Электронная библиотека » Филипп Мёллер » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 3 мая 2018, 20:40


Автор книги: Филипп Мёллер


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Глава 5

Ждал, ждал – не дождался. Но так, как будто:

За распахнутым настежь окном, словно вытряхивая из себя докучливых ворон, шумит листвой молчаливый зимой тополь; внизу, на песочной площадке, в своих искренних играх, смеются звонко дети; там же, рядом с площадкой, стоя или сидя на скамейках, разговаривают взрослые – о чём-то – мне не интересно; с рабочего, почти свободного, стола смотрит на меня с укоризной недописанный Образ; а я:

Срываюсь с места и иду к двери… как будто так: звонок дверной услышал… – приснилось что-то.

Несколько раз за ночь поднимался, дрова в печь подбрасывал, берёзовые, – жару от них больше. И камин затопил. Какой сон в глазах и в сердце был, и тот разбило – не собрать, не склеить, и смысл ложиться спать утратился.

Заварил чаю. Попил.

Стол к камину придвинул и написал к утру рассказ такой вот:

Спиридон-солноворот

Солнышко, повернись!

Красное, разожгись!

Красно-солнышко,

В дорогу выезжай,

Зимний холод забывай!

Старинная песенка, которую пели в этот день дети, катая с горы колесо, после сжигаемое ими над прорубью

Глухозимье. Филипповки.

Таёжная Сибирь.

Ялань – центр Ойкумены и Вселенной: прямо под куполом небесным.

Утро.

Только что семь раз – бегло считаю я уже до ста, сумею и дальше, но довести счёт до тысячи за просто так, не позолоти мне кто-нибудь за это щедро ручку, терпения у меня не хватит; распознаю время и по стрелкам, брат помог мне в этом разобраться, да темно сейчас, и циферблат не разглядеть – часы настенные пробили гулко.

Бьют, а не долбят. Важно, размеренно, степенно – как лысый от бровей до ворота рубахи и всегда, когда и где бы с ним ни встретился, угрюмый и малёхо засандаливший кузнец Александров в нашей яланской кузнице большим, тяжёлым молотом по наковальне – не поторопятся ни тот, ни эти. Удар удару не мешает, не подталкивает суетно один другого. Как куранты. От последнего ещё и отзвук не унялся: цу-у-ум – то ли в деревянном корпусе часов, стеснённый, умирает, то ли у меня в ушах на перепонках мягко мнётся. Поначалу-то, не ждал когда, даже и вздрагивал, теперь уже привычно. Иной раз и пробьют как, увлечённый чем-то, не замечу.

Не от звука этого я и проснулся. Выспался. А мама бы сказала: вылежался. Семь часов, наверное, не врут же, и отец их точностью гордится: на минуту только отстают за сутки – сверяет он, отец, их, часы наши, по Москве, то есть по точному сигналу радио. В это мгновение попробуй только пикни – настроение тебе отец изменит обязательно.

Пока ещё исправны. Разладим мы их с братом позже, в один из долгих дней следующего лета, пока мама с сестрой нашей, средней, Ниной, постирав бельё в ограде, будут полоскать его на Кеми. Раскидать-то ловко раскидаем на детали, а вот собрать механизм как следует обратно не управимся. За что и схлопочем от отца – вернувшегося, как снег на голову, из длительной командировки на какую-то неведомую нам низовку и сразу же обнаружившего содеянное нами, – офицерского широкого ремня на свои худосочные задницы. Узким, может, и больнее, не испытывал, не доводилось. Нам хватало и широкого – шелковыми сразу становились. Поучив нас по очереди крепко, но беззлобно, так отец всегда, ремень на гвоздь цепляя пряжкой, нам и выговаривал: вы у меня, мол, шелковыми будете. Ну и были, приходилось, до поры до времени, конечно. И развинчивались снова.

Несколько лет ещё после нерабочие и онемевшие часы оставались висеть на стене, пока маме во время ежегодных побелок не надоело их, бесполезные, снимать и устраивать на место. Так потом в кладовке где-то и пылились.

На радио, которое называлось «Родина» и в темноте сказочно светилось шкалой с фантастическими словами «Лондон», «Варшава» (читать к той поре я тоже уже выучился), «Дели», «Будапешт», «Пекин», «Стамбул» и другими, мы с братом не посягнули, хотя, конечно, и намеревались: сильно уж его говорящее нутро нас привлекало.

