Текст книги "Морской офицер Франк Мильдмей"
Автор книги: Фредерик Марриет
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 28 страниц)
Глава XXV
Они поворотили в длинную и пустую улицу и не видели в ней ни одного живого существа. Уединение всего более поражает тогда, когда оно водворяется между творениями человека. В диких лесах и на вершинах гор оно приятно и утешительно, потому что оно дома; но на месте, где тесными рядами стоять жилища, представляется каким-то призраком.
Инесилья
Мы были посланы выследить американскую эскадру, причинявшую много вреда нашей торговле и потому направили курс к берегам Африки. Пробыв в море около десяти дней и находясь в то время в расстоянии 180-ти миль от островов Зеленого Мыса, мы увидели с салинга судно, и поставили все паруса для погони за ним. Вскоре оказалось, что то был большой фрегат, очевидно не имевший намерения сблизиться с нами. Это заставило нас счесть его за американский фрегат, и мы тотчас приготовились к сражению.
Капитан наш, казалось, никогда не был в морском сражении, или если и находился, то совершенно забыл, каким образом поступать в подобных случаях; поэтому, чтобы возобновить в своей памяти потерянные знания, он положил на шпиль знаменитое наставление Джона Гамильтона Мура, теперь совсем забытого, но в то время считавшегося одним из самых лучших авторов по части мореходства. Мур, в числе других важных наставлений, даваемых им на каждый предмет, учил, как приготовить корабль к сражению, по самым лучшим и одобренным правилам, и как взять потом неприятеля, если вы будете в состоянии. Но он, вероятно, полагал, что каленое ядро может быть нагрето процессом, отчасти похожим на употреблявшийся им для нагревания своего носа, или совершенно забыл морские нравы и обычаи в подобных случаях, потому что он советует вместо прелюдии, или первого приступа к угощению, порядочный прием каленых ядер, поднесенных гостям в то самое время, когда они начнут приближаться, но не сказал, каким образом приготовлять эти кушанья. Нет сомнения, что залп подобным снарядом много способствовал бы победе, в особенности если неприятель не будет иметь возможности отвечать таким же жарким красноречием.
Так думал его лордство, и подошедши к старшему лейтенанту, сказал:
– Господин, как-бишь-вас-зовут, как вы думаете, не лучше ли, если мы пустим первые залпы калеными, как это по-вашему, в этого, как-бишь-оно?
– Калеными ядрами, думаете вы, милорд?
– Да, – отвечал его лордство, – разве вы не думаете, что они раздробят его в мелкие куски?
– Помилуйте, милорд, где же мы возьмем их? – сказал старший лейтенант, который был не тот, с кем доходило у меня до поединка, за название его таким же умницей, как и капитан, потому что тот был списан с фрегата по интригам сослуживцев.
– Справедливо, – сказал его лордство.
Весьма скоро мы приблизились к неизвестному судну, и к величайшему нашему огорчению, увидели, что это был английский фрегат. Он отвечал на сделанный нами опознавательный сигнал; показал свои вымпела; мы показали ему свои, и так как капитан на нем был моложе нашего, то приехал с рапортом. Англию оставил он только три недели тому назад; привез нам известие о мире с Францией, и в числе прочего, список флотских офицеров, который, после бутылки лондонского портера, есть самая приятнейшая вещь для морского офицера за границей.
Все мы начали жадно пробегать эту интересную маленькую книжку; и между именами новопроизведенных капитан-лейтенантов я, к несказанному моему удовольствию, увидел свое имя, конечно, последним, но не грустил о том. Поздравления товарищей посыпались на меня. Мы разошлись с фрегатом и пошли к острову Сант-Яго, где наш капитан располагал налиться водой в порте Прайя-Бей, прежде чем отправиться в продолжительное крейсерство за американской эскадрой.
