Электронная библиотека » Фридрих Дюрренматт » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "Лабиринты"


  • Текст добавлен: 14 июня 2017, 15:15


Автор книги: Фридрих Дюрренматт


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +
* * *

12 октября 1975 года меня положили в бернскую больницу – возобновились боли, которые я слишком хорошо знал, впервые испытав их семью годами ранее. Привезла меня в Берн жена. Она ничего не сказала, когда меня направили в ту самую палату, где умерла ее мать. Не желая расстраивать жену, я сделал вид, что ничего не заметил, хотя отлично знал, что жена это знает. Вдруг прибежала медсестра и спросила, не хочу ли я перейти в другую палату, но я сказал, меня и эта устраивает. Сделали кардиограмму – ничего хорошего, но и ничего плохого она не показала. Врач – со своей обычной невозмутимостью – сказал, что лежать придется две недели, это, дескать, в любом случае будет мне только полезно. Книги я захватил с собой, фломастеры и бумагу для рисования тоже. Наверное, когда жена уезжала в Невшатель, на душе у нее было спокойнее, чем когда она привезла меня в больницу. Оставшись один, я засомневался: может, стоило все-таки перейти в другую палату? В первый же вечер я взялся за рисунок. Атлант, несущий на плечах мироздание. Поначалу я все прикидывал, как бы мне изобразить «мироздание», да и возможно ли это вообще при нашем современном уровне знаний? Как-то раз я уже нарисовал Атланта, но скорей традиционного – великана, уронившего гигантские звезды и планеты. Теперь же мои Атланты кряхтели под тяжестью земного шара, и я их разорвал, недовольный. Но наконец, и то через неделю, один из рисунков показался мне мало-мальски сносным: Атлант с мучительным трудом куда-то ползет, буквально придавленный мирозданием, которое словно затягивает в водоворот черная дыра. Я рисовал с ожесточенным упрямством, сна ни в одном глазу, затерявшийся в безвременье больничной ночи, которой предшествовали такие же безвременные ночи, и ощущал все большую ясность и бодрость, несмотря на две таблетки рогипнола (по два миллиграмма) и таблетку валиума-10, и я понял, что своим рисованием я пытаюсь преодолеть болезнь. Продолжая рисовать, я размышлял: может быть, Атлант несет на своих плечах мироздание не только потому, что он вообразил, будто это его долг; может быть, проклятие богов, обрекших его нести на плечах мироздание, было его собственным тайным желанием – нести на своих плечах мироздание; может быть, и я вообразил, что должен лежать тут на больничной койке, потому что втайне я хотел быть больным. Той же ночью я позвонил врачу, позвонил жене и сказал, что возвращаюсь домой. Назавтра я был дома.