Отец любит эти часы. Сам покупал их в Елисейске. Сам на стене их устанавливал старательно. И, когда не в отъезде, гири подтягивает только он. Исполняет это, поджав и закусив от усердия губы, аккуратно и всегда в одно и то же время: в девять часов вечера – по инструкции: раз в сутки – во всём порядок уважает. Большую стрелку подводит на отставшую минуту толстым, как толкушка, указательным пальцем – тогда за стрелку, замирая, опасаюсь я. Но всё обходится благополучно: не погнул пока отец стрелку, не сорвал её с оси.

Когда нет его, гири подтягиваем мы – уж кто успеет – я, брат или сестра. Успеваю чаще я, потому что делаю это, коварно нарушая общую договорённость, раньше времени, когда все заняты вне дома, то есть когда сестра и брат со школы ещё не вернулись. А ради этого и с тумаком смириться можно. «Голова не флакончик, – говорит мой сосед и приятель Вовка, Рыжий, – от шшалчка не расколецца, а крепшэ тока, парень, станет».

И он, Рыжий, самый младший в их, Чеславлевых, семье, поскрёбыш, и ему дома от своих нередко достаётся. Мы с ним битые ребята. А за одного битого… сами знаете.

Свет в избе горит только на кухне, а к нам в комнату он длинно и узко просачивается через щели окрашенной тёмно-синей краской дощатой казёнки. За окном – ещё даже не брезжит. В прихожей по стенам и по потолку пляшут розовые блики – топится буржуйка. Гудит. Топится и русская печь – эту не слышно, но лежу я возле её бока – бок горячий.

На улице около шестидесяти градусов мороза. За ночь несколько раз вставали мама и отец, подкладывали в буржуйку дрова – чтобы все мы не замёрзли.

Сплю я всегда чутко, стоит им, отцу или маме, зашуметь дверцей буржуйки или дровами, и я просыпаюсь, тут же, правда, и засыпаю, но то, что видел ночью склонившихся перед буржуйкой то отца, то маму, утром помню.

Мама, невольно запуская перед собой клуб порывистой и расторопной изморози, а с нею – стылый запах улицы, то входит в избу, то выходит из неё – управляется. У нас корова и два телёнка. Один из них прошлогодний бычок чёрно-пёстрый, другой новорожденный – красно-белая, как мать её корова, тёлушка. Я её, тёлушку эту, уже видел, трогал её за тёплый, влажный нос. Смешная. Путает мой палец с материнской дойкой. А ей, тёлушке, и я, наверное, кажусь потешным. Я ведь не корова, и для неё во мне чудного немало: на двух ногах и без рогов-то. Когда к ней подхожу, мыкает – душевная.

Отец тоже на улице. Кормит коня, убирает за ним во дворе мёрзлые шевяки. Наполняет ими большой плетёный из черёмуховых прутьев короб, который стоит на санях, после запряжёт в сани послушного, смирного коня Карьку и вывезет на нём шевяки на назмище.

Может быть, и я с ним съезжу. Может быть. Свободный если буду.

За скотиной в стайках убирает брат. Мне такую работу пока не доверяют, но я не шибко и напрашиваюсь. Есть дела и поважнее.

Когда вбегает собакой в дом изморозь, я от неё прячусь с головой под одеяло. Когда выглядываю, её, изморози, уже и след простыл – ох, ну и ловкая же. И почему же в избу-то так рвётся? Ради тепла, чего же ещё ради? Свора там, в сенях, изморозей этих – сколько их ни впускай, не иссякают. Бр-р-р.

Звякнув – нечаянно задела о косяк – пустым управочным ведром, входит в избу мама. Чтобы её увидеть, надо мне только отодвинуть пальцем занавеску, что я и делаю, и вижу маму: освещена она из кухни. Укутанная поверх телогрейки в шали – одна на голове, другая на поясе. В рукавицах-шубенках. Ведро ставит около буржуйки, чтобы обтаяло скорее. Раздевается. Значит – управилась. Ну, слава Богу.

Появляется за нею и отец. На того я и не смотрю, и так понятно, что не кто иной это, а он: и дверью громко хлопает, как будто в конюховке, и, обивая в избе уже, возле порога, валенки от снега, топает шумно – в шкафу посуда даже отзывается. «Уж никого не пощадит, кто если спит-то», – говорит про него мама. Это уж точно.

Молчат оба. С морозу сильно-то не разболтаешься. Когда уж губы отогреются, лицо отмякнет.

Отец скоро принимается брякать умывальником – ох уж и любит поплескаться. «Как селезень, – говорит про него мама. – Как тюлень ли». Пол-то весь ульёт на кухне, подтирай за ним потом другой кто. Я не подтираю. Сестра или мама.

