Текст книги "Тоталитаризм и авангард. В преддверии запредельного"
Автор книги: Филипп Серс
Жанр: Зарубежная образовательная литература, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)
Примечания
1 Фильм, собственно, и был снят по пьесе Фредерика Ногга «Телефонный звонок». (Прим. перев.)
2 Kierkegaard S. Le reflet du tragique ancien dans le tragique moderne, L’Alternative I H Kierkegaard S. O.C., t.III, p. 135.
3 Ibid., p. 136.
4 Kierkegaard S. Crainte et tremblement// Kierkegaard S. O.C., t. V, p. 181.
5 Ibid., p. 182.
6 Kierkegaard S. Stades sur le chemin de la vie: «Coupable? – Non Coupable?». O.C., t. IX, p. 171–517.
7 Kandinsky W. De la composition scénique II Kandinsky W. Ecrits, t. III, p. 43–44.
8 Платон. Менон. (Прим. перев.)
9 Sers Ph. Sur Dada, suivi de Entretiens avec Hans Richter, op. cit., p. 86–87.
XIII
Тоталитарное искушение в архитектуре
Архитектура, подобно изобразительному искусству и сценическому представлению, содержит в себе зерно тоталитарного искушения: можно даже сказать, что архитектурный объект становится в системе тоталитаризма средоточием самого пристального внимания. Гитлер был буквально одержим архитектурой и нередко сам набрасывал эскизы воображаемых зданий. Диктатура как таковая вообще стремится стать законодателем нового архитектурного стиля.
Различные проявления архитектурного проекта тоталитаризма в XX веке, как правило, безошибочно выдавали его греко-египетские корни. Если обратиться к стоявшим за этим проектом текстам, то мы обнаружим два момента, заслуживающие подробного рассмотрения.
Прежде всего, это одержимость тоталитарной мысли проблемами формального совершенства, которое Розенберг и Гитлер считали наиболее действенным оружием в борьбе против пресловутого «азиатского и ближневосточного исступления». Согласно требованиям этого совершенства, любое изложение должно быть непременно обращено в сферу художественного. Изящные искусства тем самым получают статус гипотетико-дедуктивной практики, и именно здесь следует искать истоки той аксиоматизации искусства, которую мы наблюдаем сегодня. В атмосфере господства «чего угодно» искусство и в самом деле приобретает способность обосновать связность абсолютно любой гипотезы. Критерием оценки искусства становится тогда цельность разворачивающегося повествования, а не существенность гипотезы или пригодность всей системы.
Вторым моментом является глубинное значение закона руин, гласящего, что здание должно проектироваться прежде всего с точки зрения его красоты после разрушения. Этот закон выступает прекрасной иллюстрацией всей формальной интенции. Он призван показать, что произведение архитектуры – это лишь связное изложение некоего формального предложения, которое не должно никак пострадать из-за уничтожения самого произведения временем. Тем самым формалистское решение упраздняет время – будь то время созидания или разрушения, – ставя свободу суждения перед неотвратимым выбором. Неотвратимость выбора представляется тогда проявлением абсолюта, якобы стоящего за исходным решением. Эта безвозвратность и по сей день подпитывает формальное искушение с его концептом отправной точки или аксиомами, единственным оправданием которых служит скрупулезная разработка всех направлений их возможного развития. Здесь мы возвращаемся к предыдущему моменту – одержимости формальным совершенством.
Попробуем углубить проблематику тоталитарного искушения в архитектуре для того, чтобы разобрать, на чем оно основывается и какие силы ему противостоят.
Упрек, который Левинас обращает Хайдеггеру – несмотря на частую у того критику технического покорения мира, приобретающего агрессивный характер и подталкивающего Dasein, человеческое бытие, к забвению собственной природы, – состоит в том, что он оставляет нетронутым иное господство силы: доминирование безличного бытия над личным сущим; так, для крестьянина высшей реальностью является возделываемая всеми людьми безликая и безучастная земля – реальность, этически индифферентная. Отношение к Другому неизменно подчинено связи с этой обезличенной землей.