Но 29 ноября, через десять дней после смерти Франко, чей уход из жизни, говорят, бесчеловечно затянули тридцать врачей, как будто нельзя было просто дать ему умереть, я снова попал в больницу, но на сей раз уже в другую палату, ту, где я семь лет тому назад пролежал полтора месяца, читая «Всемирную историю» (издательства Фишер) Пруста и принимая посетителей, которые впоследствии обиделись на меня за то, что я в очередной раз выкарабкался. Кардиограмма была получше, чем в октябре, но результатами другого обследования, не связанного с сердцем, врач остался недоволен. И категорически потребовал провести курс инъекций инсулина, а ведь я почти шесть лет обходился без уколов. Я отказался – я не хотел и слышать о рецидиве болезни. От одолевшей меня усталости и от досады на эту усталость я позабыл, что надо взять с собой в больницу блокнот и фломастеры, настроение было не творческое, для чтения я захватил из дому кое-какие книги по философии и другим наукам – в основном как средство от бессонницы. Но загнанный в угол на больничной шахматной доске, поссорившись с врачом, которого ничто не могло вывести из равновесия, я занял оборонительную позицию и против врача, знавшего, что в больницу так или иначе я вернусь, и против сестер, тоже знавших, что так оно и будет, да и против больничного режима, бессмысленного, как я все еще думал, и решил самостоятельно поправить свое здоровье, вернуться к состоянию, в каком я был летом; назначил себе голодную диету, ограниченную 500 килокалориями в день, а также изнурительные прогулки. Сказано – сделано, в половине двенадцатого, после «символического» обеда, я вышел из больницы и во всю прыть припустил в город, и так каждый день, нимало не подозревая, какие приключения меня подстерегают, хотя и должен был их предвидеть; но я же думал, что знаю город. А тут я не узнавал его, он казался совершенно чужим: в городе появилось невероятно много каких-то подвалов, подземелий, туннелей. Всюду выросли города-спутники, громоздились многоэтажные дома, торговые центры, даже там, где мы прожили последние годы, – в предместье, откуда было рукой подать до лугов, полей и чуть дальше начинались ельники, а еще подальше – горы. Теперь же все было застроено, забетонировано, я не ориентировался, да еще автотрасса разрезала пополам этот новоявленный пригородный Вавилон. И совсем уж нереально преобразился старый центр, став более шикарным и оттого призрачно-жутким. Каждый раз в начале прогулки я шел к университету. Маленькая площадь перед ним расширилась, превратившись в просторный подстриженный газон. В мое время тут росли старые деревья и была небольшая терраса, за ней обрыв, а внизу ржавый хаос – вокзал. Теперь прямо на вокзал можно спуститься в лифте, а сам вокзал стал громадным подземным сооружением, где кишат суетливые призраки людей, они спешат к поездам, останавливаются у киосков или сидят в кафе и закусочных. Всюду магазины, эскалаторы, которые везут тебя наверх, но не на волю, а опять-таки к магазинам и ресторанам и к новым эскалаторам, никто не передвигается на своих двоих, все транспортируются, словно проглоченные куски по кишкам внеземного чудища. Тут как будто вообще незачем уходить из этого подземелья, да и невозможно его покинуть. Ко всему прочему, везде идет бесконечная стройка – доколе она будет продолжаться и до какого предела? – там и сям вдруг попадаются на глаза то какие-то сараи, то заборы или деревянные столбы. Можно вообразить, как люди по многу дней блуждают в этом подземном царстве, между перронами и платформами, с тяжеленными чемоданами, и на каждом перроне поезд уходит у них из-под носа, да еще выясняется, что это был не их поезд. Или – прибывшие пассажиры, которые никак не найдут выход, – то они, совсем того не желая, попадают на второй вокзал, находящийся на нижнем уровне, то, вдруг очутившись на террасе, в замешательстве смотрят сверху на город, озадаченные лабиринтами его улиц и переулков, или глядят на церковь Святого Духа, которая сегодня как никогда кажется павшей духом, растерявшейся, смущенной, рассеянной и похожей на какой-то давно забытый предмет. Или же они таращат глаза на длинное приземистое здание больницы, на вычурный фасад приюта для стариков, устроенного богатейшей публично-правовой корпорацией Швейцарии. Когда я все-таки вынырнул из вокзала, то не очутился на воле – меня тут же поглотил город, я погружался все глубже, меня затянули аркады, даже днем освещенные ярко, как никогда раньше; витрины здесь тянутся сплошной стеной, сами же аркады соединяются пассажами, которых я не знаю, они ведут к другим аркадам или возвращают тебя обратно, в аркады, где ты уже был, откуда выбрался. Всюду киоски, рестораны, кафе, магазины торговых и прочих фирм, названия оживают в памяти, но раньше они находились в других местах, в зданиях эпохи грюндерства, которые, как выясняется, все до одного снесены, потому как оказались нерентабельными, слишком просторными при чудовищно высоких ценах на землю. А другие магазины, которые прежде знал весь город, попросту исчезли. Из джунглей этих проулков и закоулков, пассажей и внезапно открывающихся проплешин площадей я бежал в знакомую, нижнюю часть Старого города. Она тоже стала шикарнее: куда ни глянешь, всюду галереи, погребки, подвальные театрики, а внизу, под ними, угадывались другие погребки, у которых опять-таки есть подвалы, – непостижимая система подземных переходов и помещений, поверх которых ты ходишь и всегда ходил. Возле Башни с клеткой для медведей мимо меня прошел мой родственник, национальный советник, старик в меховой шапке, я пошел следом; но, может, это вовсе не мой родственник – я повернул назад, уже чувствуя усталость. Возле Часовой башни на своем старом месте стоял киоск, где раньше я покупал сигареты «Комет блау», а однажды купил ящик сигар для отца, у меня-то никогда не было денег на такую роскошь, так что с тех пор я обходил киоск стороной. Зато теперь не обошел – прошел совсем рядом. Музеи тоже изменились. Художественный теперь специализируется на современном искусстве, только зал Ходлера[37]37
  Ходлер Фердинанд (1853–1918) – швейцарский живописец и график, представитель стиля модерн.


