Текст книги "Против неба на земле"
Автор книги: Феликс Кандель
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
Феликс Кандель
Против неба на земле
©Мосты культуры/Гешарим, 2008
©Ф. Кандель
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
Часть первая. След и тень
Всё случайное не случайно. Всё необязательное обязательно.
Шел чумацкий обоз по степи, вез соль из низовых земель, чтобы поспеть на ярмарку и продать с барышом. Волы тянули поклажу, хвостами отбиваясь от слепней-кровососов. Чумаки выпевали с ленцой тягучие гласные – эхом вислоусых, чубатых дедов, истоптавших эту тропу. На вечерних привалах мазали дегтем колеса, варили в казане кулеш, пили теплую горилку, заедали оплывшим прогорклым салом, валились навзничь на иссохший за лето ковыль, выглядывая твердь над головой, течение небесных светил, путеводную Чигирь-звезду, по которой сверяли намерения. Пролетал сыч к сычатам на бесшумных крыльях. Гукала неясыть от несытости своей. Падающие огни рассекали черноту ночи. Это блазнители сходили на землю к наведению порчи, выворотни изнаночного мира шершавили небосвод для посещения одиноких женщин, чьи мужья отправлялись на промысел, – чумаки задумывались, каждый о своем, и шумно вздыхали.
Разговоры огорожены словами. Молчания – беспредельны, на все стороны, по всем ветрам и соцветиям, как степи вокруг, обширны и поместительны, где места каждому – хоть руки раскидывай, но простора в их краю не было, простора в молчании не было нигде от вселенского окаянства, а потому костры в ночи не сохраняли, чтоб не привадить визгучих, лихорожих инородцев – зуб крив изо рта, выбегающих из приморского поганства на отгон людей и скота. Взглядывал из потайных убежищ несысканный люд, бедствиями прибитый, вымаливал без надежды: «Не подступило ли замирение? Хоть где, хоть кому?» – «Нет, – отвечали чумаки, – не подступило». – «Не отошли ли полночные страхи?» – «Нет. Не отошли». – «В другой раз ужо взглянем, – и вновь уползали в затенья с подлазами, в ненадежные свои укрытия. – Зимой-то оно способнее: вкопался в снег и затих…»
«…лихо не лежит тихо.
Беда не приходит одна.
Исподволь подступали конечные дни, по беспечности не замечаемые, и в ляхолетье закружило народы – пылью по битой тропе.
Крест целовали на верность высокородному, опухлому и болезному, говорившему редко, обрывисто и невпопад сообразно малоумию. „Ума нету вовсе“, – отписывали послы в запредельные страны, а ему, блаженному, пели песни и сказывали сказки, его потешали шуты с шутихами, карлы с карлицами, ученые медведи увеселяли плясками, охотники выходили на бой с волками-растерзателями, а он улыбался в тихом младенчестве, поигрывая царским скипетром, катая державное яблоко, нетвердыми ступал шагами к раннему упокоению, сходя в могилу беспотомственно, при неплодной царице.
Крест целовали на верность мужу разумному, худородному, начинавшему новую династию, „чтобы впредь было крепко, недвижно, стоятельно навеки“. Его опасались чиноначальники, склонные к крамолам, умышляли, желая извести, а он запирался в кремлевских хоромах, пребывая в сомнениях, пыхал завистливой злобой к знатным соперникам, не позволяя детей заводить, дабы появление потомства не повело к честолюбивым умыслам, яростью наполнялся на всякого, кто обретал расположение на скопищах, – в ратном деле был неискусен. Слушал волхвов с кудесниками, прозревавших царское будущее, но объявился на границе след тени убиенного царевича: кому беглый чернец-расстрига, а кому и природный государь, – состояние умов стало подозрительно, шаткость и недоумение в войске, что ужаснуло государя, склонного и без того к испугу.
Сновали по улицам шиши, лазутчики-переносчики, подслушивая разговоры, шептунов хватали без промедления, резали им языки, сажали на колья за малую провинность, пекли на углях, окармливали отравой, умножая вселенскую скорбь и вопль. Ветры опрокидывали колокольни в недобром знамении. Птицы отлетали в иные края и рыба отплывала. Собаки пожирали собак, а волки волков. Бабы рожали немыслимых уродцев. Лисы бегали по столице средь бела дня. Три солнца явились и два месяца, сражались огненные полчища на полнеба, а у царя страх подточил силы, „яко червь во свище ореховом“, кровь проступила напоследок из носа-ушей – не унять…
Присягнули без противления его сыну – румян, черноглаз, полон телом, обучен премудрости и философскому естествословию, но подступала к столице тень убиенного царевича с охочим войском, дабы отобрать престол у похитителя – к тому часу, „как на дереве станет лист размётываться“. Вновь хватали по улицам подметчиков с поклепщиками, пытали накрепко, томили в непродышных задухах, но партия была проиграна, а оттого стащили юного царя с престола, на водовозных клячах отвезли в заключение. Мать его удавили веревкой. Его оглушили дубиной и тоже удавили. Многолюдству было объявлено, что сын с матерью со страха отравились, а многолюдство на радостях перепилось до бесчувствия и потери жизни, обратившись тем самым в малолюдство…»
…шел чумацкий обоз по степи, вез соль из низовых земель. Писк суслика. Шевеление ящерки. Переклик ястреба и скрип колеса. Ехал в обозе престарелый рабби, изнуренный дорогой, возвращался в дальнее поселение, чтобы высвобождать тайны из укрытий – каждому по его разумению. Рот, руки-ноги в подчинении у человека, глаза-уши-нос не в подчинении, и лишь рабби управлял всеми своими чувствами. Шептались о нем, будто сны виделись ему кашерные, а некашерным не было доступа. Будто побывал в хранилище душ, видел всякие чудеса, о которых нельзя рассказывать, отпущен с поручением назад – уводить избранных в глубины сокровенного. «Рабби, – вопрошали молодые в горении души. – Что делать, рабби? С чего начинать?» – «Развязывать, – отвечал. – Узелки неприязни. Добром оборачивается зло, отложенное на потом…» Ехал с рабби преданный служка, угождая в пути и на привалах, как мать угождает ребенку, не помышляя о награде. Слепни не тревожили их, блохи не заедали на ночлеге. Ели в сторонке, молились в сторонке, а чумаки взглядывали с почтением на святого человека, который прозревал невидимое, силой своей молитвы отводил беду в разбойных краях.
Небесная доброта переменчива. Объявилась на границе тень убиенного царевича, одолела перелазы на реках и двинулась на столицу – добывать Московское государство. Следовали за тенью паны, шли сбродные команды, разноплеменные охочие люди, нападатели с разорителями; походя ограбили обоз, отобрали у рабби овчинный жупан, которым укрывался во сне, ознобили испугом. Человек мал, а испытания велики, не всякому по плечу: к ночи, в грозу промок рабби на яром ветру, подхватил простудную горячку – много ли старику надо? – и отошел к полудню в мир иной. Служка упрашивал чумаков, деньгами соблазнял, в ногах ползал, чтобы довезли тело до ближнего еврейского кладбища, но те спешили на ярмарку, а потому просьбам не вняли: схоронили рабби в ложбинке при дороге, возле одинокой корчмы, и отправились своим путем.
Надорвал служка одежды, побежал по шляху без дыхания в груди, взмывая на косогоры и опадая в низины, застучал в окна-двери:
– Которые похоронят своего! Среди чужих!.. Горе, кричите, горе!
Громко возопили сыны Израиля. Голос скорби вознесли к небу. Бежали. Стонали. Спотыкались на пути плача. Рвали на себе волосы, будто пришел последний их час. Роняли туфли с босых ног и не останавливались, чтобы подобрать. Бороды раздваивались на ветру и утекали за плечи, крыльями взмывая за спиной. Руки тянулись ладонями кверху, чтобы излилась в них небесная милость. Пальцы дрожали, пейсы трепетали, губы шевелились беззвучно: «Владыка мира! Опора в изгнании! Насылающий смерть по справедливости…»
Горе пожрало силы, как огонь сухую траву, содрогнуло души и подломило колени: «Рабби! Наш рабби!..» Пали на могилу. Оплакали. Изготовились перенести к себе, в намоленный дом покоя, но сказал один из них, самый прозорливый, не потерявший рассудка в столь горестных обстоятельствах:
– Не станем тревожить праведного человека. Который родился с кипой на голове. Осядем, пожалуй, здесь.
Подумали. Разгладили трепаные бороды:
– Хейбт зих ун… Начните – и начнется. Продлите – и продлится… Кладбище есть. Дом учения выстроим. До корчмы недалеко. Что еще надо?
Сговорились с паном за сходные поборы и перебрались на новое место, поближе к наставнику.
Чего только на свете не бывает! Не успели оплакать рабби, как пополудни, на день седьмой, ровно на седьмой поплыл камень по многоводным разливам, грузно и неспешно, посреди лугового разнотравья, из рек в притоки, из притоков в протоки и встал накрепко на его могиле. На камне указано – каждому на обозрение: «Пал венец главы нашей…»
Кладбище заселялось. Утучнялось почвой. Прорастало буйными травами, от которых порча скоту. Вредоносные духи, насылающие безумие, красногубые вампиры, всякая сотворенная мерзость обходили стороной их поселение, чураясь праведного человека. Ели хлеб, пока был у них хлеб. Пили воду, пока была вода. Рано старели и поздно взрослели. Летом, посреди светлого дня, тучился край неба, обвисал над головами, и они высматривали из окошек, откуда наползает мрак. Если со стороны кладбища, от могилы наставника – как пришло, так и пройдет, щедро одождив посевы, изнывающие от безводья, радугой увеселив на отходе; если с иной стороны – оглушит громом, облистает молниями, градом обобьет колосья. В топкий проливной год забурлили мутные потоки, которые не перейти, вымыли промоины на кладбище, с верхом затопили могилы, обеспокоив мертвых, и те перебрались на бугор, на прогретое покойное место.
Чтобы там быть.
Годы отщелкивать – век за веком…
Тихо, ша! Не дыша!
Не спать, не зевать,
Музыкантам играть.
Трах, музыканты, трах!..
Открывается дверь, входит простак с бубном:
– Добрый вечер хозяину дома! Добрый вечер хозяйке и малым детушкам – не раз, не два, не восемь!.. Вот я стою перед вами, хохотун и насмешник в козлиной шкуре, шпиль-менч с бубенцами, чтобы представить истинное происшествие, «Ахашвейрош-шпиль» – с трубами, литаврами, хитрыми кунштюками. Присаживайтесь и получайте удовольствие: игра на иной манер, печальные майселе с радостным концом, тридл дидл, дидл дудл, о-ля-ля… Расставить караулы, отворить двери – трон для царя-дурака!
Входит царь-дурак:
– Хотите знать, кто перед вами? Тру ра-ра и тра ра-ра, ра-ри-ра… Я – царь Ахашвейрош, грозный тиран, владыка Персидского царства от Индии до земли Куш: горе тому, кто с этим не согласен! На мне мундир с золотыми эполетами, на груди медали до пупа, на голове корона из картона – та-ри, ра-ри-ра…
Садится на трон.
Простак с бубном:
– Кто же у нас на очереди? Войди поскорее, ну войди! Сладкая, как цимес, аппетитная, как фаршированная щука с перцем, зажигательная, как добрая рюмка горилки… Стул для царицы!
Входит Вашти-проказница:
– Я – гордая царица Вашти, хожу где хочется, говорю что вздумается. На мне платье с золотинками, шляпка с вуалью, перчатки до локтей, над головой зонтик. Кто меня не видел, тот не встречал завлекающей женщины. Кто меня не увидит, тот зря проживет на свете, – тиди риа, риа риа, тум-там-трам…
Садится на стул.
Простак с бубном:
– Тихо, ша! Не дыша! Что за шум, что за гвалт? Куда спешит этот шейгец? Встань уже здесь, огласи царский приказ.
Входит гонец с трубой:
– Бом би-би бом, би-би бам, бам-бам… Перед вами человек низкого происхождения, случайного воспитания – на носу очки, на ногах лапти. Послал меня Ахашвейрош-дурак, велел передать: владыка мироздания с войны приезжает, а она, стервина дочь, его не встречает. Марш во дворец, эйн, цвей, драй! Выспаться царю не на ком…
Трубит общий сбор.
Вашти-проказница:
– Передай царю-дураку. Не он ли у моего деда впереди кареты бежал и коням хвосты заплетал? Безумства мои не проявлены, томления не насыщены, желания истощаются попусту. Храпеть можно и на перине, риа-тиа-тум…
Царь-дурак:
– Передай царице. Чтобы не морочила мне голову, а готовилась лучше к смерти. Зовите палача, ча-ча-ча! Хватит ей жить.
Входит палач-весельчак:
– Перед вами вешатель, мучитель-потрошитель, каких не сыскать на свете, – это ни о чем, конечно, не говорит, кроме того о чем это говорит. Три дня не рубил головы, неделю не вешал, с зимы не топил в проруби – теряю сноровку-умение. Подайте кого-нибудь, ну подайте! – ри та-та, ра та-та, тум-бум-бжик…
Точит топор со скрежетом.
Вашти-проказница:
– Ах, он меня прекратил… Нельзя и в ум взять!
Рыдает.
Простак с бубном:
– Ох, Вашти, Вашти, ох, малке Вашти, ох!.. Мы продолжаем, идн, мы продолжаем: там же, о том же, те же, тогда же. Дритер акт – с ясным умом и глубокими чувствами. Говори уже, царь-дурак, мешок на возу, бельмо на глазу, – чего ж ты молчишь? Наполни поступки смыслом.
Царь-дурак:
– Приведите ко мне Вашти. Без излишних одежд-церемоний. Чтобы бедром виляние и хребтом колыхание: тру-ри, ру-ри-ра…
Простак с бубном:
– Вашти, ха-ха, Вашти… Так ее же казнили! Ох, мелех типеш, мелех типеш! Отрубленное однажды не отрастает, тридл-дидл-дудл…
Царь-дурак:
– Казнили?.. Подберите тогда другую жену. Учините поиск. И немедля!
Простак с бубном:
– Это пожалуйста. Это мигом. Приводим мы, приводим мы, приводим мы Эстер…
Входит Эстер:
– Я Эстер – нет меня краше. Ростом с медвежий хвостик, нос впрозелень, уши-тряпочки, сама как старый башмак. Возьмите оглоблю от телеги, кочерыжку от капусты, скрип от несмазанных ворот – перемешайте, процедите через ситечко, дайте мне выпить, и я похорошею. Ой ли вэй ли, ой ли вэй ли, лю-ля-ля…
Прикрывает лицо платочком.
Простак с бубном:
– Что она говорит? Что она такое говорит?.. Красавица! Скромница! Стыдливица! Нежная и трепетная! Всё-то она знает, всё-то понимает…
Царь-дурак:
– Скромница? Трепетная стыдливица? Тогда ладно… Отличим ее к лучшему, возлюбим более других жен, сделаем царицей без промедления.
Простак с бубном:
– Ой вай-вой, зовите скорее Мордехая! Алтер Мордехай, мудрый и благородный – он один способен распутать этот клубок… Морде-хай-ай-яй-яй!.. Приди уже, поменяй направление беды!
Входит Мордехай:
– Один иудей был в Шушане, городе престольном, который никому не кланялся и не падал ниц перед человеком, ибо запрещено воздавать смертному Божеские почести. На мне долгополый кафтан, на голове картуз, борода моя из пеньки. Наши слабости да обратятся в силу, – ра-и, ра-и, ра-и ру-и, тай-ри-рам…
Раскрывает книгу, закапанную воском, носом утыкается в страницу.
Простак с бубном:
– Что за стук в нашу дверь? Вус, фарвус?.. Неужто принц-шпринц, бравый кавалер Аман? Заходи уже, злодей, горе нашему смеху, скажи и ты слово, причини евреям беды-страдания!
Входит бравый кавалер Аман:
– Я Аман, за гадостью не лезу в карман: что замышляю, то исполняю, что насылаю – не просквозит мимо. На мне генеральский мундир с погонами, если вы знаете, что это такое, на сапогах шпоры, если вы когда-нибудь их видели, на лице сажа, чтобы пугались, – тирли дирли, дирли дурли, тру-ра-ла…
Простак с бубном:
– Газлан, рамай, волчьи твои глаза, чтоб тебе расти луковкой – головой в землю! Чтоб шнурки твои пережили твои ботинки! Чтоб карманы твои вывернуло наружу, а рукава внутрь! Чтоб шерстистое на тебе стало гладким, а гладкое шерстистым! Чтоб тебя закопали-выкопали! И чтобы покрутился ты половинками, червяком на лопате, – тридл-дидл-дудл…
Бравый кавалер Аман:
– Хи-хи-хи и хо-хо-хо! Браните меня, хулите, кройте почём зря: это придает силы и укрепляет намерения. Завтра я повешу Мордехая и искореню ваш народ, – тирли дирли, дирли дурли, опа-ля…
Сворачивает из веревки петлю.
Простак с бубном:
– Ой, Амалек, дер гройсе Амалек!.. Кровь стынет в жилах, слова застревают в горле, бубенцы опадают; перерыв, идн, перерыв: не устанешь – не отдохнешь! Отворяйте погреб, хозяйка, наливайте пива, наполняйте тарелки доверху, уговаривайте поменьше: еврею поесть не запрещается, шпиль-менч с бубенцами должен подкрепиться. Рахмунес, идн, рахмунес! Чтобы мой Аврум этого уже не знал…
…Аврум Шпильман сидел в корчме у кривого Шайке, пил на радостях горькую, закусывал гусиной печенкой – во рту таяло, и все вокруг знали, что у него под утро родился сын. И какой сын! А на соседней лавке сидел Мотке-портной из неблизкого местечка, тоже пил и тоже закусывал печенкой, ибо у него в то утро родилась дочка.
Глубокие снега. Великие грязи. Жирные перегнои. Реки без дна и небеса без отклика. Корчма стояла на пересечении пушного пути с янтарным, на битой тропе из варяг в греки, из германцев в монголы, от европейских кладезей науки, риторов и грамматиков, схоластов и геометров, через тундряные нехоженые мерзлоты, где реки текут в иную сторону, к полуночным, безбуквенным пока народам, ленивым и сонливым, которые ели и плодились звериным образом. Стояла корчма и на незримой черте, не проявленной на карте, без учета незыблемых имперских границ; по одну сторону той черты добавляли в гефилте-фиш побольше сахара, а по другую – побольше соли и перца; по одну сторону фаршировали и варили щуку целиком, разделывая затем на куски, а по другую сначала резали и начиняли, а уж потом варили, дабы почтить субботу рыбным блюдом, – и горе той хозяйке, что вторгалась со своей щукой в зарубежную географию.
Сходился к корчме разновидный люд с равнин и горных высот: степной с лесным, городской с сельским, дикий и одомашненный. Натеснились, надышали, накурили сверх меры. Пили – шумели – веселели, а кто не веселел, тот тратил без пользы пропойную денежку. Взыграло сердце у Аврума и вскричал он во все уши:
– Сын мой – что-то особенное! Нет и не будет на свете умнее!..
Вскричал в ответ Мотке-портной:
– Дочь моя – нет и не будет краше!..
Людно в корчме. Гулко от голосов. И сказал корчмарь Шайке, как встал на цыпочки и заглянул в будущее:
– Прибавил муки – прибавь воды… У тебя сын, у него дочь – вот вам и пара.
– А что? – согласились охмелевшие отцы. – Таки породнимся!
И обнялись. И поклялись при свидетелях…
Прошли годы. И прошли месяцы. Человек склонен к скорому забвению, а потому Аврум Шпильман не помышлял о последствиях, пробавляясь кишечным промыслом для изготовления гефилте-кишкес, чтобы заботливые хозяйки наталкивали туда тертый картофель, гусиный жир, лук с чесноком, черный перец, муку и яйца. Голосом тих, натурой упрям, Аврум говорил мало, чтобы не сказать лишнего, что знал, сохранял при себе, чего не знал, честно говорил: «Не знаю». Кавун с тыквой в огороде, подсолнух с мальвой в палисаде, махотки чередой на плетне. В один из дней подкатила телега со стороны восхода – не разглядеть седоков, слез возле дома Мотке-портной из неблизкого местечка:
– Где наш жених? О котором уговаривались.
И девицу показал – косая, хромая, короткопалая, губы обкусаны, пряди посечены, на щеке родинка с целковый, на родинке приметная волосинка. Словно хлеб подсохлый, не спрыснутый колодезной водой, и глаза к полу – как отталкиваемая, которую некому приблизить.
– Нет! – вскричала жена Шпильмана. – Несовместительно!.. – И завалилась в пыль посреди улицы: – Умру – не отдам ребенка! Златокудрого! Чистотелого! Без единой изъянинки! А эта – косая, кривая, беспалая, похужеть некуда, а что у нее под платьем – еще посмотреть!..
Крики. Слезы. Толки на всю округу. Шепоток по домам к радости пересмешников: «Отчего невеста охромела?» – «Споткнулась о соломинку». – «Отчего оглохла?» – «Муха чихнула в ухо». – «С чего окосела?» – «Комар сел на глаз…» Жена Шпильмана ослабла с горя, так ослабла, что встать не могла, не могла сесть, но всё видела при этом, всё слышала, всеми командовала: «Рахмунес, идн, рахмунес!..»
Пошли к ребе. Уговор был? Был. Клятва была? Была. Повод к несогласию есть? Повода к несогласию нет. Надо женить, сказал ребе. Через год на второй. Может, к тому времени невеста выправится, похорошеет – не в красоте счастье…
Прошел год, подступил второй – Аврум Шпильман сидел в баньке над речкой, курил спирт из заквашенного хлеба, накручивал на палец золотистую пейсу. А вокруг обитали лица злокозненной нации, по прежним узаконениям нетерпимые, благоденствующие отныне «под благословенною Ея державою» после раздела шляхетской вольницы. А по дорогам уже катил тайный советник Плющевский-Плющик с прочими сопутствующими чинами для досмотра новоприобретенных земель, дабы прививать добро принуждением, чинить за своеволие суд и расправу. А по местечку уже гулял канцелярист Шпендорчук в мундире акцизного для искоренения запретных торгов и промыслов; доблестный инвалид на деревянной ноге – исподнее из бумазейной ткани – лупил палками по барабанной коже к уведомлению обывателей; пожарный обоз застыл наготове – охлаждать из брандспойтов недозволенные страсти; урядник с шашкой встал столбом на рыночной площади – кулаком озадачивать без жалости, чтобы народ трепетал в строгости-повиновении. Но Шпильман ничего этого не знал, у Шпильмана приближалась свадьба – не напасешься, а потому он сидел в баньке и курил спирт, который горел синим пламенем, если его, конечно, поджигали.
Ехал мимо казак на коне, душу ублажал пением к одолению пути: «Как на кажной волосиночке по горючей по слезиночке…» Унюхал влекущие запахи из баньки, скомандовал: «Стой стоймя!», вопросил в голос:
– Не поблазнилось ли?.. Однако не поблазнилось. Жид, а жид, отлей на пробу! Горилочки-водочки по самые глоточки.
Хлебнул из ковшика, ухнул, ахнул, подбоченился:
– Ну, с кем на перепивание?..
Хлебнул еще, утерся рукавом и поскакал на любовную баталию – чуб на ветру:
Не вари кашу крутую – вари жиденькую,
Не люби девку сухую – люби сытенькую…
Шли роты с примкнутыми штыками на прорыв обороны. Катил малый чин в крытой фуре – сапоги под смазью, держал надзор за денежным ящиком, припоминая субреточку на привале: «Уложи меня, неуложенного. Обласкай меня, необласканного…» Сунул голову из фуры, склонил нюх к пахучим соблазнам:
– Воскурения – они зачем? Не секта ли шалопутов, оргии творящая?..
Вскричал в скорой догадливости:
– Жид сей! Умыслив деяние… Которое непопустительно… Плесни от широты сердца, чтоб жизнь пошла а́хальная!
Высосал ковшик до дна: «Одномоментно, други, одномоментно!», высосал другой: «Паче чаяния!», выдул изо рта огневой факел и покатил далее на сатисфакцию, дабы истрепать врага до излишней крайности. Сидел ровно, глядел зорко, вопрошал по-читанному встречные пространства:
– Оборону от клопов держали?..
Канцелярист Шпендорчук, притомившись, восседал у старосты за столом, отстегнув у мундира верхнюю пуговку, перехватывал до обеда глазунью из дюжины яиц, не оставлял без внимания сливовицу, употевал от чая с черешневым вареньем при заполнении начальственной паузы, вёл доверительные беседы:
– Которые народы. Послушания не приемлют. За теми глаз да глаз…
Жена прибежала в баньку, сообщила шепотом: «Ой вей, Аврум, на подходе кутузка – каторга – кандалы – Сибирь!..» Но Шпильмана не легко испугать. Шпильман не всегда знал, что ему надо, нутром угадывая, чего не надо, и этого было достаточно для уклонения от невзгод. Он не желал в Сибирь, ни в коем случае, а потому подкрутил пейсу, вышиб затычку у бочки и спустил спирт в реку по скрытому протоку, избежав кутузки-каторги-кандалов.
Удача от неудачи – не всякому доступно.
А в реке на отмели стояли коровы. У коров – полуденный водопой. Пастух дудел в сопелку из бузины, стадо хлебало пьяную воду, не могло нахлебаться – и закружились тугодумные головы, пробудились из дремы женские потребности, побежали гурьбой к быку, чтобы покрыл немедля. А бык был, что за бык! – страшнее страшного: в силе, славе и могучей дикости. Бык поглядел – бегут на него дойные коровы, словно бзык напал, мычат томно от взыгравших вожделений: хвост задран, глаз в дурной пелене, сосцы торчком, как надерганные, вымя налитое, неподъемное, шлепает наотмашь по крутым бокам. Бык перепугался: одному не управиться – затопчут, и поскакал прочь, вскидывая ноги, словно теленок на лугу. Углядел урядник в своем остолбенении, что скачет на него свирепый бугай, набычив рога, и припустил дробным поскоком, топая казенными сапогами, шашкой выписывая каракули по пыльному тракту. Бык за урядником, коровы за быком, пастух с дудочкой за коровами…
Шел к рынку увертливый Шмуль, не брезговавший недозволенными гешефтами, видит – бежит на него урядник с шашкой на боку, и помчался от него во всю прыть, чтобы не попасть в блошиную каталажку, ибо случалось подобное, и не однажды. Урядник за Шмулем, бык за урядником, коровы за быком, пастух за коровами…
Шагал по улице Янкеле-бедолага, задолжавший всем и каждому, смотрит – бежит на него Шмуль, которому не вернул две полушки с прошлого лета, и не вернет, наверное, никогда. Шмуль за Янкеле, урядник за Шмулем, бык за урядником, коровы за быком, пастух за коровами…
Стояла у ворот теща Янкеле, въедливая старуха, которую он грозился истолочь, видит – бежит на нее зять, чтобы исполнить намерение, и запрыгала по улице – откуда что взялось. Янкеле за тещей, Шмуль за Янкеле, урядник за Шмулем, бык за урядником, коровы за быком, пастух за коровами…
Вышел из дома канцелярист Шпендорчук на акцизную службу-старание, дабы продлить оную с похвалой, видит – толпа, пыль до небес: все бегут и все на него. Измена. Злодейства. Бунт на скопищах. Еврейский бунт, бессмысленный и беспощадный, – переняли, пархатые! Шпендорчук вприпрыжку от тещи, что оскорбительно и позорно. Теща вприскочку от Янкеле, что натужно и огорчительно. Янкеле впритруску от Шмуля. Шмуль рысцой от урядника. Урядник скоком от быка. Бык галопом от коров. Коровы иноходью от пастуха. И убежали за горизонт, что удивительно и неправдоподобно…
Вот картина, достойная изумления, укоризны и порицания!
А Шпильман сидел в баньке над речкой, накручивал пейсу на палец и курил новые запасы спирта, который пылал жарким пламенем в человеческой утробе, от чего возгорались сердца, пробуждался аппетит, в припляс шли ноги.
Чем же оно закончилось? Тем оно и закончилось. Хупу поставили в пятнадцатый день месяца Ав: нет лучшего дня для соединения сердец. На свадьбу явились мастеровые – жестянщик Блехер, литейщик Гиссер, столяр Тышлер, Фарфурник с Гуральником, Ткач с Пекарем. Веселил гостей Беня Пукер, завиральных дел мастер, – как без него? «Нынче бульба, завтра бульба. В хлебе бульба, в рыбе – бульба…» Душу надрывал горбатый печальник Фиделе – стоном на скрипичной струне, так надрывал, что все изошли плачем, будто на похоронах. Пришлые клезмеры ублажали сердца: кларнет с трубой, флейта с цимбалами, барабан с тарелками: «Бам-бада-дам, бада-тири-дам…» – даже старая Цирля прошлась с рукоплесканием в свои завосемьдесят, стряхнув с плеч несчитанные зимы. Подали на стол кугель. Форшмак. Фаршированную щуку. Ели ее со жгучим хреном, проливая радостные слезы, напевали от избытка чувств, не опасаясь подавиться рыбной косточкой, кричали молодым: «Здоровье на вашу голову!», а во главе стола сидел Фишель, жених-загляденье, рядом невеста – не на что посмотреть. Выпили, отплясали свое, и наутро молодоженов отослали в город, с глаз долой, чтобы над ними не потешались. А то, не дай Господь, нарожают страшилищ…
Он любил ее до самой смерти, не мог наглядеться – желанную к ночи и желанную под утро, хорошевшую безмерно в минуты прикосновений. От радости голубели ее глаза, опушались посеченные пряди, привядшие губы расцветали в неутоленном зове, спелые, влажные, наливные, в несмелом раскрытии женских сокровенностей, а она – в благодарность за подаренные ликования – выносила мужу семь сыновей, Шпильмана за Шпильманом, красавца за красавцем, зачатых в полноте ощущений. Семь сыновей – семь свечей: Фишель привез их к отцу с матерью, и всё местечко сбежалось взглянуть на Божий подарок. К чужой радости не прилепишься, в чужое счастье не протиснешься, – такие сыновья, таких не бывает на свете! Их даже хотели украсть, одного хотя бы, самого крохотного, самого приглядного, с золотистыми локонами, в бархатной ермолке, звали его Гершеле, Гершеле-мизинчик, – к этому приставили охрану.
– Береги ноги, Гершеле, – благословил Аврум Шпильман, и слеза пролилась в бороду. – Тебе далеко идти…
…Гершеле, ай, Гершеле! Ростом высок, телом силен, духом покоен, – всё, что ни делал Гершеле, он делал замечательно. Резал сосновые донца, гнул дубовые клёпки-боковины, стягивал обручами, забивал затычки в сливные отверстия, выставлял на загляденье бочонки под брагу, ушаты под воду, кадушки под муку, крупу, моченую ягоду, бочки для засолки грибов, огурцов и капусты. Вставал на пороге крохотный Шимеле, руки заложив за спину, высвеченный золотоволосым дождем до плеч, говорил с надеждой:
– Мешаю работать…
Гершеле откладывал инструмент, отодвигал в сторону донца с обручами; они усаживались на смолистые стружки, и отец спрашивал сына:
– Про кого теперь?
– Про гуся, – просил Шимеле.
– Лук репчатый, гусь лапчатый, червь кольчатый, а человек крапчатый… – начал бы Гершеле этаким манером, если бы знал русский язык, но начинал он иначе и на идиш: – Жил на свете гусь, у которого была голова самого большого гусиного размера.
– У тебя тоже большая, – говорил Шимеле и приваливался к отцу под бочок, опахивая молочным запахом.
– У меня тоже, – соглашался Гершеле. – Гусь очень гордился своей головой и носил фуражку с красным околышем, как у господина урядника.
– И у тебя, как у урядника, – снова говорил Шимеле и вздыхал от избытка чувств.
– Ну уж нет! У меня фуражка, как у скрипача на крыше, – мог бы возразить Гершеле, но время к тому не подошло, а потому он продолжал рассказ и продолжал его так: – Надо сказать тебе, Шимеле, что это была еврейская улица, и дома на ней были еврейские, еврейские запахи, еврейский мусор, еврейское небо над головой, а по еврейскому двору ходили еврейские куры с утками, цыплята с гусятами, клевали еврейский корм. Жил гусь и жил, хвастался своей фуражкой самого большого размера, а индюки надувались от зависти и буркали с небрежением: «Где украл – где украл?..» Это были заморские индюки, которые не считали себя евреями, а оттого важничали сверх меры: «Мы по-вашему не едим. По-вашему не пьем. Так себя не ведем, а ведем себя не так. У нас и носы другие, и лапы, и хвосты не здешние. Подкормимся – полетим дальше». – «Куда-куда?..» – волновались куры, замирая от восторга. «Вер вейст! – отвечали индюки. – Мы знаем?..» Так они жили на том дворе, так проходили дни с неделями, и вдруг гусь стал замечать: фуражка наползает на лоб, затем на глаза, и не разглядеть из-под козырька, где миска с кормом, чем занимаются куры с утками, как обогнуть яму, которая на пути. Понял гусь – голова стала мельчать, и ежели не принять срочные меры, она обратится в сливу, орех, а там и в усохшую горошину, что отвратительно и содержит противоречия, несовместимые с житейским опытом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.