Текст книги "Тяжелые сны"
Автор книги: Федор Сологуб
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
Глава тринадцатая
Логин сидел в своем кабинете. Темно-зеленые обои, раздвижные, сурового полотна с розовыми каймами занавески, на медных кольцах по медным прутьям, у трех узких окон на улицу, низкий потолок, оклеенный желтоватою бумагою, темно-зеленый лионский ковер – все делало комнату мрачною. Мимолетным был кроткий свет, которым осенила сегодня Аннина улыбка, и увял цвет, расцветший у ее белых ног.
На столике возле кушетки, на мельхиоровом подносе, стояла бутылка мадеры, белый хлеб, рокфор и маленький тонкий стакан. Логин выпил стоя стакан вина, налил другой стакан и перенес его к письменному столу. Несколько минут просидел в тяжелой задумчивости. Голова горела и кружилась. Чувствовал, что не скоро уснет. Тоскливая жажда тянула к вину.
В последнее время часто случалось проводить ночи вовсе без сна, – ночи томительных грез, отрывочных воспоминаний. В нем творилось что-то неладное. Сознательная жизнь мутилась, – не было прежнего цельного отношения к миру и людям. Достаточно стало малейшего повода, чтобы внезапно начинал думать и чувствовать по-иному, и тогда казался диким только что оставленный строй мысли и чувства.
В бессонные ночи пробегали картины прошлого. Иногда внимание останавливалось на одной из них, – ее очертания становились яркими, назойливо-выпуклыми.
Казалось странно отождествлять себя с мальчиком, на которого смотрел с горы опыта и усталости. Вспоминая, видел себя немного со стороны. Не то чтоб ясно наблюдал того другого, о котором думает, когда по взаимной неточности языка и мысли говорит: я был, я делал. Похоже было на то, когда высунешься из окна и стараешься заглянуть в соседние окна или под карниз дома, где лепятся серые гнезда, или в окна других этажей; дом виден не совсем со стороны, но и чувствуешь, что не в самом доме находишься. Так и он видел приливы и отливы румянца на щеках, строгие, слегка волнистые линии лица, всю тонкую и хрупкую фигуру, всегда немного понурую, – видел это, как что-то чужое, но не так ярко, как вспоминались предметы совершенно посторонние. Даже сильные душевные движения, пережитые когда-то, припоминались смутно. Зато иногда что-нибудь внешнее и мелкое, что связано с испытанным сильным чувством, выпукло вставало в памяти.
Были некоторые обстоятельства, которые казались совершенно утраченными для памяти. Чувствовалось, что многие звенья той цепи впечатлений, которые некогда стройными волнами перелились через порог сознания, теперь затерялись, упали в общую темную массу пережитого, – и сходные соединились, как сливающиеся ручьи. Сознание, блуждающий огонек, мается по этой нестройной массе и своим мельканием делает то, что называется сознательною жизнью.
Казалось Логину, что не было единства в содержании души, не было целости, что распадение души началось давно и вот теперь близится к завершению. Были дни, когда мысли и чувства шли жизнерадостным путем, – все темное в жизни забывалось. Бывали и жестокие полосы жизни: невыносимая тоска сжимала сердце, и все могилы душевного кладбища высылали своих мертвецов, – тогда изглаживалась в душе память об ее другом, лучшем мире.
Но чаще огонь сознания горел на мосту, между двумя половинами души, и чувствовалось томление нерешительности. Устои моста шатались и трещали под напором волн жизни, и брезжущий огонь сознания озарял иногда их белопенные верхи и страшное шатание устоев. Иногда этот огонь освещал радостные и полные надежд мысли, но сила жить принадлежала ветхому человеку, который делал дикие дела, метался, как бешеный зверь, перед удивленным сознанием и жаждал мук и самоистязания. Чем больше скоплялось в жизни угнетающего, тем бывало сильнее и дольше продолжалось торжество освобожденного низшего сознания.
«Не очевидно ли, думал иногда Логин со странным злорадством, – что мое „я“ – довольно жалкая претензия существа, текущего и обновляющегося, как вода реки в берегах, которые и сами неизменны только по внешности?»