[Закрыть]
остался прежним: монументальные аллегории, играющие мускулами швейцарцы, женщины, исполняющие что-то эвритмическое, я никогда не находил их привлекательными. Картина Беклина, которую я так любил, «Штиль на море», исчезла, Марк[38]38
  Марк Франц (1860–1916) – немецкий живописец, экспрессионист, один из организаторов и участников художественного объединения «Синий всадник».


[Закрыть]
– пустившаяся вскачь желтая корова с васильковым пятном на боку, когда-то вызывавшим у меня восхищение, – тоже отсутствовал (или эта картина существовала только в моем воображении?). Зато оказались на месте Клее, Брак, Хуан Грис,[39]39
  Клее Пауль (1879–1940) – швейцарский художник, участник объединения «Синий всадник»; Брак Жорж (1882–1963) – французский живописец, график и скульптор, один из основателей кубизма; Грис Хуан (1887–1927) – испанский художник, писал в традиции кубизма, был декоратором «Русского балета» Дягилева.


[Закрыть]
с ними ты забываешь о времени, и снова окунаться в его поток бывает почти больно. Возле Исторического музея со мной заговорил какой-то пожилой человек; обратившись на «ты», он насмешливо спросил, уж не собрался ли я заняться историческими исследованиями, и, на ходу бросив, что он-де спешит на заседание, нырнул в боковую дверь. Понятия не имею, кто это. Мы вместе учились в гимназии? В какой? Или в университете? Залы Средней Азии были закрыты. А я-то предвкушал радостную встречу со всадниками в доспехах, которых когда-то разглядывал часами. Или всадник был только один? Обескураженный, я долго стоял перед макетом, на котором город был воспроизведен в том виде, какой он имел до или сразу после наполеоновских войн: идиллическим. По Кирхенфельдскому мосту я вернулся в старый центр – полтретьего, три, полчетвертого, четыре, зашел в кино; начался уже фильм или нет, мне было безразлично. Кинотеатры невероятно расплодились, вокруг привокзальной площади киношки просто на каждом шагу, и везде одно и то же – секс или карате, но я-то все же угодил на «Историю О», высокой пробы порно. Вообще-то, было стыдно идти на этот фильм; я миновал несколько киношек, но раз уж я решил пойти в кино, то и пошел. Фильм уже начался, на экране бесновались вовсю, зал был почти пустой, в ложах веселилась и вопила молодежь, в партере на приличном расстоянии друг от друга там и сям торчали седовласые головы – профессора или пасторы, а может, просто немолодые очкастые мужчины профессорско-пасторского вида – поди различи, где там правда была и где видимость, – вроде бы им стыдно было, и распространяли они подчеркнуто интеллектуальную ауру; я с легким ужасом заметил, что и сам я один из них, тоже в очках, тоже седой. Мир, в который я, заблудившись, попал, изменился не в одночасье, а постепенно, но по милости этого постепенного и непрерывного изменения я, человек, как и все мы, в силу своей натуры не способный изменяться, остался в прошлом, словно щепка, выброшенная волнами на затерянном побережье. И если теперь на экране передо мной разыгрывалось то, что я когда-то тайком покупал в сомнительных букинистических лавчонках, а потом давал в пользование приятелям, если это некогда запретное, а теперь бесконечно отсталое порно не вызывало у сидящих в ложах гимназистов и рабочих парней ничего, кроме неудержимого смеха, то они, сами о том не подозревая, смеялись не над теми, кто спаривался на экране, а над нами, седовласыми, очкастыми, во все глаза глядевшими на эти дела из другого времени, совершенно другого, настолько другого, что я вдруг с испугом подумал: способен ли я, зная лишь тот мир, который сформировал меня самого, находить формы, чтобы воплощать вот этот мир, в который меня нынче занесло? Более того, способен ли я хотя бы самого себя сделать понятным для этого мира? Ну что этому миру скажут мои атланты, лабиринты и минотавры? Задавшись этим вопросом, я почувствовал: все, что я предпринимал в своей жизни, чтобы мир на сцене, на писчей бумаге или на листах для рисования сделать материалом для моих сюжетов, превращая и претворяя мир в истории и фигуры, – все эти попытки безумно смешны. Настолько смешны, что я тоже засмеялся, я хохотал над ситуацией, в которую меня поставила современная жизнь, потом над самим собой, человеком, сформированным прошлым, без которого не может быть настоящего, никакого, даже вот этого, и, наконец, над фильмом – его ненамеренный комизм был в том, что первородного быка – bos primigenius, от которого Пасифая зачала Минотавра, более того, быка, чья творческая потенция и учинила в незапамятные времена ту сомнительную chose,[40]40
  Вещь (фр.).