Я и умываться не терплю. Зимой – особенно. Отправят, пойду, потыркаю вхолостую языком рукомойника. Второй раз отправят – смочу лицо ладонью. Отвяжутся. «Грязь, смотри, только размазал… А его и не отмоешь, – говорит про меня отец, словно отчаявшись. – Кирпичом чистить надо. Или пемзой. И в кого такой он чёрный-то?… Как голенище», – плечами ещё пожмёт, будто и впрямь разведать хочет. Не меня же спрашивать, в кого я. Сам в себя, в кого ж ещё-то! «В Амельяна Пугачёва. Но, в таво, поди, в прадедушку. Чё уж чё, насеменил-то тот обширно… Точь такой же, закоптелый… А подвижный был, помню, как шоршень. Ты яво ждёшь тут, а он, зараза, слышишь, под Урюпинском. И всё при бабе, всё при разной. Менял их, зверь, как я заряд в трубке. Не в Амельяна, дак в Берию. Тот вроде тоже был, как сообшают, смуглый», – меня же обсуждая, говорит Иван Захарович Чеславлев, дедушка Рыжего. Но тот-то старый, из ума выжил, чудом что-то ещё помнит. «Весь умишко, пень гнилой, через нос с махорочными крошками высморкал», – говорит про него жена его, Марфа Измайловна. Оно и верно.

Мама начинает собирать на стол. С хлебницей и ложками в руках проходит мимо меня, видит, что я уже не сплю, и говорит:

– Вовка твой, – это она про Рыжего, – и с горы уже на санках прокатился. Холодно-то, дак ушёл. Тот уж в постели долго не задержится. Тот – как птица – спозаранку.

Сестра с братом, судя по всему, ещё дрыхнут. И по-настоящему. Притворяться, это вам не я, они не умеют. Простодырые. А я, как жук: упал – и будто мёртвый. Лежу, из-под одеяла поглядывая в сумраке на них, и думаю, что бы им устроить такое, чтобы им жизнь малиной не казалась, какую пакость утворить? Ничего путнего не приходит на ум, раньше всё уже испробовал, а повторяться не хочется.

Они не учатся – из-за мороза. Я не учусь потому, что семь лет мне будет только в январе. А в школу тянет. И сразу бы в десятый класс. Нос бы тогда утёр я им, сестре и брату. Ну, пусть в восьмой или в девятый. Ходили бы они у меня тут… как по струнке.

А Рыжий говорит: «Не, я бы в школу, парни, не пошёл. Сидеть за партой – ну е на хрен. Я бы – в армию… или на фронт». В школу-то он ходит, во второй класс, куда же денешься. Восемь лет ему исполнилось в июне.

Выступает с кухни в прихожую отец, щёлкает выключателем, зажигая в ней свет, садится за стол – ждёт, когда будет подан завтрак. Помыт. Волосы мокрые, гладко причёсаны, кажутся чёрными, хотя на самом деле русые.

– Долго они ещё пластаться будут? – строго спрашивает он про нас у мамы.

– Пусть полежат, – отвечает ему мама, ставя перед ним на стол тарелку с чем-то. – В школу им не собираться.

– Так и корми потом отдельно их.

– Ну ничего, раз-то и можно.

– Балуй, балуй на свою голову… изнежатся, – говорит отец и умолкает – с полным ртом-то.

– Да уж этим не избалуешь… Когда ещё и поспать, как не в детстве. Мне не пришлось, так пусть уж хоть они понежатся немного, – говорит мама и уходит на кухню, там уже шумит печной заслонкой.

Я как будто забываюсь. Так оно и есть, наверное. Даже и сон какой-то успеваю вроде просмотреть, какой вот только, толком не запомнился. Белые бабочки-капустницы как будто снились. Может, не бабочки, а – пух кипрейный или хлопья снега. И просыпаюсь оттого, что говорит в доме кто-то посторонний:

– Как зимуете, хозявы?

Узнаю по голосу. Бабушка Рыжего. Чеславлева Марфа Измайловна. Соседка наша. Рыжий называет её то Фельдмаршалом Паулюсом – в зависимости от настроения, больше бабушкиного, конечно, чем своего, у него, у Вовки, оно всегда, слава Богу, более-менее нормальное, а не изменчивое, как луна, – то Маршалом Рокоссовским. А когда сильно уж досадить ей захочет, то – Фюрером.