Мы нашли тут невольничье судно, под командой флотского офицера, готовое идти в Англию. Я счел это удобным случаем отправиться домой, не желая служить в должности лейтенанта, когда узнал, что был уже капитан-лейтенант. По многим причинам мне хотелось возвратиться в Англию, из коих главнейшая была женитьба на Эмилии. Поэтому я просил позволения у капитана оставить фрегат. И так как он хотел доставить на нем место одному из покровительствуемых им офицеров, то охотно согласился на мою просьбу. Я простился со всеми товарищами, и с капитаном, который, хотя был бесчувственный щеголь и не моряк, но имел свои хорошие стороны. Его лордство был благородный и храбрый человек, никогда в этом отношении не запятнавший себя по службе, и ежели бы командуемый им фрегат встретился с неприятелем, он наверное сражался бы, как должно, потому что имел хороших офицеров, и совершенно зная свою неспособность, послушался бы совета.
На третий день фрегат опять вступил под паруса. Я переехал на невольничье судно, имевшее только четверых невольников, назначенных для усиления команды; оно было очень неопрятно, и к сожалению, на берегу не было никакого трактира. На целом острове один Порт-Прайя представляет собою хорошее якорное место; прежний город Сант-Яго оставлен по причине открытого рейда, весьма опасного для судов. Город Порт-Прайя – жалкая кучка грязных хижин. Дом Губернатора и еще один построены лучше прочих; но удобствами они не могут даже сравниться с крестьянской избой в Англии. На острове находилось не более десяти португальцев и около десяти тысяч негров, все бывших невольников; несмотря на это, здесь не случалось ни малейшего спокойствия.
Нетрудно было отличить разные племена тамошних жителей: ятофы высокорослы, но не крепкого сложения; большая часть из них были солдатами; из десяти человек, случайно стоявших вместе, самый меньшой показался мне около 6 футов с дюймами. Фулаги, из области Ашанти, составляют другую породу: они сильны и мускулисты, с неприятными чертами лица, недоброжелательны и вероломны. Мандигосы, ростом менее прочих, но обходительны и сговорчивы.
Этот остров невольников держится в повиновении одними невольниками; они записываются в солдаты, но обмундировываются весьма бедно; фуражка и курточка – вот все, чем обязаны они были цивилизации, остальную же принадлежность их формы довершала природа. Один губернатор имел брюки, которые надевались только в важных случаях, и передавались от одного к другому, при сдаче ими должности.
Я сделал визит губернатору; хотя он считался португальцем, но следовал общей моде на острове, и был так же черен, как большая часть его подчиненных. После нескольких французских комплиментов, я простился с ним. Мне любопытно было посмотреть прежний город Сант-Яго, теперь совсем оставленный; и после утомительного двухчасового перехода по необработанной земле, на которой паслось много прекрасных диких коз, составляющих предмет торговли острова, я достиг опустелого места.
Прискорбно было смотреть на него. Казалось, будто бы человеческий род прекратился. Он был выстроен на пространной равнине, спускающейся к морю; каменные красивые дома, и вымощенные правильные улицы служат доказательством, что такое неплодородное место, как этот остров, могло достигнуть торгового процветания; впрочем, если он пользовался им, то вероятно до открытия португальцами пути кругом мыса Доброй Надежды. В этом заставляет убеждаться обширность и даже щеголеватость построек.
Массивные стены зданий оставались еще неразрушенными. Церквей было множество; но крыши их равно как и крыши домов, по большей части все провалились. Значительной вышины деревья выросли посреди улиц, и корни их, пробиваясь между мостовой, выворачивали вокруг себя камни. Монастырские сады представляли собою еще большее запустение. Длинные стержни кокосовых пальм пробились сквозь потолки многих домов, и вершины их торчали над крышами; банановые деревья нередко выглядывали из окошек. Единственные обитатели города, могущего поместить в себе десять тысяч жителей, были несколько монахов, остававшихся в бедных развалинах некогда прекрасного монастыря. Тут в первый раз я увидел монахов из негров; монашеское их платье было так же черно, как их лица, а волосы седые и всклокоченные. Мне казалось, что они избрали этот род жизни, как самый праздный; но я не мог понять, какими средствами доставали они себе пропитание, потому что там не было никого, кто бы мог подать им милостыню.
Вид этих бедных людей придавал еще более таинственности всей меланхолической сцене. Какая-то красота, что-то милое, восхищавшее меня, заключалось в этих почтенных развалинах. Торжественное молчание царствовало в осиротелом городе; но тихий голос шептал мне: «Париж и Лондон представят собой некогда такое же явление; ты и дети детей твоих перейдут назначенное им поприще жизни и будут в свою очередь любить, наслаждаться, бороться. Но кому назначено быть тем несчастным человеком, который, сидя на вершине Преймроз-Гилля, станет смотреть на развалины громаднейшего города, подобно мне, с вершины этого маленького холма, глядящему на некогда цветущий город Сант-Яго?»
Козы паслись на скате холма, и молодые козлята прыгали через своих маток.
– Может быть, – подумал я, – они составляют единственную пищу этих бедных монахов.
Я отправился в Порт-Прайя и возвратился на свою плавающую тюрьму, невольничье судно. Офицер, назначенный для отвода его в Англию, как приз, был не из числа приятных людей, и мы обменивались с ним одними только обыкновенными вежливостями. Он был старый штурманский помощник, вероятно, трижды выслуживший срок, но не получавший производства за неимением собственных достоинств и друзей, которые в состоянии были бы заставить не взирать на недостатки его, и потому он с завистью смотрел на молодого капитан-лейтенанта. Переезд на своем судне дал он мне по причинам, которым не мог противоречить; первая – та, что он обязан был повиноваться приказанию последнего моего капитана; вторая – что кошелек мой мог на время плавания снабдить наш стол всеми жизненными припасами, какие имелись только в Порт-Прайя, и состоявшими из плодов, птиц и зелени. Это ставило его в необходимость быть заодно со мной.
Судно не могло отправиться в море на следующий день; поэтому я взял ружье и на рассвете пошел с проводником искать по долинам индеек и цесарок, в изобилии водившихся на острове; но они были так пугливы, что я не мог даже выстрелить ни по одной из них, и потому, согласившись на уговоры моего проводника, отправился назад ближайшим путем, чрез овраги и холмы. Измученный переходом, я с удовольствием увидел себя в закрытой долине, где пальмы и бананы призывали под свою тень от палящего солнца. Проводник с удивительным проворством влез на кокосовое дерево и сбросил оттуда полдюжины орехов. Они были свежи, и молоко их я нашел самым прохладительным и приятнейшим из всего, что мне удавалось пить.
Вечерний звон в Порт-Прайя собирал тогда к молитве бедных негров-монахов и произвел шумное беспокойство между черными мальчиками и девочками, о присутствии которых поблизости я вовсе не предполагал. Они выбежали из своих закрытых жилищ и собрались возле и против уединенной хижины, бывшей пред моими глазами. Высокий пожилой негр вышел из нее и в нескольких шагах от хижины сел на возвышении. За ним следовал молодой человек, лет двадцати, неся значительной величины ремень, выделанный из шкуры гиппопотама, наподобие длинного хлыста, употребляемого в верховой езде, и по жестокости наносимого им наказания вошедший в пословицу. За этим исполнителем приговоров медленным и мерным шагом шли бедные малютки, пять мальчиков и три девочки, и с самыми плачевными лицами стали в ряд перед стариком.
Скоро я догадался, что они были призваны для наказания, но не знал, в чем состояло их преступление. Мальчики были совершенно нагие, а девочки имели на себе бумажные рубахи, которые они тихо и неохотно подымали вверх, пока, наконец, подвернули их под самые мышки.
Старик приказал тогда старшему мальчику начать читать «Отче наш», и вместе с тем молодой негр поднял ремень. Бедный мальчик, посмотревши краем глаза на это движение, начал читать молитву, преследуемый за каждую ошибку жесточайшим ударом.
Остальные ученики отвечали несравненно хуже первого, которого в сравнении с ними можно было считать знающим, и почти за каждым словом получали удары. Мальчиков спрашивали сначала, я полагаю, с тем намерением, чтобы они могли получить полную пользу от неусталой еще руки экзекутора; между тем как бедные девочки имели еще удовольствие быть свидетельницами наказания, пока дойдет до них очередь; предварительное же приготовление своей одежды при начале этой лекции, очевидно, показывало уверенность их в том, что их ожидало. Наконец, начали подходить девочки одна за другою, для прочтения «Богородицы», как молитвы, более приличной их полу; но я едва мог удержать гнев свой, когда проклятый ремень ходил по спинам этих малюток.
Сердце мое раздиралось, и я готов был вырвать хлыст из рук молодого негра и обратить на его самого и на старого негодяя учителя, отца этих жалких детей, как я узнал после. Терпение мое почти лопнуло, когда вторая девочка получила удар за ошибку. Она визжала, подпрыгивала и в мучениях боли поднимала вверх свои бедные ножонки.
Но конец приближался, и трагическая сцена заключила спектакль пред опущением занавеса. Самая меньшая девочка совершенно не знала свой урок, и от нее нельзя было добиться ни одного слова, даже с помощью ремня; бедная жертва издавала только пронзительные крики, достаточные, чтобы заставить мое сердце обливаться кровью. Раздраженный недостатком способностей дитяти, которое не могло произнесть наизусть, чего оно не понимало, старик вскочил с своего места и поверг его на землю без чувств.
Я не в состоянии был терпеть долее. Первым моим намерением было вырвать хлыст из рук негра и отмстить за бедное, облитое кровью, дитя, недвижимо лежавшее на земле; но, рассудив, что мой поступок удвоит только наказание бедных жертв по моем уходе, я схватил фуражку, с негодованием отворотился и тихо пошел к городу.
Негодование, произведенное во мне этим жестоким и невежественным негром, заставило меня вспомнить свои собственные юношеские дни, когда учение, превышавшее мои понятия, и соответственное тому сечение были единственными средствами для преумножения сведений в уме упрямого мальчика.
Достигши берега, я поехал на свое невольничье судно, и на следующий день мы отправились в Англию. До входа в Ламанш плавание наше было счастливо; но тут прихватил нас норд-ост и так далеко отнес к югу, что штурманский помощник нашелся в необходимости зайти в Бордо для исправления.
Мне тягостно было общество необразованного и злонравного человека, не бывшего ни моряком, ни даже учтивым человеком. Подобно многим в нашей службе, громко вопиющим, что их не производит, он принадлежал к числу тех, которых мы называем «королевскими дармоедами», то есть, не стоющим получаемого им жалованья; следовательно, производить такого сорта людей значит только даром разорять казну на увеличение им содержания. Когда стали мы на якорь в Жиронде, у города Бордо, и были осмотрены местным начальством, я оставил судно и его капитана и отправился на берег.
Взявши себе квартиру в английской гостинице, я первым делом заказал хороший обед. После обеда и бутылки бонского вина, рекомендую его, между прочим, всем путешественникам, потому что в этом я недурной судья, я спросил моего путеводителя, как провести мне остаток вечера?
– Mais monsieur, – сказал он, – il faut aller au speetacle. (Надо сходить в театр).
– Allons, – сказал я; и через несколько минут сидел уже в креслах одного из красивейших театров в свете.
Каким удивительным случаям, каким неожиданным встречам и разлукам подвержены моряки! Каким внезапным переходам от печали к радости, от радости к печали, от недостатка к изобилию, от изобилия к недостатку! История моей жизни в продолжение последних шести месяцев достаточно подтвердит это.
Глава XXVI
Веселый рой ты встретишь на жизненном пути.
Будешь любим и сам будешь любить,
Мне ж на земле остается немного лет прожить.
Мой стыд и грусть я не смею вверять участью!
Дон-Жуан
Я обращал мало внимания на сцену. С первой минуты прихода в театр, мои глаза были устремлены на один предмет, от которого я не мог отвести их.
– Это она, – говорил я сам себе, – но не может быть, чтоб была она; но почему же не может быть? – В одной из лож сидела чрезвычайно привлекательная молодая дама и составляла предмет внимания многих французов, жадно искавших ее улыбки.
– Или это Евгения, – думал я, – или я опять сплю на развалинах Сант-Яго и во сне брежу о ней. Это Евгения, или я не Франк. Это она, или это дух ее.
Однако я все еще не был так уверен, чтоб решиться прямо идти к ней и обратиться с вопросом; впрочем, если бы и был уверен, то при моих отношениях к ней, место, где мы оба тогда находились, делало подобный шаг вовсе неподобающим.
– Если это Евгения, – опять начал я рассуждать, – то как она похорошела, какое приобрела приятное обращение, как пополнела, и какие у ней хорошие манеры, которых до разлуки нашей она не имела!
Чем более смотрел я на нее, тем более убеждался, что был справедлив в своей догадке; постоянное направление моих глаз на одно место обратило внимание французского офицера, сидевшего возле меня.
– Хорошенькая женщина, не правда ли?
– Правда, – отвечал я. – Не знаете ли, как зовут ее?
– Ее зовут мадам Розенберг.
– Так, значит, я ошибся, – сказал я сам себе. – У ней есть муж?
– Нет, она вдова, и у нее прелестный пятилетний мальчик.
– Это она, – сказал я себе с восторгом. – Она француженка?
– Нет, она ваша соотечественница.
Обязательный сосед сказал мне, что она только три месяца, как находилась в Бордо и отказала многим достойным офицерам, которые за нее сватались. Эти сведения совершенно убедили меня, что г-жа Розенберг никто другая, как Евгения. Напрасно я всячески старался поймать ее взгляд, и мне оставалось одно средство – следовать за ее экипажем. Я ожидал окончания пьесы с нетерпением, подобно нетерпеливому охотнику, слышащему лай гончих собак. Наконец, несносные визги певцов кончились; но я успел пожелать, чтобы все восковые свечи театра отправились им в глотки и пережгли бы их. Я видел, как один мужчина с наивеличайшим вниманием покрывал плечи Евгении шалью, между тем, как окружавшие, казалось, готовы были от зависти разорвать его на части. Поторопившись к дверям, я видел, как сажали ее в карету, поехавшую потом очень скоро. Я побежал за ней, вскочил на запятки и стал подле лакея.
– Сойдите прочь, мосье, – сказал он.
– Черт меня побери, если я уступлю свое место! – сказал я.
– Это что за новости? – сказал лакей.
– Молчи, дурак, – отвечал я, – или я тебя пристрелю.
– Убирайтесь, говорят вам! – возразил он, и немедленно, с довольно большим искусством, начал спроваживать меня. Но я пустил ему кулак в пятую пуговицу, зная, что это средство на несколько минут вышибет из него все силы, и тем временем карета доедет до места. Бедняк лишился чувств: не мог ни говорить, ни держаться – повалился и растянулся среди улицы.
Так как он упал не за борт, а на сухое место, и притом не был английский матрос, то я не прыгнул за ним, и больше не видел его, потому что мы летели в то время по десяти узлов, между тем, как он штилевал. Это был самый успешный поступок насильственного завладения, из всех представляемых новейшею историей. Конечно, ему можно приискать сравнение; но я не стану прерывать теперь свой рассказ; не буду также распространяться о моей глупости и торопливости. Я так же крепко поместился на запятках кареты, как Бонапарте на французском престоле, после сражения при Эйлау.
Мы остановились у широких ворот перед огромным домом с фонарями у дверей и пространным двором. Въехали в ворота и подъехали к крыльцу. В один миг я соскочил, отворил дверцы кареты и откинул ступеньки. Дама вышла из нее, опираясь рукой о меня и не замечая, что переменила лакея. Она с легкостью поднялась по лестнице; я следовал за ней и пришел в красивый зал, где другой человек в ливрее ставил свечи на стол. Оборотившись, она увидела меня и бросилась в мои объятия. То была в самом деле Евгения; и, сохраняя должное уважение к моей несравненной Эмилии, я напечатлел на ней тысячи поцелуев, пока она лежала в обморочном состоянии в кресле, на которое я посадил ее. Не прежде как чрез несколько минут она открыла глаза; слуга, принесший свечи, весьма кстати не выходил из комнаты, и, видя, что я имел несомненное право на такое обхождение, прислуживал с большим почтением.
– Мой милый Франк, – сказала Евгения, – какая неожиданная встреча! Скажи, какая судьба привела тебя сюда?
– Это, Евгения, слишком длинная история для такой интересной минуты, – отвечал я. – Я хотел бы сделать тебе такой же вопрос, но теперь час за полночь и поздно. Позволь мне об одном спросить тебя: сделалась ли ты матерью?
– Да, – отвечала она, – и самого милого мальчика, каким только могут быть благословлены глаза матери. Он совершенно здоров и спит; приди завтра поутру в десять часов, и ты увидишь его.
– Завтра, – повторил я с удивлением, – завтра, Евгения? Зачем же я должен оставлять дом твой?
– Об этом ты также узнаешь завтра, – отвечала она. – Но теперь должен послушаться меня. Завтра я буду дома для одного только тебя.
Зная Евгению, я находил бесполезным возражать. Поцеловал ее, пожелал ей доброй ночи и отправился в свой трактир. Какую беспокойную ночь провел я тогда! Меня бросало от Эмилии к Евгении, подобно волану между двух лопаток. Последняя была не так прекрасна, как первая; но к ее природной любезности присоединилась еще грациозность и светское обращение, которые придавали блеск ее прелестям и сбивали с позиции Эмилию точно так, как сбил я лакея. В продолжение всей ночи не мог я сомкнуть глаз и, одевшись рано поутру, отправился гулять, осмотрел замок Тромпет и римские развалины.
Мне казалось, что десяти часов никогда не наступит, и лишь только часы начали бить их, я в ту же секунду постучался в дверь.
Человек, отворивший мне, был тот самый, с которым я обошелся вчера так невежливо, и лишь только увидел меня, немедленно стал в надлежащую позицию, готовый для нападения и для защиты, и для мщения, как требовало того приключение накануне.
– Ага, это вы. А ведь вы нехорошо поступили, мосье!
– Да, нехорошо, но вот вам вдобавок к прежнему, – сказал я, всучая ему наполеондор.
– Ну, вот теперь все хорошо, – сказал улыбаясь до ушей и кланяясь в пояс. – Вы желаете видеть барыню?
– Да, – отвечал я.
Я следовал за ним; он отворил дверь в столовую.
– Сударыня, – доложил он, – вот тот господин, который меня вчера сдернул.
Евгения сидела на софе со своим сыном, прелестнейшим мальчиком, какого я когда-либо видел. Такие личики часто описываются, но редко удается встречать их: черные кудрявые волосы бросали на него легкую тень; рот, глаза и сложение были совершенно такие, как у матери; но гордость шептала мне, что они походили на мои. Я сел на софе возле Евгении, взял ее за руку, посадил малютку к себе на колени, и она начала рассказывать мне свои приключения со времени нашей разлуки.
– Через несколько дней, – начала она, – после того, как ты отправился в Флиссингенскую экспедицию, я прочитала в газетах, что если ближайшие родственники моей матери явятся по указанному адресу, они получат весьма важное для них известие. Когда законность моих документов была признана, мой поверенный уведомил меня, что две сестры моей матери, получившие, как ты можешь припомнить, равную долю по завещанию нашего родственника, оставались незамужними; что одна из них за четыре года перед тем умерла, передав наследство своей сестре, равно перешедшей в вечность два месяца тому назад и завещавшей все свое состояние моей матери или ближайшему наследнику, или, в случае неимения его, какому-нибудь дальнему родственнику. Таким образом я немедленно вступила во владение капиталом в десять тысяч фунтов с процентами. После того получила известие, что один из дядей моих находится еще в живых, но не имеет наследников и весьма деятельно разыскивает мою мать, или кого-нибудь из ее наследников. Поэтому он пригласил меня приехать к нему и остаться у него жить.
«В то время последствия моего безрассудства были очевидны, и я считала обман позволительным. Я надела вдовий траур и говорила, что мой муж молодой офицер, скончавшийся от лихорадки; что брак наш был тайный, неизвестный даже никому из его приятелей. Агент поверил моим словам, и эта же самая выдумка рассказана была дяде с одинаковым успехом. Он принял меня с отеческою любовью; и в его доме я родила это дитя, которое ты держишь теперь на руках – твое дитя, Франк – единственное дитя, потому что я никогда не буду иметь другого. – Да, милый Евгений, – продолжала она, целуя ребенка своими розовыми губками в его пухлую, белую шейку, – мои попечения будут нераздельно о тебе одном; ты будешь моя радость, мое утешение, мой покой. Милосердное небо послало херувима для утешения горюющей матери, мучимой двойной тяжестью: порока и разлуки со всем милым ее сердцу; но это небо уже умилостивлено возвращением моим к презренным мною и поруганным законам его. Я чувствую, что получила прощение за мое заблуждение, потому что с горькими слезами на глазах день и ночь молила о помиловании, и небо услышало мою молитву. Иди с миром и не следуй более по пути порока, – было сказано мне; и на этих условиях я получила прощение.
«Ты, конечно, спросишь меня, почему я не извещала тебя обо всем этом, и почему так тщательно старалась скрыть место моего пребывания? Мне известна была пылкость твоего характера. Ты, мой милый, умеющий пренебрегать смертью и последствиями побега с фрегата в Спитгеде, не удержал бы себя в пределах благоразумия, если бы мог найти меня. Выдавши себя за вдову, я решилась поддержать это для собственного моего блага, для блага твоего, и для блага ребенка – единственной капли, услаждавшей чашу моей горести. Ежели бы ты каким-нибудь средством открыл место моего пребывания, судьба моего сына была бы испорчена.
Теперь скажи, Франк, так ли я поступила, как поступила бы мать римлянка? Дядя мой объявил намерение сделать меня своей наследницею, и я, в интересах моего ребенка, должна была остаться верной моему долгу, от которого Бог, по несказанной своей милости, не допустит меня когда-нибудь уклониться.
Прежде всего, я решилась не видеть тебя, покуда не буду вполне располагать собой. Тебе покажется; может быть, удивительным, почему по смерти почтенного дяди, прекратившей мое опасение нанести ему огорчение, и сделавшей меня совершенно независимой, я не известила тебя о перемене моего состояния, которое могло бы позволить нам наслаждаться удовольствиями неразлучного пребывания вместе? Но время, рассуждения, беседы с дядей и его избранными друзьями, забота о моем дитяти и чтение многих превосходных книг, произвели большую перемену в моих чувствах. Испытавши однажды удовольствие быть в обществе добродетельных женщин, я просила небо, чтоб никакой будущий мой поступок не исторгнул меня из него.
После внимательного и продолжительного чтения, я приняла Св. Тайн, и давши обет пред алтарем, с помощью Всевышнего неизменно следую ему. Я давно оставила уже поприще, пролившее так много яду на мой пылкий, юношеский ум, и решилась не видеть тебя, покуда не совершится брак твой с девицей Сомервиль. Не удивляйся! Самым простым и легчайшим способом знала я о всех твоих действиях – твоих опасностях и избавлении, неустрашимых подвигах храбрости и самопожертвования.