[Закрыть]
что зовется нашим миром, – так вот, этого быка изображал флегматичный староватый актер. И мне, все смеявшемуся, подумалось, что мировой театр, где все мы – статисты (о паяцах, играющих главные роли, и говорить нечего), превратился во всемирный грязный рыночный балаган.

Спустя три года, перед поездкой в Вену, где мне предстояло заниматься инсценировкой «Метеора», я стащил вниз с чердака в моем невшательском «рабочем» доме «Корнелия Ансло». До смерти моей матери он висел в приюте для стариков «Фаворит», у нее в комнате, той самой, где прежде жил мой отец. С террасы, примыкающей к этой комнате, был хорошо виден отдаленный квартал города, что на западе граничит с предместьем Вифлеем, – сегодня там отвратительное нагромождение многоэтажных домов. Я поставил копию Рембрандта на мольберт, не без угрызений совести, но уж больно хороша была рама. Темно-коричневый тон копии послужил мне в качестве грунтовки, поверх которой я написал холм, нежно-кремовый, кое-где лимонно-желтый или рыжеватый, с мягкими и плавными очертаниями, а на холме изобразил черной, коричневой красками и киноварью голые узловатые стволы деревьев. Лишь внимательно приглядевшись, можно сообразить, что это торчащие из земли человеческие ноги. Там есть и руки, высовывающиеся из-под земли. Над холмом парит, высматривая падаль, огромная черная птица, на небе две красные звезды, в одной проступает лицо проповедника меннонитов, в другой – лицо его жены, к которой он обращается со словами утешения, впрочем, лица едва угадываются. Чуть ниже на небе – голубые звезды и Млечный Путь, с золотистым светом от свечи – на копии Рембрандта она освещала Библию, и поднятая в жесте утешения рука проповедника. Как ни жесток сюжет моей картины – множество людей, вниз головой вколоченных в землю, – она не слишком далека от «Портрета проповедника меннонитов Корнелия Ансло». Меннониты были последователями анабаптистов, перекрещенцев. А те три тысячи человек, которых по приказанию царя персов Хосрова[41]41
  Хосров (Хозрой) – шахиншах, правивший в Иране в 531–579 гг. Расправа над Маздаком и членами его секты учинена по инициативе царевича Хосрова при негласном участии его отца в 528 г. во время религиозного диспута.


[Закрыть]
убили столь изуверским способом, были приверженцами Маздака, гностика и мистика, верившего, как и тысячу лет спустя анабаптисты, что между людьми не должно быть имущественного и социального неравенства, – эту веру он воспринял, по-видимому, от первых христиан. Первая христианская община была уничтожена при завоевании Иерусалима. Анабаптистов убивали тысячами – топили, сжигали заживо, колесовали, вешали, обезглавливали. Так что смерть, которую претерпели маздакисты, служит символом убиения всех погибших за идею. Зарытые в землю пустили корни. Персидский царь посадил в землю их веру: могут быть уничтожены люди, но не идеи. Неважно, нравятся нам эти идеи или не нравятся, но они пышно разрастаются и начинают давить нас. А вместе с ними – и то, что они несут с собой, то состояние, которое этими идеями не предусматривалось, но благодаря им стало возможным. Братская общность всех людей – идеальное состояние, оно предполагает свободу и справедливость как нечто абсолютное и тем самым идентичное. Идеальное состояние – самое невероятное состояние, оно стремится стать самым вероятным. Применительно к «Зимней войне в Тибете» это означает: нам не выбраться из лабиринта. Сюжет, на который мы однажды наткнулись, нас никогда не отпускает. Мы пленники силы его притяжения.