А она внука, когда с ремнём догнать его, шустрого, как курья дырка, не может, – Колодником или Каторжником, а чаще всего – Окурком Замусоленным. Рыжий-то он, говорит она про внука, потому, что мать с отцом к костру лежали близко на покосе. «Пошто это, Гестапо?» – спрашивает её Рыжий. «Да пото, Колодник Крапчатый, что обожглися», – отвечает ему бабушка. «Чё к чему городишь, Фюрер?!» – говорит ей Рыжий.

И я вот тоже что-то не пойму, к чему она всё это клонит? Ну, про себя саму она тогда, пожалуй, и талдычит: «Два раза в жизни человек глупый – малый да старый», – хотя кивает при этом на Ивана Захаровича, мужа своего. Стоят друг дружки. «Чук и Гек, – говорит про них Рыжий. – Поживи вот с такими… Никаких нервов не хватит». Сочувствую другу.

– Здравствуйте, хозявы, – говорит Марфа Измайловна. Запыхалась.

Занавеска передо мной сдвинута, чтобы тепло по всей избе гуляло, – всё вижу, видно и меня.

Николай и Нина сидят за столом, завтракают. С другой стороны стола устроился отец, читает, развернув к окну газету. Через наледь на стёклах сквозит с улицы розовый свет, будто утонула она, улица, в клюквенном или брусничном морсе.

– Здрасте, – здороваются с Марфой Измайловной брат и сестра.

– Приятного аппетиту, – говорит им она.

– Спасибо, – отвечают.

«Спаси-и-ибо», – мысленно их передразниваю. «Не поперхнитесь, – думаю. – Ну, я вам чё-нибудь да сделаю… а то жуют там, расфуфыры».

Отложив газету, поздоровался с Марфой Измайловной и отец.

– Проходи, садись, – приглашает гостью мама.

– Да на минуту забежала… Сидеть некогда – обед своим готовить надо, – говорит Марфа Измайловна, тяжёло дыша и всё же опускаясь на предложенный ей мамой стул. Грузная Марфа Измайловна, обширная, ещё и в полушубке – стул под ней пропал как будто, будто она повисла прямо в воздухе.

– Тепло у вас, – говорит Марфа Измайловна, – русским духом, живым пахнет.

– Ну, дак и топим, не стихаем, – говорит мама.

– А как тут не топить, – говорит Марфа Измайловна. – И у нас та же язва… Дров уж сколько вон уханькали. Без дров к весне, наверное, останемся… А не топи, совсем идь околешь. Давно морозов таких не было. Не помню. Ваш ещё спит? – спрашивает она, углядев меня за занавеской.

– Лежит, – отвечает мама.

– А наш уже на санках покатался, неуёмный.

– Видела, – говорит мама. – Думала, кто там мелькает, по угору?… Не поняла, в потёмках-то, сначала… Да чё-то скоро убежал?

– Для санок-то, наверное, не климат, – говорит отец, глядя приветливо на гостью. Уважает, говорит про неё, про Марфу Измайловну, так: бела, высока, мол, красива. Ну и придумал – про старуху.

– Как не климат, самый климат, – смеётся Марфа Измайловна. И говорит: – Вспотел, наверное, раз убежал. Цыганским потом… Жарко. Ну, у нашего колокольчик в одном месте: как чуть где присел, и заверешшал тут же, не посидишь идь с ём спокойно, с колокольчиком-то… Я к вам зачем… Спичками нас не выручите, в долг коробушку не дадите? Ткнулась – а на печурке ни спичинки. Куда девались? Вовка, ли чё ли, растаскал, Окурок?… Вроде как были, помню, оставались. Завтре уж купим, отдадим. А то моёму Асмадею и свою соску нечем раздымить… Из печи, говорю ему, уголь вон вынь да и прикуривай, дак матерится. Чем старе, тем охальне… Ну, и я ему в ответ-то… Перепирамся, как молоденьки… Святый Архангеле Селафииле, молитвенниче, моли Бога о нас грешных… Стародубчиха, слышали, совсем плохая?… Хоронить-то теперь трудно. В землю не шибко, поди, сунешься.

– Слышали, – говорит мама.

– Похоронят, – говорит отец.

– Да похоро-онят, – соглашается Марфа Измайловна. – Помри только, и похоронят, в дому лежать, конечно, не оставят. Сену и покойнику одно время: поспело – убирай. Дак трудно врыться – она, земля-то, как стекло, счас. Морозы рано начались, а снег – тот поздно уж нападал… Уж не к Семому ли?… К Семому… На Казанскую, однако… Наскрозь простыла, ломом не протычешь.