В результате воля к власти получает безграничную свободу действий, и противопоставить что-либо, например, нацизму, провозглашающему приоритет права сильнейшего, мы уже не в силах. Именно здесь следует искать корни эстетики Хайдеггера: эстетики, отрекающейся от времени, зачарованной традицией язычества и системой идолопоклонства. Это совершенно очевидно, достаточно лишь обратить внимание на те примеры, которые он приводит в «Истоке художественного творения»1: все они связаны с физической пространственностью (статуи, храмы) и верно копируют греко-египетскую модель.
В архитектуре стратегия персонификации основывается на языческом рефлексе, наделяющем произведение активной ролью в мироздании. В итоге же произведение возвышается до статуса личности в ущерб человеку, чью индивидуальную судьбу оно стирает, включая его в племенной и гомоморфный проект. Эта тенденция подкрепляется общей политикой накопления ценностей, основанной на приоритете запаса, резерва: причем «резерв» здесь понимается двояко: как нечто, что я собираю сам, и как то, чего я лишаю других. Доверие не может вырваться из круга светских предосторожностей, а надежда становится пленницей стремления к материальному обогащению. Перед нами – извращение архитектуры, искажение ее отношения ко времени. Основой ей служит уже не время, созидающее смысл и инаковость, а превознесение неизменности мира и моделирование времени по принципу деградации. Самой верной иллюстрацией такой схемы станет теория ценности руин Шпеера: дом как орудие самоубийства.
Такой невротический комплекс образуется вокруг импульсивного влечения к смерти, разрушающего инаковость. В качестве примера здесь можно привести описание дома Рогожина в «Идиоте» Достоевского, где фигурирует «Снятие с креста» Гольбейна, картина абсурда и нигилизма, и – там же – эпизод с выглядывающим из-под савана краешком ноги Настасьи Филипповны (при этом зарезанная Рогожиным героиня романа вряд ли потеряла больше столовой ложки крови). Дом приобретает здесь все черты могилы. То же самое мы наблюдаем и когда Ипполит меняет императорский парк в Павловске с его прекрасными деревьями на смертоносную для него кирпичную («Мейерову») стену.
Можно вспомнить и о других – довольно многочисленных – образцах архитектурного типа дома-могилы. Схожую роль играет поместье Мандерли в романе Дафны Дюморье «Ребекка», мастерски экранизированном Хичкоком: и миссис Дэнверс, и призрак Ребекки де Винтер оказываются заложницами самоубийственной страсти; таким же некрополем предстает и наполненный потайными ходами и комнатами дворец Павла I в Санкт-Петербурге – настоящем египетском городе.
Естественно, велик соблазн упомянуть здесь и пирамиду, последнее пристанище фараонов. Однако пирамида – это только могила: она лишь принимает прах, и похоронное предназначение ее конструкции лишено какой-либо двойственности. В других приведенных примерах архитектура, напротив, определяет лишь внешнее соответствие модели среды обитания, тогда как весь проект задуман именно для того, чтобы парализовать существование, отлить его в бездвижную форму.
Хайдеггер возвращает нас к гитлеровской схеме искусства. Внутренний опыт, определенный как встреча с бесконечной трансцендентностью Другого, в таком искусстве неизменно отвергается. Принципу общности, смешения противостоит единокровная солидарность народа. Эстетика этого искусства порождает параноидную архитектуру, строящуюся по оси процесса персонификации. Храм как здание становится личностью, и у Хайдеггера именно это персонифицированное произведение служит фактором различения вещей, принцип которого он излагает в «Истоке художественного творения», разделяя «дерево и траву, орла и быка, змею и сверчка». Роль земли из примера с крестьянином здесь выполняет понятие ф[]спл|/, расчистка, сбор. За ним стоит пародирующее мысль иудаизма прочтение связи Бога с народом. Персонификация храма вписывается в парадигму идолопоклонства, которое замыкается на идеализированной индивидуации подобного, исключающей всякое смешение – иными словами, созидающую ииаковость. Мы сталкиваемся с подобием распространяющегося повсеместно клонирования, искореняющего отличие как таковое. Помимо этого, воинственный характер идола неотвратимо обращает нас к диалектике хозяина и раба, неизменно питавшей тоталитаризм.