II. Лунное затмение

И снова – назад, к истокам. Мой отец был пастором. В библиотеке у меня есть его Библия, на древнееврейском языке, поля в ней густо исписаны замечаниями, по большей части неразборчивыми, мельчайшим почерком. В начале Первой книги Моисея 25 ноября 1920 года, за 42 дня до моего рождения, отец сделал такую запись: «Повторно прочитал Ветхий Завет». Заметки продолжались. 25 июля 1949 года отец завершил шестое чтение Ветхого Завета, потом стал читать медленнее, ему было уже шестьдесят, зрение слабело. Последняя найденная мною запись, нацарапанная дрожащей рукой, датирована 30 октября 1964 года. Отец успел дочитать книгу пророка Исайи и, должно быть, начал чтение Иеремии, но теперь этого не узнаешь. Он умер 8 февраля 1965 года, на девятый день после своего 84-летия. Параллельно с чтением Ветхого Завета на древнееврейском отец каждый день читал Новый Завет на греческом и латинском. За два дня до смерти отца мы с женой навестили его в городском приюте для стариков, где он жил вместе с моей матерью. Мебель, стоявшую в его комнате, я помнил еще со времен деревни; на стенах – старые картины: два портрета работы деревенского художника, два вида озера Бюргаши, копия «Портрета проповедника меннонитов Корнелия Ансло с женой» в золотой раме; старая библиотека, правда сильно поредевшая. Была суббота. Время шло к вечеру, горел торшер. Отец лежал в кровати, мама играла в карты с одним скучным родственником отца. Я не думал, что отец скоро умрет, хотя он поблагодарил меня и мою жену, которую очень любил, сказал, что мы его порадовали тем, что пришли с ним попрощаться. У меня полегчало на душе, когда отец меня узнал, в последнее время у него иногда путались мысли и он принимал меня за нашего родственника, который был врачом и оказывал ему помощь. Отец сказал, что утром проснулся с ощущением счастья, вот только ночью сиделки якобы пытались его отравить, но моя мать отказалась в этом участвовать. «Хульда, ты всегда была мне хорошей женой». Мать всплакнула, потом снова села играть в карты с нудным родственником, который все время оставался совершенно безучастным, сосредоточившись на картах, да и сидел здесь лишь потому, что был как-никак роднёй, каким-то вроде бы двоюродным братом отца, и потому что по субботам всегда приходил играть в карты. Потом отец прочитал молитву, и мне, как всегда в такие моменты, сделалось неловко. Мы попрощались с отцом и на машине поехали в Цюрих. Жена сказала, что отец мой умирает, я не поверил – он же не был болен. В воскресенье я выступил с речью в кинотеатре, на вечере чьей-то памяти. В понедельник утром мать позвонила мне в гостиницу и сказала, что отец умер. Мы поехали в Берн, валил снег, вести машину приходилось осторожно; я снова увидел отца, со сложенными на груди руками, с закрытыми глазами, с цветами на подушке и на покрывале. Я не узнавал его, передо мной лежал кто-то чужой. Я долго вглядывался в мертвое лицо. Не обнаружил ничего, что напоминало бы моего отца. Спустя десять лет, когда я стоял перед этой же кроватью и смотрел на умершую маму, у меня было совсем другое чувство, я видел ее словно впервые и, странным образом, словно молодой женщиной, какой она была до моего рождения, на ее лице было удивительное, отрадное выражение. Варлен же, когда патологоанатом приподнял покрывало, закрывавшее его лицо, был жуткий – труп с вытаращенными глазами и широко раскрытым ртом, – ничего похожего на успокоение, лишь застывший, ледяной, яростный протест, и все-таки Варлен остался Варленом, это он лежал в гробу с таким грозным лицом. И только отец, казалось, исчез куда-то, оставив нам безымянную телесную оболочку, которую в смущении украсили цветами, отец не годился на роль мертвеца. В четверг были похороны. Нам хотелось, чтобы цветов было поменьше, лучше бы люди сделали пожертвования на благотворительность, но все равно в траурном зале возле гроба стояли два гигантских венка, один от Бернской обители сестер милосердия, другой от драматического театра Цюриха, а потом, до того как пастор начал заупокойную, вышли вперед два студента, представлявшие студенческую корпорацию «Церингия», при полном параде, со знаменем, и встали у гроба. Мы-то забыли, что в студенческие годы, то есть на рубеже веков, отец тоже был церингенцем, мы же знали его с другой стороны – он усердно поддерживал Синий Крест. Он говорил, мол, только Иисус может спасти человека, предавшегося пьянству, и даже добился, чтобы во время богослужения раздавали не вино, а виноградный сок, дабы во время священнодействия не ввести ненароком в искушение какого-нибудь обращенного пьянчужку. Отвращение отца к алкоголю принимало все более диковинные формы, в конце концов он даже перестал есть, потому что пища в процессе пищеварения, дескать, превращается в алкоголь. Мама с трудом заставляла его съесть хоть что-нибудь. А тогда, покамест пастор старался укрепить наш дух, в почетном карауле у гроба моего отца стояли два студента в парадной форме, на мой взгляд столь же неуместные на его похоронах, как и венок от драматического театра. Даже когда гроб понесли к могиле, студенты со склоненным знаменем шагали впереди родственников усопшего; после похорон они наверняка почтят его память ритуалом «саламандры»[42]42
  С древних времен принятый в студенческой среде Швейцарии обычай, когда все присутствующие стоя разом выпивают до дна и затем с громким стуком ставят бокалы или кружки на стол, после чего наступает минутное молчание. Так выражается особое уважение к кому-то или его памяти («траурная саламандра»).