Должна ли я, – говорила я себе, – расстроить перспективу жизни любимого мною человека – отца моего сына? Должна ли я для удовлетворения жалкого тщеславия сделаться женой того, кого некогда я была любовницей; жертвовать его надеждами, ожиданиями его семейства, лишить его счастья обладания добродетельной девушкой? Во всем этом, я надеюсь, ты увидишь прямое самоотвержение. Много, много потоков горьких слез сожаления и раскаяния пролила я о моем прошедшем поведении, но уповаю, что все претерпенное мною, и что предстоит мне еще претерпеть, будет принято у трона Милосердного, как искупительная жертва за мои прегрешения. Правда, я некогда желала того счастливого времени, когда я могла бы по всем правам чести и закона принадлежать тебе. Но это была одна только безрассудная, непреодолимая мысль, завладевшая мною. Я не могла б быть принята в то общество, для которого ты назначен.
Женщина, имевшая так мало уважения к самой себе, была недостойна сделаться женою Франка Мильдмея.
Кроме того, как могла я поступить несправедливо против моего сына и доставить ему братьев и сестер, которые имели бы пред ним преимущество законного права? Я чувствовала, что пребывание наше вместе никогда не могло послужить к нашему счастью, даже если бы ты согласился признать меня женой, в чем я, однако, сомневалась; а узнавши чрез моих поверенных, что ты женишься на девице Сомервиль, находила все это к лучшему, и что я не имею права жаловаться, тем более (краснею, говоря это), что сама заставила тебя сделать шаг к соблазну.
Итак, Франк, я не могу быть женою твоею – и увы – вполне знаю невозможность этого; позволь же мне быть твоим другом, твоим искренним другом, как мать твоего ребенка или, если тебе угодно, как твоя сестра! Но священная черта проведена теперь между нами: она есть примирение мое с Богом. Ты знаешь мою твердость и решительность; рассудивши зрело и принявши намерение, я остаюсь непреклонной, и думаю, что нет человека, который бы мог совратить меня. Поэтому не делай никакого покушения: оно будет клониться к твоему унижению и стыду, и навсегда удалит меня из твоих глаз. Я уверена, что ты не захочешь оскорбить меня предложением возобновить глупости моей молодости. Ежели ты любишь меня, уважай меня; обещай мне, именем любви твоей к мисс Сомервиль и расположения к этому невинному мальчику, исполнить мое желание. Твоя честь и спокойствие духа, равно как и мои, требуют того».
Подобное воззвание, сделанное тою, от кого я наименее ожидал его, привели меня в стыд и замешательство. Как будто бы в висевшем передо мной зеркале, увидел я все нравственное свое безобразие. Я видел, что Евгения была не столько стражем своей собственной чести, но даже моей и счастья Эмилии, перед которой я чувствовал себя уличенным в постыдном поступке. Я уверял Евгению, что привязан к ней всеми узами чести, уважения и любви, и что ее сын будет постоянно предметом нашего взаимного попечения.
– Благодарю тебя, мой милый, – сказала она. – Ты снимаешь бремя с моего сердца; помни, что с этих пор мы брат и сестра, и так как между нами теперь сделано условие, я буду иметь возможность наслаждаться удовольствием твоего общества, и прошу тебя рассказать все, что случилось с тобою с того времени, как мы расстались. Расскажи мне в подробности то, о чем я имею лишь поверхностные известия. Я рассказал ей все мои приключения с минуты нашей разлуки до той, когда неожиданно увидел ее в театре, Она попеременно переходила к страху, удивлению и смеху. Лежавшие на полу в обмороке Клара и Эмилия заставили ее содрогнуться и вскрикнуть; но перешла потом к непрерывному смеху, когда я описал ей недоразумение слуги и пощечину, которую отвесила ему служанка. Я не был от природы расположен к порочности, и только обстоятельства делали меня таким на время; напротив, будучи всегда благороден, легко обращался к чувству долга, если припоминал свою ошибку, и потому ни за какие царства в мире не стал бы я просить Евгению нарушить свое обещание. Я любил и уважал мать моего дитяти, тем более, когда видел ее причиной сохранении моей верности к Эмилии; и, утешая себя мыслью, что дружба к одной и любовь к другой не имеют ничего общего, немедленно написал к Эмилии извещение о скором моем возвращении в Англию.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.