Логин открыл один из ящиков стола и достал письмо, которое получил недавно. На это письмо еще не отвечал. Оно было от лучшего из приятелей, с которым беседовал почти откровенно. Перечитал теперь внимательно все четыре страницы письма. Потом отыскал почтовую бумагу, придвинул кресло поближе к столу и начал писать, – о своем замысле. Долго просидел за этим, то быстро водя пером по бумаге, то откидываясь на спинку кресла и задумываясь. Иногда брал стакан, пил понемногу.
Холодный воздух вливался с улицы в открытое окно. В городе было тихо. Издали доносились болтливые звуки реки у мельничной запруды – там звучно лепетала, и смеялась, и плакала беспокойная русалка, и зеленые над белым телом разметались косы.
Окончил письмо. Допил вино из стакана. Ощущение холодноватого стекла и вкус вина доставляли наслаждение, в котором на минуту весь сосредотачивался. Потом опять становилось тоскливо.
Прошелся несколько раз по комнате, перелил из бутылки в стакан остатки вина и опять сел к столу перечитывать письмо.
Прочтя то место, где говорится о завещании, на случай неудачи замысла, грустно улыбнулся. Думал:
«Завещание самоубийцы – клочок бумаги с традиционною просьбою в смерти никого не винить. Очень это нужно, подумаешь! Люди привыкли любопытствовать, даже забавляться всяким происшествием, в том числе и самоубийством. Ищут причин, тщательно отмечают их для статистики, А самоубийцы покорно подчиняются ненужному им порядку и оставляют объяснения смерти. Иной целое письмо сочинит, – к другу, к невесте, – с тайною целью порисоваться трагизмом кончины. Глупо! Впрочем, в таких случаях люди, должно быть, ужасно теряются и плохо соображают.
Если бы до меня дошла очередь убить себя, я постарался бы сделать это словно нечаянно: мало ли бывает несчастных случаев!
А всего бы лучше исчезнуть совсем незаметно, бесследно: потонуть в океане, отравиться в непосещаемой пещере. Нашли бы потом кости, череп и поместили бы этот хлам в археологическую коллекцию».
Неприятное ощущение тупой боли в виске повторялось все чаще. Откинулся на спинку стула. Побледневшее лицо казалось спокойным. Слышал тихий смех, который звенел за спиною. Смех Анны вспомнился Сырой холод пробежал по телу. Оглянулся на открытое окно. Подумал:
«Закрыть бы его».
Но лень было встать.
«Нет, лучше после, – решил он, – а то будет душно».
Выпил мадеры, опять принялся за письмо. Некоторые места напоминали ему почему-то Мотовилова, – и каждый раз ненависть и презрение к этому человеку вспыхивали в нем. Удивился окончанию письма. Подумал:
«С чего это я вздумал уверять, что верую в свою идею? Ведь и так понятно, что без веры в нее я не стал бы думать о ее выполнении. Дурной признак! Или в самом деле я живу слишком рано, еще в утренних сумерках, и только тени далекого будущего ложатся на меня?»
Когда запечатывал письмо, надписывал адрес, все продолжал слышать странный, несмолкающий смех. Тупая боль в голове расползалась все дальше. Казалось, что постороннее что-то стоит за спиною.
Вдруг заметил, что страшно. С напряженною улыбкою преодолел жуткое чувство, обернулся назад.
«Это – река», – сообразил он, встал и затворил окно. В комнате стало тише, – за стеклом окон шум воды раздавался глуше и слабее.
Допил вино, стало теплее и веселее. Зажег спичку, потушил лампу, собрался лечь спать. Со свечкою в руках подошел к постели.
Одеяло тяжелыми складками лежало на кушетке и закрывало подушку. На красном цвете резко выделялись тени складок. Странно расположилось оно на кушетке: посередине коробилось, с боков лежало плотнее. С нижней стороны кушетки, в ногах, образовалась продольная складка; доходила до середины одеяла. На подушке оно тоже возвышалось и круглилось. Похоже было, как будто забрался кто-нибудь под одеяло и лежит там тихонько, не шевелясь. Логин стоял неподвижно перед постелью и подымал перед собою правую руку со свечкою, точно хотелось осветить что-то сверху поудобнее. На побледневшем лице сумрачные глаза горели тягостным недоумением.
Тихий, назойливый смех шелестел за спиною. Мысли складывались медленно и трудно, как будто хотелось что-то припомнить или понять, и это усилие было мучительно. Но казалось, что начинает понимать.
Там, под одеялом, лежит кто-то, страшный и неподвижный. Холодом веет от него. Логин чувствует на лице и на теле этот холод. Это – холод трупа. Там, под одеялом, еще не началось тление. Но посинелые губы тяжелы, неподвижные глаза впалы.
Странное оцепенение сковывает Логина, и не может он приподнять одеяло. Красный свет свечки зыблется на красном одеяле. Белесоватый туман надвигается, наползает со всех сторон, – и только красное одеяло зияет темными складками. Туман вздрагивает и смеется беззвучно, но внятно. Лицо мертвеца мерещится Логину; это – его собственное лицо, страшно бледное, с тускло-свинцовыми тенями на впалых щеках, еще не тронутых тлением.
Мертвец, еще не погребенный и блуждающий по свету, оживленный на время солнечным сиянием, лег здесь и покоится сном без видений. И знает Логин, что это он сам лежит, неподвижный и мертвый.
«Нелепая мечта! Надо взять себя в руки!» – шепчут бледные губы Логина.
Рука тянется к одеялу. А туман разрастается, клубится уже над одеялом и смеется злобно и жалобно. Свеча колеблется в отяжелелой и затекшей руке. Логин чувствует, что томительно и страшно лежать неподвижным, непогребенным трупом и ждать. Сквозь одеяло просвечивает багровый огонь. Тяжелые складки давят бессильное тело. Кто-то стоит над ним и всматривается дико горящими глазами в его покрытое красным одеялом тело. Чья-то рука ложится на его грудь, нащупывает ее сквозь одеяло, дрожит, – и грудь его ощущает быстрые и слабые толчки… Томительно и жутко ждать, когда не можешь пошевелиться.
Одеяло приподымается, – холодный воздух струится по лицу мертвеца, орошенному холодным потом. Страшное, нечеловеческое напряжение насквозь пронизывает его, он подымается с подушек…
Страшным усилием воли смиряя расходившиеся нервы, Логин поставил свечку на круглый столик и прошелся по комнате из угла в угол. Туман, который застилал глаза, стал рассеиваться. Логин подошел к кушетке и быстро опустил руку на одеяло. Мягкая подушка под одеялом, – и только… Подумал:
«Однако, надо лечиться – целый день голова болит нестерпимо».
Разделся и откинул одеяло.
«Отчего впадина на подушке? Ах да, это я рукою… А точно голова лежала».
Потушил свечку и лег. Красный цвет одеяла погас. Было темно. Только окна мутно белели, – внимательно-неподвижные глаза чудовища подстерегали добычу. Вдали смеялась русалка.
Логину захотелось лечь так, как тогда лежал под одеялом «он». Мелкая дрожь пробежала по телу.
«Так-то будет теплее», – подумал он и закрыл лицо одеялом.
Лежал лицом кверху. Одеяло тяжело падало на грудь и на лицо. Опять представилось Логину, что он – холодный и неподвижный мертвец. Страшная тоска сжала сердце. Воздуха, света страстно захотелось ему… Откинул одеяло… Но оцепенение сковало его, и неподвижно лежал он. Страх и тоска умерли. Лежал, холодный и спокойный, и глядел мертвыми, закрытыми глазами сквозь тяжелую ткань.
Спиною к нему, у письменного стола, сидел человек и отдавался грустным думам. И странно было Логину, и не понимал он, зачем томится этот человек, когда его мечты и надежды, убитые до срока, холодеют здесь, в мертвом теле. Все решено и кончено, не о чем думать, – и тяжелым взором звал он к себе того другого; мертвец звал и ждал человека.
Мерещилось Логину, как стоял над ним этот человек и дикими глазами глядел на красное одеяло. И знал Логин, что это он сам стоит над своим трупом. И слышит он свои странные речи.
«Лежи, разрушайся скорее, не мешай мне жить. Я не боюсь того, что ты умер. Не смейся надо мною своею мертвою улыбкою, не говори мне, что это я умер. Я знаю это, – и не боюсь. Я буду жить один, без тебя. Если бы ты не умер сам, я убил бы тебя. Я приберег для тебя (для себя, поправляешь ты, – пусть будет так, все равно) хорошую пулю, в алюминиевой оболочке. Освободи мне место, исчезни, дай мне жить.