[Закрыть]
в своем излюбленном кабаке, подумал я, когда медленно шел следом за ними, поддерживая маму. Эти студенты взяли под свое покровительство моего умершего отца, как будто имели на это право. Может, и правда имели. Ведь отец был человеком другого времени. Ему было сорок лет, когда я родился. А в год его рождения, 1881-й, рейхсканцлером был Бисмарк, в России произошло убийство Александра Второго и была учреждена тайная полиция, «охранка», умер Достоевский, Бёклин написал «Остров мертвых». Но – можно подумать, в истории искусства существует равновесие справедливости – в том же году родился Пикассо. Поколения набегают друг на друга как волны и уносятся вдаль временем, для новых поколений следы предшественников часто остаются чем-то загадочным, нередко – трогательным, редко – грандиозным, но иногда и не лишенным высокого комизма, вот как эти студенты: в парадной форме, чинно выступающие по зимнему, заснеженному кладбищу, шествующие к разверстой могиле за гробом, а в гробу лежит покойник, которого ни они лично не знали, ни он их не знал и которого я тоже не знал, – идя за двумя студентами к его могиле, я сознавал это все яснее – я тоже не знал. Отец лишь изредка говорил о своей молодости и о своем отце, тот был известным политиком, но умер еще в 1908 году. Странный, одинокий, своенравный мятежник: маленький, сгорбленный, бородатый, очкастый, с колючим взглядом, бернец. Он издавал свою газету, ненавидел вольнодумие, социализм и евреев; на него было не навесить ни один политический ярлык, он боролся за христианскую, федеративную, крестьянскую Швейцарию как раз в то время, когда страна начинала превращаться в современное индустриальное государство; политический уникум, автор стихотворений, которые печатались на первой полосе, были широко известны и отличались резкостью, на какую нынче мало кто осмеливается. Отец никогда не рассказывал о своей матери, умалчивал и о своих студенческих годах, проведенных в университетах Марбаха и Берлина. То был его собственный мир, детей он не касался, отец оберегал свой мир – что я отлично понимаю – прежде всего от меня, когда я подрос и начал подвергать сомнению все подряд. Отец был как-то по-детски набожен, однако смерти боялся. Когда я говорил, что не понимаю, чем же так страшна мысль, что человек после смерти обращается в «ничто» – ведь об этом можно лишь размышлять, но невозможно себе представить, он возражал поспешно, даже возбужденно, словно эта мысль была еще ужасней, чем мысли об адских муках. Хотя отец был ученым, проповеди его всегда были простыми и стройными, он писал их заранее, используя стенографические знаки, опять-таки мельчайшим почерком, однако никогда не читал по бумажке, так как сам не мог разобрать свои значки. Эта запись вообще не для чтения, объяснил он, стенографией он по-настоящему не владеет, а не поддающиеся расшифровке записи служат ему для тренировки памяти. Еще он рассказывал, что в юности изучал волапюк,[43]43
  Волапюк – международный искусственный язык, созданный в 1879 г. немецким католическим священником Иоганном Мартином Шлейером.


[Закрыть]
который потом был вытеснен эсперанто, и, с усмешкой добавлял отец, он, пожалуй, единственный человек, понимающий этот искусственный язык. Главное же – мой отец был добрым пастырем и до глубокой старости посещал хворых и немощных. Он обладал скрытым юмором и умением слушать собеседника, талантом, который я не унаследовал. Он никогда не мог понять, как же это я оказался плохим учеником в школе, однако по этому поводу он вышел из себя лишь однажды. В присутствии моей матери он резко, как бы официально заявил мне, что для гимназии мой интеллект недостаточно развит, для профессии художника, каким я себя вообразил, – тоже и поэтому мне придется отложить эти планы в долгий ящик. Позднее, когда я стал писателем, он не высказывался о моих писаниях, на первые премьеры моих пьес еще приходил, но потом перестал, однако его интересовало то, что я писал, хотя он ничего не обсуждал со мной, его радовали мои успехи, но все-таки литература была ему чужда, за исключением Теодора Кернера, которого он ценил невероятно высоко. Зато Кьеркегора отец прочитал, когда пасторы окрестных деревень о нем еще не слышали, прочитал и «Послание к Римлянам» Карла Барта.[44]44
  Барт Карл (1886–1968) – швейцарский кальвинистский теолог, один из основателей так называемой диалектической теологии. Его «Церковная догматика» в 13 томах стала значительным событием в христианском мире XX в.


