Текст книги "Против неба на земле"
Автор книги: Феликс Кандель
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
Петушок тщеславился долго, изумляя своих с пришлыми, но век был уже на сносях, готовый разродиться, по местечку собирались по двое, пели с оглядкой: «Отречемся! Таки отречемся!..», отчего вперебой бились сердца и потели ладони. Надвигались перемены в судорогах бытия. Намечался переворот в умах и обычаях. Старое истлевало, новое не нарождалось. Тешились нанизыватели словесных бус: что прежде возвышали, то принялись умалять. Боевики рыли подкопы под самодержцев, закладывая заряды к потрясению основ. Прятался по чердакам картавый студент в пенсне, заросший курчавой стерней, который желал всё улучшить и знал как этого добиться «на лоне социальных идей».
– Всё? – спрашивали его в пугливом восхищении.
– Всё, – отвечал. – Всё-всё. Чтобы стало затем как следует.
Упрямцы возражали весьма неуспешно, по единому предрассудку:
– Мы не хотим как следует. Хотим так, как мы хотим.
Студент возгорался до такого градуса, что запотевало пенсне:
– Консерваторы. Ретрограды. Враги неумолимого прогресса… Вы хотите неверно!
А это становилось опасным.
Взгляды пугали. Слухи страшили. Неурочные колокольные звоны загоняли в укрытия. Возрастали тревоги на земле тревог, прорастали зерна дерзости и неповиновения, по беспечности не замечаемые; пьяные дрожжи охмеляли головы, заквашивали злобу с вожделением – опарой из корчаги, народ по округе неуклонно обращался в слякотный люд, готовый стечь по любому уклону. А по улицам бегал мальчонка-шустрец, которого жиды – по достоверным сведениям – давно уже извели на мацу.
Палкой тьму не разгонишь.
Пошли за советом к старой Цирле, у которой не было возраста, и она сказала им, позабывшим о смехе:
– В дни покоя не заботились о днях печали… Ой человеку, который видит и не знает, что он видит.
– Где покой, Цирля? Откуда у нас покой?..
Кто долго болеет, тот, как известно, долго живет. Цирля добралась до невозможных лет и смотрела уже не наружу, а внутрь себя. Мир для нее не существовал; в ней самой располагался весь мир, и Цирля отослала их к раввину, который помнил еще, когда он родился.
– Ребе, – вздохнули в сокрушении. – «До основанья, а затем…», – куда уж затем, ребе? Извратилась земля. Изверились люди. Меж теснин, ребе: дни в суете – ночи в ужасе.
Старый ребе – бледный, тщедушный, с юных лет изможденный учением – вступил наконец в такие года, когда его внешность стала соответствовать его возрасту. Ребе отбрасывал уже не свою тень – тень мудрого наставника, родившегося с кипой на голове, и разъяснил по явленным обстоятельствам:
– Не с теми боремся, идн, не тех опасаемся. Истинные несчастья рождаются из опасения мнимых.
Не уловили они, ох, не уловили…
Был манифест. И было буйство. С кольями, дубьем, жердинами из плетня. «Я не участвую в этом», – сказал Господь, но Его не услышали. Окулькин сын вышиб двери у Тагера. Паранькин кум порушил мебель у Цузмера. Пелагейкин зять вспорол подушки у Блюмберга. Афанасий-насий-насий – заика с колуном – заломал камень на могиле рабби, который уводил избранных в глубины сокровенного. Соседи. Сто лет вместе. Хаты иссохшие, стены погнившие, на крышах мох с соломой – не отличить. «А взять-то у них есть чего? А взять-то у них нет ничего…» Прибежала хворая вдова Федосьица, припоздав к разбору, погналась за живностью на дворе, загребая увечной плотью, прихватила петушка цепкой рукой. Не спрятался, потому что глупый, не убежал, потому что гордый, – прокричал напоследок тоскливым воплем, как насылал беду на округу, но вдова Федосьица не обеспокоилась: свернула петушку шею, сварила в казане курячий суп с бураком, с Птицей райских садов, отобедала с чувством. Ежели петух бегает без головы, значит, не теряет еще надежды; ежели кричит перед кончиной, и громко кричит, надсаживая глотку, мясо его слаще, навар с петуха гуще и сытнее.