Я хочу жить, и не жил, и не живу, потому что влачу тебя с собою. О, если бы ты знал, как тяжело влачить за собою свой тяжелый и ужасный труп! Ты холоден и спокоен. Ты страшно отрицаешь меня. Неотразимо твое молчание. Твоя мертвая улыбка говорит мне, что я – только иллюзия моего трупа, что я – как слабо мигающий огонек восковой свечи в желтых и неподвижных руках покойника.
Но это не может быть правдою, не должно быть правдою. Я – сам, постоянный и цельный, я – отдельно от тебя.
Я ненавижу тебя и хочу жить отдельно от тебя, по-новому. Зачем тебе быть всегда со мною? Ты не пользуешься жизнью. Ты уже отжил. Ты – мое отяжелелое прошлое.
Отчего не исчезаешь ты, как тает снег весною, как тают в полдень облака? Зачем ты вливаешь трупный яд ненавистного былого в божественный нектар несбыточных надежд?
Исчезни, мучитель, исчезни, пока я не раздробил твоего мертвого черепа!»
Лежал неподвижно. И жутко, и радостно было терзать обезумевшего от тоски человека. Тихий смех звенел в комнате и напоминал, что мучит он самого себя.
Мерещилось опять, что стоит он в темной комнате, над постелью, проклинает мертвеца, – и томительный ужас леденит его. Мрак душит цепкими объятиями, подымает и бросает в бездну. Голоса бездны глухо смеются. Он падает глубже и глубже… Сердце замирает. Смех затихает где-то вдали. Тишина, мрак, бездумье, – тяжелый и безгрезный сон.
Логин откинул одеяло. Побледневшее лицо плотно приникло к подушке. Дыхание быстрое и тихое. Ночь смотрит мутными глазами сквозь стекла окон на усталое лицо, на улыбку безнадежного недоумения, которая застыла на губах.
Глава четырнадцатая
У Кульчицкой званый вечер. Было еще не поздно, когда пришел Логин, но уже почти все собрались. Виднелись нарядные платья дам и девиц; были знакомые и незнакомые Логину молодые и старые люди в сюртуках и фраках.
Еще в его душе не отзвучали тихие уличные шумы, грустные, как и заунывный шелест воды на камнях, за мельничною запрудою. Призраки серых домов в лучах заката умирали в дремлющей памяти, как обломки старого сна. Светлые обои комнат, в которых вечерний свет из окон печально перемешивался с мертвыми улыбками ламп, создавали близоруким глазам иллюзию томительно-неподвижного сновидения.
Переходил из комнаты в комнату, здоровался. Чувствовал, что каждое встречное лицо отражается определенным образом в настроении. Черты пошлости и тупости преобладали мучительно. Самое неприятное впечатление произвела семья Мотовилова: жена маленькая, толстенькая, вульгарные манеры, злые глаза, грубый голос, зеленое платье, пышные наплечники; сестра желтая, сухая, тоже в зеленом; Нета – глуповато-кокетливый вид, розовое открытое платье; Ната – беспокойно-задорные улыбки, белое платьице, громадный тройной бант у пояса; сын-гимназист – гнилые зубы, зеленое лицо, слюнявая улыбка, впалая грудь, развязные любезности с барышнями помоложе.
Встречались и милые лица. Были Ермолины, отец и дочь. Логин почувствовал вдруг, что скука рассеялась от чьей-то улыбки. Осталось чувство мечтательное, тихое. Хотелось уединит ься среди толпы, сесть в углу, прислушиваться к шуму голосов, отдаваться думам. С неохотою вошел в кабинет хозяина, где раздавался спор, толпилась курящая публика.
– А, святая душа на костылях! – закричал казначей Свежунов, толстый, красный и лысый мужчина.
– Мы все о Молине толкуем, – объяснил Палтусов Логину.
– Да-с, я готов с крыши кричать, что поступки следователя возмутительны: запереть невинного человека в тюрьму из личных расчетов! – говорил Мотовилов.
– Неужели только из личных расчетов? – осторожным тоном спросил инженер Саноцкий.
– Да-с, я утверждаю, что из-за личных столкновений, и больше не из-за чего. Прямо это говорю, я на правду – черт. И вы увидите, это обнаружится: правда всегда откроется, как бы ни старались втоптать ее в грязь. Мы все ручаемся за Молина, я предлагал какой угодно залог, – он продолжает держать его в тюрьме. Но это ужасно, – невинного человека третировать вместе со злодеями! И только по навету подкупленной волочаги!
– Всего лучше бы, – сказал исправник Вкусов, старик с бодрою осанкою и дряхлым лицом, – эту девицу по-старинному высечь хорошенько, енондершиш.
– Я надеюсь, – продолжал Мотовилов, – что нам удастся обратить внимание судебного начальства на это возмутительное дело и внимание учебного начальства на настоящих виновников гнусного шантажа.
– А не лучше ли подождать суда? – спросил Логин.
– На присяжных надеетесь? – насмешливо и грубо спросил казначей Свежунов. – Плоха надежда, батенька: наши мещанишки его засудят из злобы и дела слушать не станут как следует.
– Чем он их так озлобил? – улыбаясь спросил Логин.
– Не он лично, – пробормотал смущенный казначей.
– Позвольте, – перебил Мотовилов, – что ж, вы считаете справедливым тюремное заключение невинного?
– Во всяком случае, – сказал Логин, – агитация в пользу арестанта бесполезна.
– Выходит, по-вашему, что мы занимаемся недобросовестной агитацией?
– Помилуйте, зачем же так! Я не говорю, что ж, прекрасные намерения. Но одних добрых намерений, я думаю, мало. Впрочем, правда обнаружится, вы в этом уверены, чего же больше?
– Правда для нас и теперь ясна, – сказал отец Андрей, старый протоиерей, который имел уроки и в гимназии и в городском училище, – потому нам и обидно за нашего сослуживца: напрасно терпит человек. Не чужой нам, да и всячески по человечеству жалко. Надо только дивиться тому поистине злодейскому расчету, который проделан из-за товарищеской зависти. Дело ясное, тут и сомнений быть не может.
– Поступок недостойный дворянина, – сказал Малыганов, наставник учительской семинарии, который, слушая, то лукаво подмигивал Логину, то почтительно склонялся к Мотовилову.
– Нехороший человек ваш Шестов, – говорил отец Андрей Логину. – Помилуйте, он мою рясу однажды пальтом назвать вздумал. На что же это похоже, я вас спрошу?
– А слышали вы, – спросил Логина Палтусов, – как он назвал нашего почтенного Алексея Степаныча?
– Нет, не слышал.
– Это, изволите видеть, у нас в училище, говорит, почетная мебель.
– А своего почтенного начальника, – сказал Мотовилов, – уважаемого нами всеми Крикунова он изволил назвать сосулькой!
– Не без меткости, – сказал со смехом Палтусов.
– Конечно, – внушительно продолжал Мотовилов, – у Крикунова фигура жидковатая, но к чему глумиться над почтенными людьми? Непочтительность чрезмерная! на улице встречается с женой, с дочками, не всегда кланяться удостоит.
– Он близорук, – сказал Логин.
– Он атеист, – возразил отец Андрей сурово, – сам признался мне, и со всеми последствиями, то есть, стало быть, и в политическом отношении. И тетка его – бестия преехидная, и чуть ли не староверка.
– Мове! – сказал Вкусов. – Вся публика на него обижается. Вот Крикунов – так учитель. Такому не страшно сына отдать.
– А если ухо оборвет? – спросил Палтусов.
– Ну, кому как, – возразил исправник. – В их училище иначе нельзя, такие мальчишки, все анфан терибли. «Рабы и деспоты в одно время», – думал Логин. Опять мстительное чувство подымалось в нем ярыми порывами и опять сосредоточивалось на Мотовилове.
– Что ни говорите, – заговорил вдруг Палтусов, – славный парень Молин: и выпить не дурак, да и относительно девочек малый не промах.
– Ну, уж это вы, Яков Андреевич, напрасно, – укоризненно сказал Мотовилов.
– А что же? Ах да… Ну да ведь я, господа, от мира не прочь.
– Однако, – сказал Логин, – ваше мнение, кажется, не сходится с тем, что решил мир.
– Глас народа – Божий глас, – оправдывался Палтусов посмеиваясь. – Однако не выпить ли пока, стомаха ради?
В столовой был приготовлен столик с водками и закусками. Выпили и закусили. Исправник Вкусов увеселял публику «французским» диалектом:
– Дробызнем-ну! – шамкал он беззубым ртом, потом выпивал водку, закусывал и говорил: – Енондершиш! Это по-студенчески, так студенты в Петербурге говорят.
– А что это значит? – страшивал с зычным хохотом отец Андрей.
– Же не се па, благочинный бесчинный, – отвечал исправник. – А ну-тка, же манжера се пти пуасончик. Эге, се жоли, се тре жоли, – одобрял он съеденную сардинку.
А его жена сидела в гостиной, куда долетали раскаты хохота, и говорила:
– Уж я так и знаю, что это мой забавник всех развлекает. У нас вся семья ужасно веселая: и у меня темперамент сангвинический, и дочки мои – хохотушки! О, им на язычок не попадайся!
– В вас так много жизни, Александра Петровна, – томно говорила Зинаида Романовна, – что вам хоть сейчас опять на сцену.
– Нет, будет с меня, выслужила пенсию, и слава Богу.
– Выходной была, а туда же, – шепнула сестра Мотовилова, Юлия Степановна, на ухо своей невестке.
Та смотрела строго и надменно на бывшую актрису, и даже не на нее самое, а на тяжелую отделку ее красного платья; но это, впрочем, нисколько не смущало исправничиху.
– Вы какие роли играли? – с видом наивности спрашивала актриса Тарантина, красивая, слегка подкрашенная полудевица.
Наши барыни ласкали ее за талант, а в особенности за то, что она была из «хорошей семьи» и «получила воспитание».
Гомзин сидел против нее и готовил на ее голову любезные слова, а пока тихонько ляскал зубами. Его смуглое лицо наклонялось над молодцеватым, но сутуловатым станом, а глаза смотрели на актрису плотоядно, – издали казалось, что он облизывается, томясь восточною негою.
– Когда я была в барышнях, – рассказывала в другом углу гостиной молоденькая дама – лицо вербного херувима, приподнятые брови, – поехали мы раз в маскарад…
– Со своим веником, – крикнул выскочивший из столовой казначей.
– Ах, что вы! – воскликнула дама краснея. Рядом с дамою, которая недавно была в барышнях, сидела Анна. Пышные плечи в широких воланах шелковой кисеи. Цвет платья как нежная кожица персика. Все оно легко золотилось, и золотистые отсветы ложились на смуглое лицо и шею. Крупные желтые тюльпаны, которыми с правой стороны была заткана юбка, казалось, падали из-под бархатного темно-красного кушака. Перчатки и веер цвета crême. Белые бальные легкие башмачки. Медленная улыбка алых губ. В широких глазах ожидание.
Звуки интимного разговора долетали до нее из укромного уголка.
– Давно мы с вами не видались, Михаил Иваныч, – притворно-сладким голосом говорила Юлия Петровна, дочь Вкусова от первой жены, девица с мужественною физиономиею, красным носом, маленькими черненькими усами, высокая, ширококостная, но сухощавая.
Ее собеседник-учитель Доворецкий, толстенький коротыш, лицо приказчика из модного магазина. Разговор ему не нравился; он досадливо краснел, пыхтел и оглядывался по сторонам, но Юлия Петровна преграждала путь огромными ногами и тяжелыми складками голубого платья.
– Да, это давно было, – сухо ответил он.
– Ведь мы с вами были почти как невеста и жених.
– Мало ли что!
– Почему бы не быть этому снова? Ведь вы уже делали мне предложение.
– Нет, я не делал.
– Не вы, так Ирина Авдеевна от вас, вес равно.
– Нет, не все равно.
– Папаша вам даст, сколько вы просили.
– Я ничего не просил, я не алтынник.
– Он даже прибавит двести рублей.
Грубоватый голос Юлии Петровны звучал при этих словах почти музыкально. Доворецкий оставался непреклонным. Досадливо отвечал:
– Нет уж, Юлия Петровна, вы мне и не заикайтесь о деньгах. У вас есть жених: вы за Бинштоком ухаживаете, вы его и прельщайте вашими деньгами, а меня оставьте в покое.
– Что вы, Михаил Иваныч, что за жених Биншток! Это вот вы за Машенькой Оглоблиной ухаживаете.
– Оглоблина мне не пара.
– А я?
– Нет, то было два года тому назад. И вы за это время изменились, да и я себе цену знаю. И вы меня оставьте, пожалуйста. Не на такого наскочили!
Доворецкий решительно встал. Лицо его было красно и злобно.
– Раскаетесь, да поздно будет, – зловещим голосом сказала Юлия Петровна, отодвигая ноги и подбирая платье.
– Шкура барабанная, – проворчал Доворецкий, отходя.
Логин вошел в гостиную. Улыбка Анны опять показалась ему не то досадною, не то милою. Захотелось пройти к Анне. Клавдия остановила. Повеяло запахом сердца Жаннеты. Спросила:
– Вы не сели играть в карты?
– Какой я игрок!
Стояли у дверей, одни. Клавдия нервно подергивала и оправляла драпировку корсажа, которая лежала поперечными складками и была прикреплена у левого плеча, под веткою чайных роз.
– Мы будем танцевать, а вы… Послушайте, – быстро шепнула, – вы меня презираете?
– За что? – так же тихо сказал он и прибавил вслух: – Я не танцую.
– Что ж вы будете делать? Скучать?.. Вы меня очень презираете? Вы считаете меня нимфоманкой?
– Буду смотреть… Полноте, с какой стати! Презирать – глупое занятие, на мой взгляд, – я этим давно не занимаюсь.
Вкусова вслушалась в его слова со своего места и вмешалась в разговор:
– Это танцы-то – глупое занятие? Эх вы, молодой человек!
– Какой я молодой человек! Мы с вами – старики.
– Благодарю за комплимент, только я на свой счет не принимаю.
– Василий Маркович мастер говорить такие любезности, что не обрадуешься, – с кислою улыбочкой сказала Марья Антоновна Мотовилова.
Кто-то заиграл на рояле кадриль. Произошло общее движение. Откуда-то вынырнули и засуетились кавалеры с развязными жестами. Два-три военных сюртука чрезвычайно ловко извивались рядом со своими дамами. Статские кавалеры потащили дам; двигали в стороны плечами, словно расталкивали толпу. Барышни и дамы, которые отправлялись танцевать, имели обрадованный вид.
Логин рассеянно смотрел на нелепые фигуры кадрили. Молодой человек, который дирижировал, кричал глухим голосом.
«Дышать как следует, каналья, не умеет, а туда же, кричит!» – думал Логин.
Кадриль кончилась. Логин пробрался к Анне, сел рядом с нею и заговорил:
– Утомляют меня эти добрые люди!
– Почему вы называете их добрыми? – спросила Анна, ласково улыбаясь ему.
– Спросить бы их, каждый о себе что думает? Все оказались бы добрыми и хорошими. А если б им сказать, что хороших людей по нынешним временам не так много, чтоб всякая трущоба кишела ими, – как бы озлились эти добрые люди!
– Может быть, каждый только себя считает хорошим?
– Хорошо, кабы так…
– Мало хорошего!
Анна засмеялась.
Логин сказал, улыбаясь:
– Ведь тут что утешительно? Что если все мои знакомые – хорошие люди, так в хорошие люди не трудно попасть, – я ведь знаю их, мерзавцев, – так рассуждает всякий и охотно наделяет каждого дипломом хорошего. А представить себе только, что хороших людей мало! Значит, это трудно! Ну я, положим, один хорош, остальные – подлецы. Но как же трудно удержаться в такой позиции! Потому их и злит всякая критика.
– Их только? А нас с вами? – оживленно спросила Анна.
– Что ж, было время; и я считал себя и многих моих друзей альтруистами, а за что? На поверку взять, так за то только, что мы на высокие темы умели красно говорить. Теперь мне и самое это словечко долговязое, «альтруизм», нелепым кажется.
– Вы считаете себя эгоистом?
– Все – эгоисты. Люди только обманывают себя на свою же беду, когда уверяют, что возможна бескорыстная любовь.
– Вот уж это несправедливо так рассуждать: как только я перестал быть альтруистом, так и все должны быть эгоистами.
– Впрочем, я готов на уступку. Пусть будут и альтруисты – не пропадать же слову. Но, право, это не больше как избыток питания.
– Чем же отличается добро от зла?
– А чем отличается тепло от холода или жара? Должно быть, всякое добро произошло оттого, что нам кажется злом, при помощи какого-нибудь приспособления.
– Да это нравственная алхимия.
А рояль опять бренчал, по зале носилась пара за парою. Гомзин подскочил к Анне с преувеличенною ловкостью. Анна улыбаясь положила руку на его плечо.
Логин рассеянно следил за танцующими. Щеки дам горели, глаза блестели, женские голые плечи были красивы, но кавалеры, на взгляд Логина, были неприличны: красные, потные, скуластые лица, черные клоки волос, которые мотались над плоскими и наморщенными лбами, и выражение любезности и усердия в вытаращенных глазах. Гомзин смотрел сверху, за охрово-желтую кружевную Аннину берту, туда, где она прикреплялась к корсажу темно-красным шу; Анна весело улыбалась. Все это казалось Логину глупым.
Анна вернулась и сейчас же ушла танцевать с молодым человеком в мешковато сидевшем фраке. Фамилии молодого человека Логин не знал, не знал и его общественного положения, но они считали себя знакомыми и при встречах разговаривали.
Логин хотел было уж уйти из этой пыльной залы, где музыка и свечи надоедливо веселились, – но Анна опять села рядом и сказала:
– Если б умели делать из свинца золото, чего стоило бы золото?.. Нет, благодарю вас, я устала, – ответила она пригласившему ее танцору, который от усталости имел жалкий и мокрый вид.
Закрывая вышитым веером улыбку, Анна смеющимися глазами следила за ним, пока он искал даму. Потом вопросительно взглянула на Логина. Он улыбнулся и сказал:
– Золото подешевело бы, но не стало бы для всех доступно.
– Дар? – недоверчиво спросила Анна.
Опустила на колени раскрытый веер. Имя Анна было вышито на нем, между веток ландышей, желтыми шелками.
Логин смотрел на это имя и говорил:
– Того же достигнет и психологическая алхимия. «Искру Божию» находили в падших, а другою рукою развенчивали идеалы. И вот, резкое различие между добрыми и злыми стерлось, мы стали жалостливы и в то же время равнодушны к тому, что прежде казалось возвышенным. Наивность утрачена, и с нею счастье!
– Точно счастье непременно глупо!
– Избранные натуры не ищут счастья и не имеют его.
– Почему? – спросила Анна, подымая на Логина удивленные глаза.
– Счастье не для них. Блаженство – для них гнусное чувство. Как пользоваться тем, что нам представил случай, когда везде так много печали, страданий!
– В страданиях есть восторг, – задумчиво сказала Анна.
– Вы-то это откуда знаете?
– Из опыта. И счастье всегда надо завоевать.
– Да ведь побеждают только сильные?
– Конечно, – сказала Анна.
Решительный склад ее губ показался Логину жестоким.
– А слабые? Топтать слабых, чтоб добиться счастья! Уж лучше быть побежденным. Да и наивное счастье, которым удовлетворяется людское стадо, как трудно оно достигается! Или пробирайся к экватору степью под вьюгой, или грейся у камина. Но в степи замерзают, а у камина…
– Сердце черствеет, – тихо докончила Анна.
– Да, сердце черствеет!
– Вот как я удачно подаю реплики! – сказала Анна, смеясь.
Минутная задумчивость быстро сбежала с ее лица.
– Отвлеченный разговор в неподходящей рамке, – ответил Логин, стараясь попасть в ее тон для окончания разговора. – А знаете, кто мне из всего этого общества всех симпатичнее?
– Кто? – спросила Анна, слегка нахмуривая брови.
– Баглаев.
– Неужели! Что в нем хорошего? Болтает, врет.
– Да. Он нравится мне тем, что он самый непосредственный из мерзавцев. У него нет ничего в душе, кроме того, что ползает на языке.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.