Жилище – это убежище, отмечает Левинас. Это также отправная точка, от которой человек отталкивается, отправляясь вовне, к организующей деятельности мира. Дом обращен к внешнему миру и вместе с тем закрыт, скрывая секрет отрешенности человека. Ритм этой двойственной динамики, по мнению Левинаса, задают стена и окно.
Еще не родившийся ребенок формируется в материнском чреве – своем первом доме. Его не принимают как гостя, уже сложившегося индивида: приют он находит лишь в качестве потенции; именно как такую возможность его сопровождают в течение всего развития плода, подводя к рождению. Жилище человека вообще редко полностью соответствует незыблемому статусу его существа. Это не та среда, в которой могла бы укрепиться стройная система существования, как это происходит в случае с буржуазной утопией или во дворце могущественного властелина. В жилище человек переходит к действию.
Однако подобно умирающему, чьи руки «собирают», лихорадочно сучат по покрывалу, всякий индивид стремится к накоплению. Он фиксирует свое становление в окончательном состоянии – в обладании. Он хочет сделать архитектуру самой жизнью, что равнозначно десакрализации жилища и обездвижению времени. Трансгрессия созидающей сакральности представляет собой антиномию жилища; имя ей – могила. Человек останавливает время и фиксирует его; не хватает лишь надгробного памятника. На одном из парижских кладбищ можно найти могилу изобретателя керосиновой лампы (модели Pigeon), украшенную скульптурной композицией: автор изобретения приподнимается на ней с ложа, рядом мирно спит его супруга – посреди ночи ему пришла в голову конструкция его лампы. Этого кульминационного момента оказывается достаточно для того, чтобы все вокруг остановилось. Остальное кажется лишь ловкостью коммерсантов, популяризовавших его модель. Жизнь самого изобретателя в это мгновение остановилась, и впечатляющий надгробный памятник схватывает этот апогей всего его существования.
Парадокс жилища состоит в том, что не человек сооружает его, а наоборот – жилище творит человека. Оно существует для того, чтобы обеспечить его развитие. Оно должно стать опорой его жизненного пути. Предметы, которыми обладает человек, вовсе не складываются в музей его существования: они формируют его будущее; это не следы прошлого, отблески бесплодной славы, но орудия перемены. Жилище становится точкой пересечения кочевнической природы человека и его временной оседлости.
В Библии пастухи изображены свободными людьми. Они верят в Авраама, верой простой и набожной. У них нет дома, они принадлежат к презираемому людьми меньшинству. Они существуют вне системы запасов, накопления. Их доверие свободно от кандалов предрассудков, их надежда возлагается не на богатства земли. Египтянам пастухи внушают отвращение2.
При этом отказ признать жертву Каина (ср. у Филона Александрийского) объясняется прежде всего тем, что имя его на иврите означает «обладающий». Он, соответственно, отдает Всевышнему то, чем обладает. Как крестьянин, земледелец, он приносит в жертву часть своего имущества – но не жертвует самим собой. Тем самым он оскверняет понятие жертвы, поскольку предназначением жертвования является посвящение, одно лишь способное придать самому верующему черты сакральности. Известно, что для иудеев измерение жертвования двояко: отделение сопровождается причащением. У Каина причащение отсутствует.
И напротив, оно отличает Авеля, которому Божье избранничество стоило жизни. Без цельного причащения жертвенное отделение неотвратимо становится идолопоклонническим. Оно приобретает характер почитания в обмен: жертвуя чем-то, я рассчитываю что-то получить. Я говорю со Всевышним на равных. Однако Всевышнему нет дела до моих подношений3. Подарком можно задобрить идола, но не Бога, требующего сердца человека, – ни больше, ни меньше.
Как мы отмечали выше, Каин – предок Еноха, строителя городов. Город же для кочевнической мудрости всегда подозрителен. Так, в разрушении Вавилона сплетаются несколько значений.
Прежде всего, это вопрос языка, обнажающий взаимозависимость архитектора и речи. Разрушение банши несет с собой утрату единства в сообщении: оно карает самоуверенность строителя, и это наказание совпадает с умножением числа языков, распылением речи, исчезновением единичности названия вещей.
Затем – вопрос времени. Люди провозглашают: «Построим себе город и башню, высотой до небес, и сделаем себе имя, прежде чем рассеемся по лицу всей земли»4. Их действия питает иллюзия независимости. Неудивительно, что Бог восклицает: «Вот что начали они делать, и не отстанут они от того, что задумали делать».
Вавилон, соответственно, отвергает рассеивание. До того, как стать башней, Вавилон был городом. Город и башня: Вавилон символизирует стремление к подобию, синхронности. Напротив, Божий замысел, направленный на постепенное развитие во времени и пространстве, подталкивает человека к необходимости разделять, лежащей у истоков времени и отличия. Разведение языков создает орудие для такого разделения. Время вновь становится средой сотворения смысла посредством различия – а, напомним, к тому же стремится и радикальность авангарда. Эта героика отличия порождает измерения инаковости и готовности к приему, становящиеся основой поствавилонской мудрости.
Наконец, Вавилон демонстрирует временный характер архитектуры. Развалины, разрушение архитектурного объекта необходимы для продвижения к смыслу. Руины являются наглядным выражением тщетности дела рук человеческих: они демонстрируют, как движущая людьми иллюзия сметается напором всемогущей природы. Надежда домоседа – лишь в провокации смысла, которую берет на себя кочевник.
После Вавилона связь между упоением техникой и утратой инаковости приобретает парадигматический характер в развитии архитектурного проекта. Преемственность тоталитаризма и его архитектурного проекта объясняет присущую архитектуре склонность забывать об ннаковостн. Здесь сказывается и та общность, которую поддерживает архитектура с опьянением технонаукой: это единомыслие проявляется в самооценке архитектуры, считающей себя простым логическим следствием человеческого решения, а не местом встречи с инаковостью.
Следует заметить, что инаковость является привилегированным способом выхода за пределы времени: она подразумевает удаленность и тем самым возможность любви, которая представляет измерение вечности.
Обольщение архитектуры
В основе любого архитектурного проекта, любого представленного макета лежит двойное обольщение. Прежде всего, мы можем говорить об обольщении, когда мое сознание проецируется на план (разумеется, возможность такой проекции заложена в любом проекте). Когда я смотрю на этот чертеж, мной овладевает «мечта жить» в этом здании – мечта, которая формируется в моем сознании и ничьем ином. Эта мечта проецирует лишь меня одного, абстрагируясь от другого и порождая архитектуру, которая может функционировать исключительно в такой проекции. Макет подавляется зрителем, который «все понимает» и тешит себя иллюзией обладания взглядом Всевышнего на удел человеческий.
Другое, поистине колдовское обольщение связано с почти магической связью проекта, чертежа и их материального воплощения. Так, в ходе знаменитой полемики об уместности возведения фонтана Бюрена «Два плато» во дворе Пале-Рояля, один из аргументов в защиту произведения – реализация которого оказалась под вопросом из-за смены правительства, – состоял в том, что судить проект можно лишь по его завершении, поскольку «незаконченное произведение не может быть оценено». Подобный довод – принятый на удивление благосклонно5 – на самом деле равнозначен утверждению, что завершен должен быть всякий проект: оправдан он может быть лишь в осязаемом виде. От этих мыслей – лишь один шаг до заключения о том, что материальное воплощение и является оправданием всякого проекта, и этот шаг стремительно совершается в умах наших современников, но тем самым опровергает весь процесс, лежащий в основе концептуального искусства, а именно: открытие заново силы утопической верификации. Подобным переходом от проекта к его архитектурному применению, напоминающим скорее марш-бросок, архитектор пытается доказать свое право на существование.
Материальному воплощению в его тяжеловесности и окончательности не предшествует никакая инстанция верификации, поскольку архитектура является прикладным искусством и, соответственно, подразумевает как раз такое приложение, фиксирующее гипотезу в необратимом жесте.
На этом примере становится очевидной важность утопической инстанции как методики потенциального решения, а также необходимость превратить ее в методическое руководство к действию.
Одним из факторов, работающих на создание подавляющей мощи архитектуры, можно счесть то ощущение всесилия, которое несут с собой ее технические возможности. Ресурсы технонауки представляют обычный проект в качестве важнейшего императива. Кажется, что уже сама возможность постройки достаточна для возведения здания. Архитектурная логика как связность технического дискурса стремится подменить собой освоение личного опыта и проект, допускающий эволюцию такого опыта во времени. Этот процесс символизирует возобладание над другим, поскольку всякая индивидуальная особенность уничтожается понятием «типового заказчика» – моделью нормы, к которой общество, против моей воли или с моего согласия, будет постоянно подталкивать меня с помощью психического давления. С критикой понятия «типового заказчика» выступил архитектор и теоретик Иона Фридман, убедительно показавший, что та среда обитания, которую создает архитектура современного общества, подогнана под абсолютно вымышленный тип личности.
Архитектура в широком смысле (функция, нередко исполняемая общественной властью; следует даже, пожалуй, говорить о власти архитектурной) вообще становится проекцией несуществующей жизни. Архитектура обитаема лишь в то мгновение, пока чертежник набрасывает план конкретного здания – а сам он является ее единственным жильцом. Чертеж способен стать настоящей тюрьмой для личной свободы: будучи приманкой и, соответственно, фальсификацией, он становится орудием отправления власти в архитектуре.
Результатом этого становится нарастающее в архитектуре своеобразное демиургическое опьянение, связанное, среди прочего, с вопросом размера (поскольку проект обыгрывает аналогическую связь между макетом – рисованным или трехмерным – и реальностью). Техника умножает силу человека; обычный макет или просто рисунок способны превратиться в гигантские строения. Это может привести к гибельным последствиям: велик соблазн присвоения не только пространства, но и времени; город предстает окончательной метрополией человеческой науки, который именно так, в своей бесповоротности, и замышлялся его авторами, даже если сам проект и сохраняет открытое отношение ко времени. Однако время здесь лишь мнимо присутствует в качестве времени воплощения проекта и в итоге отвергается. Возобладанию над личностью способствует ложный характер образа или прочерченного/вылепленного архитектурного макета, которые становятся единственной видимой формой в этом всеобщем застывании: результатом материальной реализации будет не сам проект, а пригодная для жилья реальность.
Прекрасный пример такого искажения оценки – Национальная библиотека Франции. Мы уже отмечали, что концептуальное решение, на котором остановились авторы проекта – воздвигнуть в виде защитной насыпи форму четырех раскрытых книг на усеченном пирамидальном постаменте, пытаясь тем самым подкрепить скрытые археологические референции, – представляет собой жест пустой и даже почти наивный. Впрочем, это не самое страшное. Авторов и распорядителей проекта можно упрекнуть в прямом пренебрежении к пользователю. Весь замысел библиотеки носит очевидно тоталитарный характер: неслучаен в этом смысле выбор пирамиды, пусть даже и усеченной. За этим выбором встают бессознательные импульсы влечения к смерти. Повседневное существование ученых – да и, собственно, всего, что есть в библиотеке живого, в том числе растений – придавлено похоронным памятником. Для того чтобы попасть в этот кенотаф6, пользователи библиотеки вынуждены в любую погоду и время суток преодолевать опасные склоны пирамиды. На пандусе этот обязательный – чтобы не поскользнуться – маршрут, весь в зигзагах прямых углов, словно задуманный для военного парада, заставляет окончательно забыть о естественности движения. Пользователю приходится пробираться ко входу окольным путем, пренебрегая опасностями скользкой мостовой, лавируя на свирепствующем между башнями ветру и пытаясь обогнуть вырастающие на его пути стальные препятствия: клетки вокруг древесных стволов, парапеты, выпирающие углы эскалаторов. Здравый смысл ежедневно восстает против бессмысленной необходимости преодолевать все эти лестницы – лишь для того, чтобы в итоге спуститься в глубины этой «пустой могилы», пройдя через цепь полицейских кордонов.