– А биселе погуляли… – сказали напоследок мужики и пошли допивать.
С того дня фарфоровый Мотеле тронулся, должно быть, умом. Слышал за спиной запаленное дыхание, приправленное луком, а потому отпахивал всякую дверь на пути, как искал выхода, отмыкал всякие ворота, сараи с погребами, шкафы с сундуками, крышки у кадушек и заслонки у печей. Отомкнешь – а там праздник, восторг, светлая звезда над головой «Покинь грусть».
– Доброе утро, – говорил в любой час, даже к вечеру, а ему резонно отвечали:
– Утро позади, Мотеле.
И глядели с жалостью на женатого человека, приотставшего в развитии. Пошел к раввину, сказал:
– Вот я просыпаюсь пораньше, гляжу на небо: ну и подарок! А потом, что потом? День в заботах, вечер в огорчениях, ночь в опасениях. Уж лучше желать доброго утра.
Ребе вздохнул:
– Научись с этим жить, Мотеле.
Но у Мотеле был свой резон:
– Дверей к небу – их много, ребе. Дверей к человеку – не меньше. Создатель сотворил несчетное их число, а мы завалили житейской необходимостью – не приметить. Здесь не удержаться в детстве, ребе.
И отыскал ворота на выход.
– Там турки! – взволновались соседи. – Там Махмуды! Спать негде и есть нечего! В той земле требуются железные люди, а не фарфоровые, – ты пропадешь там, Мотеле, умрешь и не будешь жить!..
Уходили – головы повернуты назад. Плыли на корабле, высматривая из-под ладоней землю по курсу. Мотеле разъяснял Шайнеле, а она слушала:
– Там розы в меду – лакомкам. Высушенные лепестки – к благоуханию в домах. Фиалки в сезамовом масле – для притирания кожи…
Спросили с палубы, углядев дальний берег:
– Что здесь?
Матрос ответил:
– Здесь плачут.
– Кто здесь?
Матрос ответил:
– Дети смерти.
– Что делают?
– Строят на песке.
Мотеле поправил:
– Сыновья сыновей. Строят на камне.
Розой в меду не лакомились. Не натирали кожу, зудевшую от кровососов, сезамовым маслом. Сушеные лепестки в домах не благоухали. То место называлось «Покой и удел», однако скалы не источали мед, холмы не истекали молоком, покоя в их уделе не было. «Моя кровь прольется, но прольется и твоя…» Мотыжили землю, отваливали валуны, рыли канавы, измозолив руки, прокладывали дороги, соревнуясь с Махмудами. Жалил скорпион в поле – пили водку до беспамятства, чтобы перетерпеть жгучую боль. В войну, в голодные зимы, отыскали на чердаке сухарные обломки и сахара огрызок – мыши натаскали про запас. Мыши обойдутся.
По вечерам танцевали на лужайке. Допоздна пели хором: «Мы пашем… Мы засеваем… Мы не с неба упали – проросли из земли…» Время было такое, когда держались вместе, чтобы выстоять, и говорили «мы», только «мы»; потом появилось «я». Погуживал поезд, сближая расстояния. Промелькивал диковинный биплан – ребятишки бежали за небыстрой его тенью, чтобы наступить на голову пилота. Дым возносился из первых труб. Молоко тренькало в первых подойниках. Несушка скудахтывала первое яйцо. Сколачивали первые люльки из порожних ящиков. Запрягали верблюда к изумлению соседей – впервые в этих краях. Забредал нищий, руку тянул за первым подаянием. Первую дверь запирали от первых воров. Почтальон приносил первое письмо. «Мотеле, – уведомлял ребе. – Уясни и запомни: когда нечто существует не ради самого себя, его существование зависит от того, ради чего оно вызвано к жизни…»
Неугомонный Мойше спрашивал отца:
– Папа, а другого семечка нет? Папа, хочу петуха с хохолком…
– Петушок от тебя не уйдет, – отвечал Мотеле, который не был уже фарфоровым. – Держи удар, Мойшеле. Держи – не падай. Тебе далеко идти…
…Мойше Шпильман жил в кибуце под Иерусалимом, на земле, украшенной розами, и жил он великолепно, с веселым сердцем и благодарностью за каждую дождевую каплю. Взял в жены девушку Райку, которую ублажал по ночам. Купил по случаю пузатую мандолину, которая ублажала его. Отрастил ноготь на мизинце и щекотал брюшко мандолины, щекотал Райку, а они отзывались на ласку. Горела керосиновая лампа по вечерам, глядел со стены лихой рубака с огромными усами, а дядька Шпильман сидел под его портретом, выращивал золотистое великолепие под носом, пел между делом под мандолинный перебор: «Буденный, наш братишка, с нами весь народ…»
Приходили друзья, прикладывали линейку к усам рубаки, мерили затем у Шпильмана:
– Догоняешь, Мойшеле.
– Догоним, – отвечал Мойше-швицер.
Надевал по утрам короткие штаны с синей рубахой, нахлобучивал на голову соломенную шляпу, и когда выезжал из ворот, трактор проходил свободно, а усы задевали за столбы, – так уверяли свидетели. Тень от усов дядьки Шпильмана торжественно плыла по полям; товарки заглядывались на немыслимое великолепие и выспрашивали у Райки, не щекотно ли.
– Нет, – отвечала Райка. – В самый раз.
Подрастали мальвы на высоченных стеблях – приметой отлетевшего прошлого. Сквозистый тамариск осыпа́л землю бело-розовыми лепестками. Кустился пахучий бальзамин в щедром произрастании. Под окном у Мойше распускался по весне своенравный цветок ташлиль, словно диковинные петухи вылезали из земли, чтобы вспорхнуть на забор и закукарекать. Никто их не сажал – сами проклевывались; буйствовала под окном радость, ветром занесенная, но держались петухи недолго, от холода ночей в горах опадала невозможная красота, никли к земле привядшие хохолки Птицы райских садов, восторженно-оранжевые и глубинно-лиловые.
Жизнь складывалась нормально, даже лучше того, в окружении крохотных приятностей, только дети не завязывались в Райкиной утробе, и это печалило. Они старались, очень старались, преуспевая в истощении мужского семени, но нужных результатов практически не было, а если точнее, результатов не было совсем. Дядька Шпильман отпрашивался порой на работе; они исчезали на пару дней, даже в столовую не ходили, а потом появлялись, изнуренные и голодные.
– Ну как? – интересовались товарки.
– Когда мужчина приходит к женщине… – отвечала Райка. – На этот раз, кажется, получилось.
Затем оказывалось, что на самом деле получилось, и хорошо получилось, но только не у них. Не шло это дело, не проклевывалось в утробе наподобие цветка ташлиль – в ожидании, должно быть, особого знака, но злые языки утверждали, что у Мойше-швицера вся сила ушла в усы, а на прочее не осталось.
Вновь приходили друзья с линейкой, сравнивали его великолепие с усами на портрете:
– Догнал, Мойшеле.
– Перегоним, – отвечал он.
Была зима в Иудейских горах, зима лютая. Дядька Шпильман заночевал в поле возле трактора, а к утру кончик его знаменитого уса примерз к железу.
– Отрежем, – сказали друзья.
– Отрежьте лучше голову.
– Оборвем пару волосков, – сказала Райка.
– Я тебе оборву…
Холода не отпускали пару дней, и Мойше лежал, не шевелясь, терпеливо ожидал наступления тепла. Райка брала ломоть хлеба, поливала оливковым маслом, сверху посыпа́ла солью, добавляла тертый чеснок – Мойше откусывал понемногу лакомую пищу, запивал чаем с ложечки.
– Лежи спокойно, – говорила Райка. – Хоть до весны. Пока не оттаешь.
К ночи подкрались вороватые соседи – угнать трактор, и Райка, лютая львица, плетью прошлась по спинам на поругание с посрамлением: «Ой вам, воры, разбойники!..», с честью отбила мужа и общественное имущество. Мойше с места не сдвинулся, чтобы не повредить ус, лишь покрикивал одобрительно:
– Райка, не спускай! Секи их, Райка!..
Потом потеплело. Ус оттаял. Мойше вернулся домой, сел под портретом знаменитого рубаки, приказал:
– Меряйте.
– Перегнал! – восхитились друзья и спели на радостях: – Шпильман, наш братишка, с нами весь народ…
А ночью ему явился рубака на коне, проговорил с угрозой:
– Мишка, окороти усы.
– Не окорочу.
– Мишка, тебе сказано!
– Кому Мишка, а кому Моше бен Мотл бен Йосеф бен Ушер бен Шолем бен Герш бен Фишель бен Аврум.
– Да я на тебя Первую Конную напущу!..
И шашку потянул из ножен.
– Грозить?! Мне? Мойше Шпильману?.. Райка, давай!
Шпильман разозлился, Райка разозлилась тоже: разверзлась наконец женская утроба, заглотала без остатка мужское семя, и выродили они сына – хоть сейчас на врага! Бен-Шахар, Сын Зари – никакая Конная не устоит, ни Первая, ни Вторая, ни Пятая. С тех пор и пошло, откликом на мировые события: возвысился бесноватый с усиками, Чемберлен продал чехов, британцы затворили ворота в страну, а они возмущались до глубины души и выводили на свет Шпильмана за Шпильманом, молодца к молодцу – только отворяй.
– Места не осталось в доме! – вскрикивала Райка в счастливом ужасе. – Даже на полу! Неуместительно, Мойшеле, неуместительно…
– Поместимся, подруга, поместимся.
Птицы райских садов на газоне, словно великолепные заморские петухи, не опадали теперь ко всеобщему восторгу. Усы не опадали – пиками на врага. И дядька Шпильман не опадал тоже…
…открывается дверь, входит простак с бубном:
– Мы завершаем, идн, мы завершаем! Злодея Амана повесили, Мордехая возвеличили, спасительницу Эстер благословляли и благодарили. Прошлое надежнее будущего, его не отнять…
Звенит бубенцами:
– Тихо, ша! Не дыша! Войдите все, оставшиеся за порогом.
Входит царь-дурак:
– Хоть я и владыка мироздания, но ничто человеческое мне не чуждо: до обеда спать, после обеда утеснять. Народов на земле немало, надолго хватит…
Входит красавица Эстер:
– Хоть я и живу во дворце, но знаю наверняка: лучше слеза от лука, чем слеза от горя…
Входит Вашти-проказница:
– Хоть мне и отрубили голову, но скажу тоже: не оплакивайте умерших, оплакивайте тех, кто остался…
Входит мудрый Мордехай:
– Хоть я и помучился, но извел-таки Амана. У кого нет настоящих врагов, у того нет и настоящих друзей…
Входит бравый кавалер Аман:
– Хоть я и кидал жребий, но вышло по-ихнему. Сюртук повешу на гвоздь. Шляпу на ветку. Штаны на перекладину. А шпоры, куда дену шпоры?..
Простак с бубном:
– Оставь их на ногах и пришпорь себя по дороге в ад. Трах, музыканты, трах!..
Стягивает с плеч козлиную шкуру:
– Кто-то не поверит в наши рассказы, кто-то усомнится в правдоподобности событий, мы же ответим на это смехом и пением…
Вздыхает на уходе:
– Господи, как я устал от их ненависти, – отчего же они не устают? Циг-цигеле-цигл, циг-цигеле-цагл…
Часть вторая. Тревоги на земле тревог
1
Год начался в сентябре: сентябрь – месяц знойный.
Протрубили в шофары, прочищая окрестности от скопившихся нечистот. Пробудились для очередного раскаяния оробелые сердцем. Разломили спелый гранат. Обмакнули яблоки в мед. Содрогнулись в грозные дни, поминая содеянные вероломства. Попросили прощения у обиженных. Простонали в День Суда, испрашивая исцеления с пропитанием, снова протрубили в шофары – докричаться до Трона милосердия и встали на путь прерванных беспокойств.
Осенью приезжают садовники городской службы, обрезают без жалости деревья над обрывом, оставляя стволы с парой укороченных веток, и встают обрубки вдоль дороги, по которой катят машины и нечастые автобусы. Торчат обрубки, запрокинув безголовые шеи, вскинув заломленные суставы в забытьи фламенко, продираясь через жестокую застенчивость, в страстной неуклюжести калечного тела; раздутые ноздри проглядывают в бугристой коре, выпученный от усилия глаз, криком разорванный рот – в мучительных потугах оторваться от корней.
Дорога проложена над обрывом, чей крутой склон пророс донизу жесткой колючей порослью, не сминаемой под ногой. Деревня раскинулась привольно на дальнем возвышении, кладбище за оградой, узловатые масличные деревья, вкруг которых вскопана рыжеватая земля; минарет рассвечивается к ночи изумрудным – поверху – браслетом, пробуждая под утро неутолимым призывом. Густеет в черноту небо, покой нисходит на долину, дарованное согласие. Подкрались однажды с той стороны, подстерегли мальчишек, которые играли на склоне, – камень с двумя именами встал над обрывом, в аллее бессильного немого танца. Дождями омываются имена, ветры сгоняют к подножию облетевшую желтизну, чтобы проклюнулся ненадолго, разбередил чувства прощальный запах прелой листвы, которая в здешних краях не гниет – усыхает. По весне опушаются обрубки новыми побегами, зеленью приглушают страдания, прикрывая искалеченные тела, которые вновь искромсают по осени старательные садовники; лишь одному обрубку не дано опушиться, – да он и не танцевал.
А по соседству выравнивают площадку для здания, заливают бетон в уготованные ему отсеки. Склон взрезан, травяной покров сорван и обезображен, оголено потаенное, сокровенное, упрятанное от нескромного глаза; осыпью по склону битые камни, серые ошметки цемента, клочья драных мешков, ломаные доски от опалубки, ржавая арматура – лишаем, струпьями, невозможной проказой посреди накопленной с трудом зелени. Вздохнет терпеливо потревоженная земля, станет наращивать травы по осыпи, кусты с колючками, чтобы заслонить непотребство и уберечься от будущих надругательств, – на это уйдут годы.
2
Сказано:
– Жить тебе – в прибрежной стране. На земле, иссыхающей к полудню. Где почвы благодатные и вид чарующий.
– Богата ли та земля?
– Богата.
– Золотом? Сандаловым деревом? Слоновой костью – павлинами?..
Шпильман сидит на балконе, с высоты оглядывая окрестности, совместно с растительным и животным миром готовится к очередному закату, поражающему воображение. Мужчина в поздние шестьдесят (или в ранние семьдесят), который решает непосильную для ума задачу: как разложить прожитые годы – семь раз по десять или десять раз по семь?
Но при чем тут ум? Чувства бы подсказали, чувства!..
По возрасту пенсионер, по ощущениям юноша, строением тела – мальчик. Сух, крепок, невысок, на глаз зорок, на кожу чист – лицом и под одеждой, но к этому допущены лишь посвященные. Тело слушается его без прекословий, ловкое, послушное, без единой жиринки на мускулах; тело остается неутомимым на долгом затяжном подъеме или в разгуле чувств – имеются тому подтверждения. Баловником прошел по земле, без привязчивой хвори, а оттого вечное в душе беспокойство – достойно ли перетерпит недуги, притаившиеся за поворотом?.. Старики вокруг гнутся от нездоровья, утягиваются в болевую точку, отрешившись от жизни, а ему присылают из-за океана журналы мод, хоть Шпильман и не заказывал, ему, лично ему, с именем и адресом на конверте, с обольстительными красотками в одеждах и без: «strapless… french nude… sexy… very sexy…», словно пробуждают Шпильмана напоследок, не дают заглохнуть желаниям, чтобы продержался подольше на финишной прямой. А уж потом спад, спад, спа… Борода ухожена, и он за этим следит. Лоб с залысинами, и это его не радует. Волос густ, без приметных проплешин, однако золотистость кудрей удержалась лишь в описаниях очевидцев. В хрониках прошлого о нем бы пометили: «Сметлив. Щедр. Горд и высокоумен. Памятлив на лица, чувства, прикосновения, а на события – не очень. Ценитель книг, правды и крепкого пития. Жены и вино им не обладают».