«Говорить им больше не о чем… Про чё бы путнее… то про могилы», – думаю. И опять как будто забываюсь.

Проснувшись на этот раз, больше уже не валяюсь. Бока сплющило.

Встал. Оделся. Пол холодный – в валенки обулся сразу, не простыть чтобы. А то и так всё хыркаю, как старче, ворчит мама.

Постель мою сестра после заправит. Пусть трудится – пионерка.

Поел на кухне молока с комковым сахаром и с аржаным хлебом. Досыта. Постует у нас только мама. Нас она говеть не заставляет, жалеет: в детстве, мол, сама наголодалась – мяса только в будни не даёт, а молока – того хоть запейся. Папка – неверушшый, но Бога, трезвый, не хулит. Выпивши, сказать может, что нет Его, всего скорее, Бога-то. Был бы, мол, Бог, войны-то не было бы с немцами. А то такую мясорубку учинили. Ох, сколько кровушки безвинной, дескать, пролилось – потоки целые.

И кому верить? Наверно – папке: офицером был на фронте, лейтенантом.

И Рыжий говорит: «Боженьки нет. Баушка за Ём, бородатым, сколько раз деньги и чикушку от дедушки ни прятала, ни разу Боженька не сохранил, – и добавляет: – Лутшэ бы мне давала на сохранность. Я бы спрятал, дак уж спрятал… Вобшэ-то так ей, Фюреру, и надо».

Марфы Измайловны уже нет, ушла.

Мама на кухне.

Отец в горнице, наверное, отдыхает.

Сестра и брат сидят за столом, читают. Дебильные. Так я о них думаю. Мама им сколько раз уж, слышал, говорила: «Вы же ослепнете, читаете так много, глаза себе вот порешите». Их это будто не касается: «Не, не ослепнем», – отвечают. Моя бы воля, я бы им устроил…

У брата книга называется «Волоколамское шоссе». Я её тоже начинал читать, страницу первую осилил, интересная. А у сестры – «Джульбарс». Картинки в этой только посмотрел. Как отвлекутся, книжки у них запрячу. Пусть пошарятся, поищут. Нечего.

– А где папка? – спрашиваю у мамы. Мама картошку чистит, суп к обеду варит.

– За водой поехал, – отвечает.

– В такой мороз-то?! – удивляюсь. – Коня попортит.

– Ну а воды-то если нет, – говорит мама.

– Ну, если нет, тогда конечно, – говорю. Быстро поел. И говорю: – Пойду я.

– Куда собрался? – спрашивает мама, спуская нарезанную картошку в дымящуюся на плите печной кастрюлю.

– К Володьке, – говорю.

– Заждался он уже тебя, – говорит мама. – Потеплее только одевайся.

– Да тут пройти-то, – говорю.

– Мороз такой… Да и обедать скоро будем.

– Да я наелся.

– Ну, и чё, что ты наелся. Через час опять запросишь… Пору-то надо отвести.

– Ладно, – говорю. – Может, и подойду.

– Нет, ты не может, батюшка, а уж давай-ка, – говорит мама. – Чтобы не бегать за тобой… и никого не посылать.

Вышел я с кухни. Подступил к столу. Будто в окно мне надо посмотреть. Будто смотрю, царапая ногтями наледь… Повернулся резко, захлопнул у брата «Волоколамское шоссе», перелистнул быстро у сестры страницы в «Джульбарсе».

Не взглянула даже в мою сторону. Какая! Молчком нашла место в книге, где читала, скоро опять глазами заелозила по строчкам – так уж, что ли, интересно? – или: со всяким гэ не связываюсь, дескать. Ну, думаю, и характер: вся в отца, голимый тятя. Другое что-нибудь потом ей сделаю, отличнице, придумаю – заметит, свяжется, не отсидится.

Не успел я увернуться, зазевался – получил от Николая тычок по затылку. Ожидал тот от меня какого-нибудь, как он любит выражаться, свинства, был готов. Не Николай, вообще-то, он, а – Колька.

– Курице не больно, курица довольна!..

Подался я одеваться. Обидно – за тычок-то. Расквитаюсь.

На крыльце Буска. Лёжа, кость какую-то грызёт. Раздобыл где-то. И мороз его не держит – промышляет, дома будто бы его не кормят – по деревне носится, позорит нас.

Вскочил. Цокает когтями по обледеневшим плахам. Шерсть на загривке у него в инее. Рад мне – с вечера, давно уже, меня не видел, соскучился – хвостом виляет, подмигивает, будто веки кто ему за ниточки подёргивает. Не улыбается только. Хороший.

Был у нас до этого Пират. Рыжий, как Володька. Прошлой осенью убил папка бычка, разделал тушу, положил в сенях её на стол. Туша замёрзла. Не прикрыл кто-то плотно дверь, забрался Пират в сени, потянул тушу за ногу, соскользнула туша со стола и задавила насмерть Пирата. Я плакал, заболел и неделю не выходил из дому. Смотрел в окно, видел других шляющихся по улице собак и горько приговаривал: «Все собачки бегают, а Пират наш взял да помер», – так ведь жалко.

Теперь вот Буска. Мы с ним друзья. А брата и сестру вряд ли он любит. И к ним, конечно, ластится, но так, притворно, чтобы вкусненькое что-нибудь у них выманить.

«А почему он за конём не убежал? – думаю. – Проспал, наверное… А может, с костью этой только что вот появился?»

Вышел за ворота. Стою.

Воздухом скованный – морозец-то, как говорит Марфа Измайловна, дюже уж кляшшый, – пуще, чем обручем, меня стянуло. Плюнул, на шарф себе стараясь не попасть, – слюна ледышкой в снег упала. Густо – дышу-то, так – отпыхивается. Пар – от доброго куряги дым как будто валит.

Да, давно уж, с лета, с Рыжим не курили мы, припоминаю. Не подворачивалось случая удобного. Летом проще, мест укромных много, зимой тут мало где уединишься. Дома, при всех, не закуришь.

Будто иголками, покалывает остро щёки, не заметишь, как и отморозишь.

Не видно ельника – в сплошной опоке – слился с небом и со снегом.

Не видно и Ялани – в сизом дыму и в изморози розовой исчезла.

Солнце, и то просвечивает еле-еле, низкое, красное, как флаг над сельсоветом. Как просвечивает, так и греет.

Тихо.

Слышно только, как шелестит, сверкая ослепительно, в воздухе изморозь да глухо гул от МТС доносится – в гараже её станки работают.

Да ещё вот: едет кто-то где-то на коне – скрипят полозья. Может, пора уже ему, и папка. Но дожидаться мне его не хочется. Да и долго-то не постоишь тут – задубеешь.

Ни ворон на провисших, обындевелых проводах. То ведь нанизятся, как бусы. И почему-то током их, холер, не лупит. Ни воробьёв на окуржавленных заборах. Попрятались: вороны – во дворах, воробьи – под стрехами и за наличниками. Там хоть немного, но теплее, выжить можно.

Не трещит нигде сорока. Те куда-то подевались. То ведь от них спокою никакого. Вездесушшые трясохвостки, как говорит про них Марфа Измайловна. А дед Иван пронырами их называет. Оно и верно, в каждой дырке.

Сушихина изба – через лог, но не напротив, а наискосок. Едва проглядывает. Катается на санках с Сушихиного угора Настя-Кобыла, Цокани-ха. Одна. Никого больше. Эту и мороз не держит. Лет пятьдесят ей. Или шестьдесят. Или… не знаю. Чокнутая. Зовёт меня к себе: «Айда сюды!» – рукой примахивает. Ну, конечно: буду я с девками кататься, а со старухами – и вовсе.

Побежал. А то и нос уже прихватывать начало. Под рукавицей его спрятал. Побелеть моментом может. И ходи потом с облупленным. То и отвалится. Такого мне совсем не надо.

Не мчится Буска за мной следом, с лаем заливистым меня не обгоняет. Кость глодать, наверное, в ограде остался. Предатель. И как вот с ним с таким в разведку? Променял меня на мосолыгу. Ладно, пусть, поклянчит ещё что-нибудь, фиг что получит.

Тут рядом, в соседях. В шабрах, как говорит Марфа Измайловна. Но вот насдёвано на мне много – бежать неловко. Хрустит снег под валенками, через воротник перепоясанной ремнём шубёнки в ушах прямо отдаётся: хрусть, хрусть – пронзает.

Добежал.

Потянул, кое-как ухватив его, в рукавицах-то, за скоробившийся и затвердевший от холода кожаный шнур, открыл калитку. По высокому и крутому крытому крыльцу, придерживаясь за балясины, вскарабкался. До двери прошёл глухими сенцами. И постучался.

– Не заперто! Входите! – голосом Рыжего мне изнутри изба ответила.

– Принёс опять кого-то леший! – это не мне уже он, Рыжий, – тем, кто в доме.

Нащупал железную дверную скобу, оторвал, куржак осыпав, от косяков примёрзшую дверь, вошёл.

Дома у Рыжего только дедушка, бабушка и он сам.

Марфа Измайловна, видно мне от двери, на кухне чем-то занимается. Иван Захарович сидит, нога на ногу, в прихожей на своей кровати, застеленной суконным серым одеялом, курит трубку и хмуро косится сквозь выпускаемый изо рта густой дым в мою сторону.

Рыжий, вывалив на подбородок язык, за столом, карандашом рисует что-то на листе бумаги.

– Ну, ядрёный шиш, – говорит Иван Захарович, не вынимая изо рта трубки. – Зиму-то там бы, в сенцах, и оставил, то чё-то ташшышь за собой… Тебе-то, ладно, тут не ночевать, дак и беспечен, лихорадка.

– Я не нарочно, – оправдываюсь.

– Ишшо нарошно бы… Верю, – говорит Иван Захарович. – Казнить засерю, – смеётся беззубо. В потолок уже смотрит, забыл про меня, забыл и про себя, наверное, про потолок теперь только помнит.

– Разболокайся, проходи, – говорит мне от стола друг. – Валенки тока не скидывай… а то пол у нас тут… шибко тянет из подполья.

Разделся, горкой сложил одежду около порога, прошёл к столу.

– А чё рисуешь? – спрашиваю.

– Войну, – говорит Рыжий. – А чё другое-то?… Немцы в окопе вот, а наши наступают. Вишь, зенитку разбомбило, и зенитчика убило.

– Ну, – говорю. – Нормально.

– О, ё-моё, – говорит с кровати Иван Захарович. – Вояки… А в штанах ишшо стручок плюшшаткой.

Что к чему?

– Дед, ты сиди, не приставай, к тебе не ле зут, – говорит Рыжий, низко склонив голову и пыхтя над рисунком.

– А я сижу. Летаю, чё ли? – отзывается дед из-за клуба выпущенного им дыма. – Не араплан… и не ворона.

Вышла с кухни Марфа Измайловна.

– Здрасте, – говорю.

– Здорово, – отвечает. – Давно не виделись. Обедать будем, стол ослобождайте. – Поедим, пока других-то нет, чтоб не мешать им, как нагрянут.

– Ну, наконец-то, – говорит Иван Захарович. – Не дождусь уж, думал, мать честная.

– Да пошто-то, правда, долго сёдни не вскипало. Но. И чё тако?… Вроде и жар в печи, дрова уж шавелила… Ну а ты-то чё разволновался, – говорит, не глядя на деда Ивана, бабушка Марфа. – Оголодал, ли чё ли?… Ишшо и часу не прошло, как с сухарями тут таскался, в чаю размачивал…

– С сухарей сыт не будешь. С чаю – подавно. Не смешила бы, старуха. Я не мышь подпольная, не крыса, – на кровати, сидит, вижу, привскакивает. – Сухари-то – пососал, покуда трубку набивал… Чё ты хошь, чтобы подох я?! Дак подохну… Сутки-то трое не покормишь. После Богу чё ответишь?… Про меня-то, поди, спросит. Я идь не кляп тебе в негодном месте, а – чалавек. Чалавеку три раза в день положено питаться. – Перед этим убирал изо рта трубку дедушка Иван, теперь опять её в рот вставил, в матицу глазами косо вперился, как курица-наседка вверх, на коршуна, будто обиделся.

– Уж не трепал бы чё попало, – говорит Марфа Измайловна. – Язычишко-то… как у собаки лево ухо… разболтался, хошь пристёгивай… Ишшо при малых – какой пример для них являшь.

– Рада будешь, я уж знаю. Рада-радёшенька. Понятно… Выносить-то станут, понесут, с голоду сдохшего, и пританцо-овывать, поди, пустишься, как голубь перед взятием… Не спотыкнись тока, холера… Осмеют идь добры люди… В телесах-то своих шмякнешься среди дороги, на прошшальном-то пути, дак и я расхохочусь из домовины… Но. А там, старуха… и не знаю, – курит дед Иван, курить ему нравится – сосёт трубку смачно, как ириску. – Будет мне до тебя, до мясистой, дело, не будет ли… Ага. А то тут ходишь… как павлина.

– Ребятишек бы постеснялся, пень старый… Чё попало, сидишь, мелешь.

Улыбается Иван Захарович.

– Дак это…

Убрал Рыжий со стола бумагу и карандаши. Безропотно.

– Идите, руки сполосните, – велит нам Марфа Измайловна. – Карась, – говорит, – и тот моется.

Пришлось пойти, как тут откажешься.

Рыжий так, побрякал только рукомойником. И я, конечно, не старался.

– В грязи, не куры, не возились. От карандашей сильно не измажешься, – говорит он, трогая руками полотенце.

– Ну, дак ещё бы, – соглашаюсь.

– Карась, – говорит Рыжий. – Карась в воде, тому чё мыться.

Вышли мы с кухни. Дед Иван – на кровати: ждёт приглашения особого. Прошли мы мимо него – как сквозняк – для него-то. Сели за стол.

– А ты чё? – говорит ему Рыжий. – Есть уже, чё ли, расхотел?

Молчит дед Иван. Сосёт трубку – громко – как ребёнок пустышку – причмокивает. Глаза у него, у деда Ивана, опять туда же – на матицу – как кнопками её к потолку припечатал – не упадёт. Кольцо в матице – но зыбки не висит на нём – качать уже, пока ли, некого. Его разве, деда Ивана. Так он, наверное, не отказался бы: глаза такие – как мечтает.

– О, тля, – говорит дед Иван. Отвлёкся глазами от матицы. Глядит в упор теперь на Рыжего. И произносит: – Дожил, зараза.

Рыжий:

– Деда, а я-то чё, чё на меня-то?

Глядел, глядел дед Иван на Вовку, будто, кто такой, никак не может вспомнить, а после отвёл трубку ото рта и говорит:

– А у тебя, шшанок, зуб не в том месте вырастет, встревать-то будешь… вот тоже чопик, мать честная.

– А зуб-то чё?

– Дак я об этом жа.

– Ба-а! – кричит Рыжий, – а ложки?!

– Нясу, нясу! – откликается с кухни Марфа Измайловна. – Нясу и ложки, – слышно, как идёт – изба большая.

– Ступат… Кровать аж дажа содрогатца… Не упади там, папкино ты горе, – говорит дед Иван. И говорит: – Дура, она дура и есь… А к старосте-то, дак и таво пушшэ, а вобшэ-то, дак и вовсе… Я вот так и рассуждаю, – и смотрит куда-то – в какую-то точку, и точка эта там где-то, за крышей будто – в небо.

Встала Марфа Измайловна перед столом, помолилась на божницу – иконы там, Божаньки-спомощники, закоптелые, а под божницею – лампадка – тускло среди дня теплится: к Рожэсву – сроки-то. Стол – так она, Марфа Измайловна, его, стола, не уже. «Широка, – говорит про неё дед Иван, – объёмиста… Не зверь – тот в ушшэрб к старосте, а – баба, это мужик-то – как костыль… Бабу земля питат, а мужика – воздух».

Помолилась Марфа Измайловна, обернулась после к деду Ивану и говорит:

– Оголодал же, чё ж ты не идёшь?… Вот уж где вепирь, дак уж вепирь, никакого с ём уладу.

Поднялся Иван Захарович с кровати – простонала та продолжительно, неохотно будто его отпуская, к нему привыкла, – положил трубку себе в карман пиджака – торчит оттуда мундштуком та, как фига, – к столу приблизился; глазами по столу шарит; не крестится.

Уселись мы: Марфа Измайловна с одной стороны стола, мы с Рыжим – с другой, а Иван Захарович с торца бочком пристроился – сиротски.

– Ты, баба, лавку не сломай… а то садишься-то, как бытто с неба наземь падашь.

– Деда! – говорит Рыжий.

– Цаць! – говорит дед Иван.

Сидим. Едим. Кушам, как говорит дед Иван.

Пробует дед Иван. Ложку, другую, третью. Поперхнулся. Швырнул на стол ложку. Молчит. Глаза на окно сузил.

Смотрит на него Марфа Измайловна, брови вскинула. И говорит:

– И чё опять тебе неладно?

– Ну, дык! – говорит дед Иван сердито. – Бытто не знат она!

– Дак чё? – спрашивает его бабушка Марфа.

– Дак чё! Дак чё! Да рот-то не обжёг чуть!

– Ну, – говорит Марфа Измайловна.

– Оладью гну! – говорит дед Иван. – И получат-са… Предупреждать, наверно, надо.

– Дак ты за стол пришёл али куды? – говорит Марфа Измайловна. – Ложку-то в рот не суй, как шило в дырку.

– Дед, – говорит Рыжий.

– Ну? – откликается дед Иван.

– А чё обжёг?… Зубов-то нету.

Ем я. Предчувствую.

Взял дед Иван опять в руки свою деревянную ложку, повертел её в руках, осмотрел, как чужую, да как брякнет ею по лбу Рыжего. Не по себе мне даже стало.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации