мне не поверили! Ни в чем и ни на грош! Вина моя, а не ваша, не надо было соваться. Зачем, зачем я омерзил себя признанием в тайне моей! А вам это смех, я по глазам вашим вижу. Будьте вы прокляты, истязатели!
Он склонился головой и закрыл лицо руками. Прокурор и следователь молчали. Чрез минуту он поднял голову и как-то без мысли поглядел на них. Лицо его выражало уже совершившееся, уже безвозвратное отчаяние, и он как-то тихо замолк, сидел и как будто себя не помнил. Между тем надо было оканчивать дело: следовало неотложно перейти к допросу свидетелей. Было уже часов восемь утра. Свечи давно уже как потушили. Утро настало ненастное, все небо затянулось облаками, и дождь лил как из ведра.
– А можно мне в окно поглядеть? – спросил Митя вдруг Николая Парфеновича.
– О, сколько вам угодно, – ответил тот.
Митя встал и подошел к окну. Дождь так и сек в маленькие зеленоватые стекла.
– Господа! – воскликнул он. – Я ведь вижу, что я пропал. Но она? Скажите мне про нее, умоляю вас, неужели и она пропадет со мной? Ведь она невинна, ведь она вчера кричала не в уме, что «во всем виновата». Она ни в чем, ни в чем не виновата! Я всю ночь скорбел, с вами сидя… Нельзя ли, не можете ли мне сказать: что вы с нею теперь сделаете?
– Решительно успокойтесь на этот счет, Дмитрий Федорович, – тотчас же и с видимою поспешностью ответил прокурор, – мы не имеем пока никаких значительных мотивов хоть в чем-нибудь обеспокоить особу, которою вы так интересуетесь. В дальнейшем ходе дела, надеюсь, окажется тоже… Напротив, сделаем в этом смысле все, что только можно с нашей стороны. Будьте совершенно спокойны.
– Господа, благодарю вас, я ведь так и знал, что вы все-таки же честные и справедливые люди, несмотря ни на что. Вы сняли бремя с души… Ну, что же мы теперь будем делать? Я готов.
– Да вот-с, поспешить бы надо. Нужно неотложно перейти к допросу свидетелей. Все это должно произойти непременно в вашем присутствии, а потому…
– А не выпить ли сперва чайку? – перебил Николай Парфенович. – Ведь уж, кажется, заслужили!
Порешили, что если есть готовый чай внизу, то выпить по стаканчику и затем «продолжать и продолжать». Настоящий же чай и «закусочку» отложить до более свободного часа. Чай действительно нашелся внизу, и его вскорости доставили наверх. Митя сначала отказался от стакана, который ему любезно предложил Николай Парфенович, но потом сам попросил и выпил с жадностью.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.