Довершает эту «монументальную ошибку»7 решение разместить книгохранилище в четырех башнях, вдохновленное общим формалистским прочтением здания. Книги имеют право находиться на солнце и на виду. Книги важнее – и живее – людей. Можно расплакаться, потеряв книгу, но вряд ли кто обронит хоть слезу из-за утраты ученого. Абсурдность и непродуманность такого тоталитарного выбора стали совершенно очевидными, когда в стеклянных башнях пришлось установить дорогие деревянные ширмы для защиты книг от солнечного света. Позже персонал понял, что нужны новые перегородки – теперь портились уже деревянные панели. Пришедшие же в библиотеку ученые все это время корпели в подвале, в компании облетающих деревьев и мертвых птиц.
Индивид имеет полное право располагать пространством и временем, необходимыми для реализации его личного проекта. Однако распространение этого проекта (и ошибок) индивида на группу людей ведет к тоталитарной угрозе. Проект может в таком случае обернуться против другого: если замысел одного навязывается другому, свобода проектировщика – пространственное и временное измерение которой отлито в рамки проекта – предстает антивременем, отрицанием свободы другого распоряжаться временем. Опьянение или энтузиазм, которые вызывает проект, как и возможность завершить его, начинают подозрительно походить на отправление власти над другим. Возмутительный характер тоталитарных режимов нашего века разоблачает глубинную опасность, которую таит в себе предоставленная каждому из нас возможность строить проекты8.
Мы бываем потрясены, когда видим, что устроение мира отдаляется от поисков смысла: нас возмущает насилие, обращенное на людей, животных или природу, отталкивает отношение, строящееся на противостоянии, а не вслушивании. Элементы нашего окружения становятся тогда простыми пешками в игре расчета ил и власти (как в случае с Национальной библиотекой). Общество подходит к этим слагаемым нашей повседневности с качественной точки зрения, следствием чего являются поведенческие феномены скупки, в свою очередь приводящие к дефициту товаров.
Поведенческие стратегии, лежащие в основе развития современной архитектуры и урбанизма, постепенно отрезают нас от следов, вписанных в наше естественное окружение. Впрочем, отсечены мы оказываемся не от абстрактного буколического счастья, а от следов события, элементов смысла, рассеянных в природном окружении и стремительно оттесняемых на второй план властью техники. Нашей эпохе, стремящейся подчинить себе природу и стереть смысл, становится все сложнее пробиться к содержанию. Проблема окружающей среды подразумевает, соответственно, возможность встречи поступков людей и следов смысла. Приобщиться к мудрости окружающей среды и архитектуры можно, лишь соблюдая границы нашей утопической власти и заботясь о сохранении пространства смысла. Именно такого взаимоотношения внутреннего и внешнего хочет добиться современная теория архитектуры. Значимость «Дома над водопадом» Фрэнка Ллойда Райта – скорее в его местоположении, нежели в формах; архитектурное новаторство этого здания сочетается с принципом внутреннего постоянства, столь высоко ценимым китайскими мыслителями.
В итоге, бегство от смысла принимает в городе разные формы. Вторжение бессмысленного и безликого шума сменяет звуки природы, движения по проселочной дороге, разговоров между соседями и криков с улицы. Параллельно с этим исчезают выражения гостеприимства или доброго расположения, уступающие место коммерческой коммуникации.
Противостояние смысла и денег отражается в семиотике города. У истоков смысла лежит беспричинность: логика денег со всей очевидностью ведет нас к ложному смыслу. Город становится воплощением логики окупаемости – логики неизбежно ростовщической, – тогда как беспричинность из него уходит: в окружении людей исчезает логика, а в созданных ими предметах – смысл. Город, архитектура как след отсылают уже не к смыслу, а к симулякрам, порожденным обстоятельством.
Именно это формирует в архитектуре идею необходимости деконструкции. Я разлагаю структуру города в попытке расчленить мнимый смысл – застывшую вселенную, сотканную из сетей личной корысти, ил и отражение химер людского идолопоклонства.
Город становится зеркалом, отражающим лишь мой извращенный образ, низведение моего лица в обратном подобии. Какая-либо идея трансцендентности из него полностью выхолощена, и это отсутствие подчеркивается постепенным стиранием всех природных следов, скрытых садовническим рационализмом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.