Реки впадают в моря в несбыточном желании излиться без остатка. Еноты впадают в спячку – передремать свой срок. Люди впадают в грех, тоску, меланхолию, а счастливые впадают в детство. Вернее так: сначала впадают, а уж там становятся счастливыми. В окружении крохотных откровений.
– Впадчивый какой! – щурятся доброхоты с укороченными сердечными помыслами. – Твоя фамилия Шпильман? Семь раз по десять? В твоем возрасте не к лицу подобное.
– Характер мой неустойчив. Настроения спазматические. Желаю чтобы теперь.
Так захотелось – даже цыпки на руках проступили, заедки на губах, веснушки по лицу и прыщики возмужания. Туда, туда, в чудо неведения, в обогретую заветную пазушку! Где одежды на вырост, заботы на выброс, где ластятся нестрашные звери, к ночи нашептываются сказки, где босиком по траве – не уколешься, с разгона на бугор – не запыхаешься, с разбега в глубины – не наплаваешься. Дети разглядывают мир через незамутненный кристалл. У взрослых натекает темная вода «катаракт».
– Остепенись, Шпильман! – кричат привядшие, спекшиеся, наспех залатанные. – Дай мы тебя состарим, ну дай! Не дашь состарить – дай усредним! Дай же себя усреднить, неблагодарный…
Есть люди, которые любят проигрывать. Им это идет. Их это бодрит и сближает с другими неудачниками, которых не счесть. Износилась, обветшала радость, облохматилась по краям наивность, посеклись души на сгибах, потертые от неумелого обращения, – их вечно обуживают, укорачивают, оглаживают, чтобы не топорщились в морщинках беспокойств. Реки перегораживают плотинами, дабы не своевольничали. Енотов выволакивают из убежищ для скорой потребности. Меланхоликов выманивают из тоски-депрессии, а счастливых вытряхивают из детства – обдирать бока в муках привыкания. Жизнь коротка – некогда опомниться, но Шпильману повезло, у Шпильмана нет страха перед утекающим временем, никогда не было, будто обещаны ему семью семь столетий, – вот человек с нескончаемостью чувств и поступков.
– Отдохни от этой мысли, – говорят завистники, которые отпали от стола желаний, а полагают, что их оттерли. – Подойдет срок – выпадешь, Шпильман, в осадок.
– Моя фамилия – Галушкес. Он же Танцман, веселый еврей. Песя Тазик и Беня Пукер, что потешают и утешают. Включите ощущения – они вам понадобятся. Отключите привычки. Трах, музыканты, трах!..
Удачлив в делах. Голос не возвышает. Слышит свои слова – не в пример иным. На посторонних не обидчив, того не стоит, а на близких тем более – жалко терять время. К нему липнут нищие, испрашивая подаяние, – Шпильман их притягивает; его безошибочно выбирают проходимцы, у которых в запасе тысяча способов выжимания жалости, но вот, но вдруг, на остановке перед светофором взглянул искоса истощенный мужчина, страждущий еды или наркотиков, обошел стороной Шпильмана за рулем, протянул ладонь к водителю по соседству. Что-то неладно с тобой, друг Шпильман: чем ты его оттолкнул, какие приметы проступили на лице, отчего не взывают к тебе обделенные?.. Это его обеспокоило.
Реки поворачивают вспять, и они никуда уже не впадают. Енотов отлавливают на мех, и им более не до сна. На меланхоликов запасены лекарства, психологи с психиатрами. Шпильмана выковыривают из детства, но он не поддается, упрямый и своевольный: «Обманываем любые ожидания. Всегда. Во всем. Сообразно с качествами души. Обманем и ваши, дайте только повод…»
Банковский работник предложил по случаю:
– Закройте деньги на десять лет, не менее. Выгодно и надежно.
– Где я и где мои десять лет? – сказал на это. – Имейте в виду, Шпильман, по-видимому, не вечен.
Но условия оказались заманчивы, проценты велики, и он согласился:
– Теперь у меня нет выхода. Только прожить этот срок.
– Хорошая мысль! – восхитился банковский работник. – Этим я буду соблазнять клиентов.
Так был подобран ключ к бессмертию.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.