[Закрыть]
«Так говорил Заратустра» Ницше отец прятал в недрах своей библиотеки. Когда я все-таки выкопал эту книгу, он был недоволен, но читать разрешил. Лишь однажды он завел речь о том, что хорошо бы мне стать пастором. Воскресным вечером в городе, вскоре после окончания мной школы. Мы сидели в Английском саду, внизу за елями блестела река. Отец не стал говорить со мной о вере или о христианстве, опасаясь разбудить мой оппозиционный дух. Он посоветовал мне изучать теологию, в духовном отношении интереснейшую дисциплину, как он выразился, включающую также и философию. Говорил о ясной стройности древних языков, которые так любил, о том, что только теперь, выдержав выпускные школьные экзамены и получив возможность изучать теологию в университете, я открою для себя всю ее красоту. Лишь после этого вступления он заговорил о вере: не изучая прилежно Священное Писание, веру не укрепить, все мои сомнения проистекают оттого, что я преувеличиваю противоречие между верой и разумом, моим спасением может быть только разум, поставленный на службу высшего, то есть веры, – разум как слуга веры, не как ее враг. Я слушал молча, разговор был мне неприятен, что я ответил отцу – не помню. Ему не удалось меня убедить, однако он не подал виду, что разочарован. Мы мирно пошли домой. Больше отец к этому разговору не возвращался.

Разочарована, и сильно, была, конечно, мама. В нашей семье отец держался на заднем плане, всем заправляла мама, и когда мы жили в деревне, и позднее в городе. Она была нашим судом первой инстанции. При нас родители никогда не спорили, не ссорились. Разве что за шахматной доской. Мама была превосходной шахматисткой. В деревне к нам регулярно приходили врач и зубной техник – ради партии в шахматы с моей матерью. Если зубному технику случалось выиграть, он потом не показывался несколько недель, так боялся проиграть. Отец тоже сердился, проигрывая, хотя улыбался как ни в чем не бывало; получив мат, он скидывал фигуры с доски. Мама была родом из деревни, находившейся ближе к горам, чем наша, – у подножия Штокгорна. В отличие от отца мама любила рассказывать о своих родителях. Ее отец, умерший, как и второй мой дед, до моего рождения, стал для меня легендарной фигурой. Мама была дочерью его второй жены; этот дед представлялся мне неким Авраамом, патриархом. Мама рассказывала, что у него была красивая, всегда тщательно расчесанная длинная борода, зато, подчеркивала она, «прочие волосы на голове» он стриг совсем коротко. Он был крестьянином, но свои дома и дворы отдал в аренду, оставил себе только армейскую лошадь, он возглавлял сельскую общину. Именно – возглавлял. Правил в деревне по-княжески самовластно. Больше всего он любил выезжать на своей армейской лошади, резвой рысцой, при этом мама сидела в повозке, у которой не было заднего борта. Однажды сиденье отвалилось, мама очутилась на земле, а дед на коне гордо ускакал прочь, не заметив потери, и хватился внучки, уже приехав домой. Вообще оригинальных типов в маминой родной деревне было хоть отбавляй. Скажем, сельский учитель. Важный и толстый, он как монумент восседал возле своей кафедры и вдруг, стащив с ноги деревянный башмак, запускал им в кого-нибудь из учеников, которые сидели в жуткой тесноте, все вместе, и малыши, и старшие, девятиклассники. Однажды деревянный башмак угодил прямо в лоб маме – после этого мой дед «поговорил с директором школы очень и очень строго». Еще в памяти моей матери витал образ некоего таинственного бродяги, о котором она часто упоминала. После многих авантюрных перипетий с участием федеральных советников, императора и царя он чуть не стал в Париже зятем Ротшильда, да на беду в самый последний момент, уже сидя в экипаже, катившем в синагогу, вдруг заметил, что у невесты вместо нормальной человеческой – голова свиньи, тут он дал деру, наплевав на миллионы, и вернулся в лоно христианской церкви. Эта история запомнилась мне, так как из нее я узнал, что на свете живут еще и евреи, которых мы в деревне в глаза не видели, только читали о них в Библии. Лишь однажды, как мне смутно припоминается, в деревне настало большое волнение: явился, дескать, Вечный жид, но какие события связаны с этим туманным воспоминанием, уже не помню. В основном же рассказы мамы посвящались благочестию нашего отца. Она жила в мире победоносной веры, ее христианство было воинственным, однако она смотрела на вещи более реалистично, чем отец, и по отношению к социализму не питала столь многих предрассудков, как он. Поскольку она командовала в доме, отец, если был недоволен моими школьными «успехами», предоставлял ей вести со мной серьезные разговоры. Однажды, заметив, что я не притрагиваюсь к заданию по математике, она в ярости погналась за мной, сжимая в руке садовую палку-подпорку, под испуганные вопли моей сестренки. Но обычно она наказывала нас тем, что несколько дней была «печальной», и наша жизнь омрачалась тенью. Многие считали ее выдающейся женщиной, она занималась организацией собраний пасторских жен и вечеров для матерей всей нашей округи, на этих встречах она без подготовки замечательно, как по писаному, пересказывала Готтхельфа. Однако меня и маму всегда словно разделяла стена, я сам возвел эту стену и не мог разрушить. Слишком многие черты матери меня раздражали: она разыгрывала из себя скромницу, хотя это было совершенно ни к чему, она слишком интересовалась тем, сколько я зарабатываю, а я никогда об этом не говорил, зато она безбожно занимала у меня деньги, за что я начислял высокий процент, но она никогда не брала для себя, только для других. Меня и сегодня мучает мысль, что я не был заботлив и внимателен к маме. Если отец каждое Рождество объявлял, что до следующего не доживет, – поначалу мы огорчались, потом забавлялись этими заявлениями и с нетерпением их ждали, – то мама в день своего рождения всегда говорила, что ее единственное желание – не стареть. Когда ей исполнилось восемьдесят семь и она опять сказала об этом желании, я не сумел отшутиться и заметил, что, дожив до восьмидесяти семи, она все ж таки несколько состарилась. Она обиделась и долго молчала, потом наконец сказала, что никогда не носила и теперь не носит домашних матерчатых шлепанцев. А в свой восемьдесят восьмой день рождения она поведала мне, что пастору Хуцли стукнуло сто лет и это ему «очень, очень пошло на пользу». Я сообразил: она поставила себе новую цель. Но больше всего меня раздражало, когда она говорила о своих якобы услышанных Богом молитвах. Пока она была жива, я от этих заявлений приходил в ярость, я считал такие вещи неприличными, не мог с этим смириться. Дело в том, что мать всегда молилась истово, верила, что все происходящее вокруг совершается во исполнение ее молитв, и торжествовала – ибо всегда побеждала милость Божия. Даже все мои литературные успехи были, по ее мнению, инсценированы Богом. Меня невероятно злили подобные заявления, тем более что мою злость мама сносила с улыбкой. Больше всего на свете она любила рассказывать о своих услышанных молитвах, но я, никогда не вступая в такие разговоры, обрывал ее на полуслове. Так было даже в последний вечер, когда мы с сестрой навестили ее в приюте, вообще злосчастным был тот вечер. Но вот что самое странное – несмотря на поощрение, которое добрый Господь Бог оказывал моим комедиям, она просто не переносила многие сцены и плакала, говоря моей жене, что я должен их вычеркнуть, убрать, например сцену с тремя священниками в «Миссисипи» или сцену с пастором в «Старой даме»; меж тем отцу они казались забавными. Она умерла, не дожив трех месяцев до восьмидесяти девяти лет, умерла, не страдая какой-либо болезнью. Нас удивило ее пожелание – быть кремированной; должно быть, она приняла это решение под впечатлением от книги, которая долго ходила по рукам в деревне: автор, некий пастор, ратовавший за кремацию, жуткими красками живописал, что происходит с трупами в могилах. Отец злился из-за этой книги, он-то был за предание тел земле. После кремации мы собрались в том же кафе, где сидели после похорон отца. С нами были родственники из ее родной деревни, я их не знал. Были и несколько человек из моей деревни, в том числе учитель, у которого не было большого пальца на одной руке.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации