Текст книги "Прошло и это"
Автор книги: Галина Щербакова
Жанр: Современные любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Поженились. Только радости было мало. Во-первых, сказалась ее операция, сделанная в полевых условиях на скорую руку. Да и пьющий с семи лет Ваняточка был слаб по этому делу – раз, и нету его. Пришлось его даже лечить, но, можно сказать, без толку. Надюркины же рубцы со временем растянулись, и хоть не часто, а время от времени она оттягивалась на каком-нибудь пленуме, вот разве сидеть после этого не могла – крутило, как старуху в ревматизме. И лет пятнадцать как затихло сладко-горючее место. Так, иногда, по случаю, возникнет какой-нибудь рвущийся к власти пацан и начнет вокруг да около.
– Приходи, – скажет она ему. И тут уж визга непременно достигнет, а кобелек, глядишь, уже в центральном комитете, и морду воротит, сволочь, помнит, как имела его старуха-покровительница.
Было, черт возьми, что вспомнить! А теперь вот зачем-то трепещет ямочка в горле, будто клюется в ней птах, слабенький такой. Едва вырвался, думал воля, а тут – на тебе – морщеная шкура, не проклюешь. Синенькая девчоночка с черными волосиками, на которую Надежда и посмотрела-то всего раз, которая для всех мертвая, клевала ее в горло.
Ванятку же занимало, зачем Надюрке и вообще родня, и, в частности, эта Катька. Приходила когда-то сопливая шестилетка, пальцем ковырялась в пирожном. Сколько лет прошло – не сообразишь. За стеклом стеллажа, спиной к мемуарам Яковлева, стоит ее фотка: беззубый рот и панамка на левом ухе. Перевернул, прочитал: «Дорогим деду Ване и бабе Наде от их внучки Катюши. 1984 год». Значит, сейчас козе уже под двадцать. И на хрена она Надюрке? Мало ей вислозадой племянницы, которая приходит и замогильно молчит, а если рот откроет, то только и слышишь: «Денег нет, как жить? Все на них (детях) горит, или это ткань такая?» И Надюрка лезет в шкаф и достает какой-нибудь пиджак или кофту из ткани, что пулей не пробить, но даже он, мужик, понимает: такое сейчас молодые не наденут, скорее повесятся.
А никуда не денешься: мадам жена требует Катьку.
И та явилась не запылилась.
Ваняточка собрался в магазин, за водкой, конечно, но сказал, что нету рису для бабки с яблоками. Есть рис простой, толстый, с желтизной, а ему нужен тоненький, остренький, белоснежный.
– Ну, иди, – говорит Надюша. – Катя со мной посидит.
Это не входило в Катькины планы. Рассиживаться она не собиралась. Но какая б она ни была, она понимает: больную полагается отсидеть.
– Ты хоть и трепушка по жизни, – говорит Надюша, – но я тебе хочу поручить одно дело. Тайное. Даже заплачу деньги. Хорошие. Ты должна мне найти людей по фамилии Эмсы. Есть чем записать? Записывай. Семен Семенович Эмс. Был посажен в конце сорокового года, двадцати трех лет от роду. Посажен здесь. Расстрелян тут же, но это неточно. Его мать, не помню имени, и две сестры, Фрида и… опять не помню, уехали сразу после ареста Семена. Куда – неизвестно. А может, и не уехали. С ними была малолетняя дочь Семена. Имени не знаю. Мне очень важно выяснить что-нибудь о них. Сумеешь?
– Зачем это вам? – спросила Катя.
– Не все сразу. Ищи Семена Эмса, 1917 года рождения, пятого сентября.
– И я пятого сентября, – закричала Катька. – Надо же!
– Это к делу не относится. Ты тут ни при чем. Да, еще! Эмсы – евреи. Из Бердичева. Не говори ничего матери. Вообще никому. Это мой секрет. Тебе скажу – потом, если будут результаты.
Надюша полезла в сумочку, которая лежала под подушкой, и выдала Кате пять тысяч рублей.
– Это на первый случай. И не тяни. У меня времени немного. Можно сказать, в обрез.
– Да бросьте! – засмеялась Катя. – На таком питании и таком уходе еще поживете. Вы удачно замуж вышли.
– Я в людях не ошибаюсь, – важно сказала Надюша. – Потому и тебя выбрала. Ты, конечно, с дуринкой. Но если берешься за серьезное…
Ах, какая лихая заверчивалась тут интрига: встречи с незнакомыми людьми, рассказы, нанизанные, как прищепки на веревке. Да мало ли какие неожиданности могла сулить задача, украшенная пятью тысячами рублей!
Но ничего не понадобилось. Ни разговоров, ни прищепок на веревке. На центральном телеграфе в толстенном справочнике абонентов было написано черным по белому: Эмс Семен Семенович, номер телефона и адрес. Совсем близко, на Газетном.
Зачем бабке Надежде евреи Эмсы? Насколько Катька в курсе от матери, бабка была антисемиткой. Считала, что коммунизм был бы построен быстрее, не будь этого хитромудрого народа, ищущего в жизни только свою выгоду. Как будто другие народы ищут выгоду для других: китайцы – для немцев, турки – для венгров… Итак, вперед и выше! Собственно, свое задание она выполнила. Надо только отнести адрес бабе Наде и получить с нее остальные грошики. Но что-то ее беспокоит, какое-то странное состояние: будто слюна превратилась в маленький скользкий шарик и он катается во рту, как пролитая ртуть на блюдечке. Это сейчас все пугаются: ртуть, ртуть, яд, яд… А сколько градусников они нарочно раскокали в первом классе, чтоб увидеть этот сверкающе-скользящий мир, рассыпающийся от одного прикосновения! И, как видите, не сдохли.
Катька идет пешком на третий этаж. Будто специально для шпионского дела за задницей лифта – широкий подоконник, напротив мусоропровода. Запах еще тот. Впрочем, думает Катька, для благой цели людей не нанимают тайком. Хорошо, что ей в этой жизни сейчас все без разницы. К тому же если еще и денежки дают… Она тогда купит матери туфли со шнуровкой, чтоб не вылезала стопа с боков, как дикое мясо. Это тоже бабушкино слово. В ее понимании дикое мясо – это лишний нарост на ровном месте или выпячивание кости, которое может стать раком.
Мать давно на себя рукой махнула. Иногда Катька ловит ее взгляд в зеркале. Такая в нем безнадега, что хочется ударить и мать, и отца, и закричать: «Да вы что, охренели совсем? Мертвяки какие-то».
На вонючем подоконнике про это думается в пандан. Тоже бабушкино слово: «Это, деточка, цвет в цвет. Или ниточкой точно в ушко».
Вверх ползет лифт. Господи, какой же он грязный! Паутина, пыль, зацепившиеся за гвозди чулки и тряпки. Хрясь! Это лифт остановился на ее этаже. Вышла девчонка, приблизительно ее возраста, в толстых очках и со стареньким рюкзачком на одном плече. Девчонка смотрит в упор и с любопытством.
– Ты ж вся будешь в грязи, – говорит она Кате. – У нас не моют.
– Дашь попить? – спрашивает Катька. – Какая-то гадость застряла в горле.
– Пыль и застряла, – говорит девчонка. – Идем!
Катька удивляется. Надо же бояться! А вдруг она вор, вдруг наводчица, вдруг у нее в кармане заточка? Но девчонка открывает дверь и ждет, пока Катька войдет в квартиру.
– Нюра! Это ты? – голос идет откуда-то из глубины шкафов, диванов, перегородок. Мать что-то рассказывала Катьке про коммуналки, через которые прошла сама. Катьке было шесть лет, когда им обломилась хрущевка. И эта чудная, заставленная квартира могла быть коммуналкой. В классе были девчонки из коммуналок, но с ними Катька не дружила.
Как-то само собой получилось, что дети поделились на тех, у кого старенькие, но аккуратные, с кирпичными бордюрчиками пятиэтажки, и – отделенные широкой дорогой бараки. Их обещали снести и сделать детский парк, а барачников пересадить на другую землю. Пугали, что чуть ли не за железную дорогу. Катьке было жалко детей, но вместе с тем она и гордилась, что у нее дом чистенький, хоть и старенький, и школа рядом, и поликлиника, а те, задорожные, ходят в старую, деревянную. Хотя мама, когда прихватывает у Катьки горло, – у нее хронический ларингит, – бежит через дорогу в старую, потому как в новой хорошо только справки брать, а врачи все – олухи. Чуть у Катьки в горле что-то набрякло, приглашали старенькую «задорожную» Софью Львовну. Но нет уже Софьи Львовны. Умерла старушка. Не вырос и детский парк. Хотя там все изменилось. Вместо бараков – стильные коттеджи, детей возят на машинах. А ее интеллигентный папа, с которым так приятно было прогуляться, работает сторожем. И вид у него, честно говоря, бомжеватый. И мама такая, будто ей семьдесят лет, а ей нет и сорока.
А главное – ничего не изменится. Никогда. Их жизнь попала в колею, из которой ни тпру, ни ну. У нее аорта разрывалась от жалости к отцу. Будто в нее попадала игла и остриком, остриком выписывает слова: «Ты все равно самый лучший, папочка, все равно самый лучший!» Еще в детстве Катька поняла, что любовь – это боль. Это не сюк-сюк, тили-тили, не чмок-чмок, посмотри, что я тебе купила, а острый укол нежности, от которого и умереть можно. Сейчас, стоя на пороге неведомого мира чужой квартиры, почувствовала: что-то кольнуло в сердце – нет, конечно, не любовь, при чем тут она?
– Девочка хочет пить! – сказала Нюра.
– Ну, так напои, – ответила женщина, появляясь из глубины мебели. Она была кудрява и седа одновременно, и то была еще одна неправильность этого пространства. Седое и кудрявое, по мнению Катьки, не может сочетаться. Быть одновременно и тем, и другим неприлично. Это все равно, как деревянноногому жениться на красивой, а пятидесятилетней прийти на дискотеку. Одну такую она просто прогнала коленками.
Вот и тетка, что несла ей сверкающий чистотой стакан воды, была неправильна. Крутые, шумные кудри – это знак молодости. Седина же – это седина, это уже время конца.
– Какая я у себя глупая, – вдруг сказала, еще не донеся стакан, неправильная женщина. – У меня ведь есть клюквенный морс. И боржоми. Хотите? Так вкусно!
– Я люблю только воду, – ответила Катька. – Я другим не напиваюсь.
– Ты тут кого-то ждешь? – вдруг встряла девчонка. – Если из нашей квартиры, то мы все тут.
Откуда-то из глубин раздался надсадный, старый кашель.
– Иду, папа, иду! – заторопилась седокудрая и исчезла.
Катька держала стакан и не знала, куда его поставить.
– Давай его сюда, – сказала девчонка. Как ее назвали? Нюра. Какая деревенщина! Нюры – это уборщицы, продавщицы овощных магазинов, наконец, это просто коровы. Вспомнить бы, от какого полного имени возникли Нюры. И Катька спрашивает грубовато, с чувством превосходства: у нее-то царское имя.
– Вообще-то я Анна. Так зовут сестру моей мамы. Но Анна – это как-то очень уж важно. Нюра, Нюся – проще. Можно и Аня. Но у нас так повелось.
– Усвоила, – ответила Катька. – Это называется опрощением. Сейчас модно быть Кузями и Васями.
– Но я не Кузя, – сказала девочка. – Хотя Кузьма, по-моему, красиво.
– Ну, ладно, поговорили. Спасибо. Я пойду. – Не зная, как спросить, Катька бухнула впрямую: – А фамилия у тебя тоже от красивого к некрасивому?
И переступила порог.
Девчонка дернула дверь на себя и захлопнула, но тут же открыла. Но в притворе уже висела толстая цепь.
– Ты извини, – сказала она. – Может, ты и хороший человек, а может, и нет. Так ведь? Может, ты пить хотела, а может, кого-то вынюхивала? Мне противно думать о людях гадости, но мысли думаются сами по себе.
– Вот если бы на дверях была фамилия, то какой бы она была? – Катька говорила открыто и даже нагло, еще минута – и она спросит: ты Эмс или не Эмс? А если не Эмс, то куда вы их дели?
– Ты все-таки что-то рыщешь, – сказала Нюра. – Так вот. Фамилия моя Симонова. И мама Симонова тоже. Есть вопросы?
Ну, вот и все. Нету тут никаких Эмсов. Чего сидела, дура, на грязном подоконнике, чего пила целый стакан воды, который рвется сейчас наружу? Хоть просись в туалет.
– А раньше до вас кто жил?
– Мы все тут с войны, – сказала Нюра. – Прадедушке дали квартиру, в которой он жил до войны. А мы к нему присоединились. – Они разговаривают через цепь, и Катька слышит кашель старика. – Это он кашляет. У него астма. И вообще он уже старенький.
– Моя бабка тоже старая, но она всех нас переживет. Она из большевиков, которых не дожгли в топке.
– Зачем ты так? На их долю такое досталось…
– Ой, брось! – кричит Катька. – Они делали с людьми, что хотели.
– Не все же… Мой дедушка и сидел, и был приговорен к расстрелу, и воевал, и лес корчевал. Только за одну фамилию. Эмс.
Катька едва не взвизгнула.
– Я как раз его и ищу, Эмса этого. Мне поручение такое.
– Интересно, кому он еще нужен? За ним жена и бабушка, его сестра, ходят как за маленьким, дочь, когда приезжает. Итак, кому он нужен, дед?
– Это пока секрет, – сказала Катька, сбегая по ступенькам.
Она влетела к Надюше, когда Ваняточка губкой протирал ей зад. Розовая, пышная попа с рубцом напрочь отрицала наличие болезни, даже наоборот, она всем видом своим смеялась над диагнозами, рецептами, клизмами и тонометрами. Попа жила ярко и полноценно.
Ваняточка прикрыл Надюшин стыд и ушел с тазиком.
– Твой Эмс жив, – прошептала Катька в бабкино ухо. – За ним ходят жена и сестра. И еще там девчонка. Внучка дедовой дочки. Нюркой зовут.
Странное лицо стало у Надюрки. Оно разгладилось, будто вспомнило себя, и стало розовым, как у дитяти.
«Ха! – подумала Катька. – Я нашла ее молодого старого любовника. Хороши бы они были сейчас рядышком на розовой зассатой клееночке!»
– Как он выглядит? – спросила Надюрка.
– Я его не видела. Я слышала его кашель. Хрип со слюной. У него астма.
– А каких лет его дочь?
– Старых, – ответила Катька. – Дореволюционных.
– Ты хотела сказать «довоенных»…
– Один хрен.
– Как ее зовут?
– Без понятия. Насчет имен заданий не было.
– Узнай, – тихо сказала Надюша. – И имя, и год, и месяц, и день рождения. Тыщу дам.
На этом месте пришел Ваняточка и строго стал задергивать шторы: Надюше надлежал дневной сон.
Вот как бывает. Обещанная тыща смогла вернуть на место гулявший сам по себе интерес к жизни. В голове стало тесно, застучало в висках и почему-то запалилось во рту, как в детстве от температуры. И Катька подумала: на фиг ей это все, даже тыща. Легкая, свободная, без смысла голова была куда как красивше, в ней прохладный ветерок высвистывал из ноздрей, и тогда Катька казалась себе запаренной в беге лошадкой. Или собакой – такой большой, слюнявой, в меховом шарпеевом капюшоне. Быть зверем без мыслей – это круче, чем быть нищей девчонкой. Жизнь без смысла была удивительна свободными превращениями, а сволочь-смысл всегда вел тебя на помочах. Например, как эта тыща. Разве на ней все кончится? Дед-астматик определенно когда-то трахнул бабку, вот она и не может это забыть, и хочется ей узнать, дочка получилась у него до нее или после? Может, он клялся Надюрке в верности, а сам навинчивал других девок. А может, она его прогнала за что-то, и, уже абсолютно невиноватый, он от злости окучил другую молодуху.
И ничего – ни дат, ни фамилий – она больше не узнала. Видно, правда хранилась только в людской памяти, а все подробные бумажки или были спалены войной, или переписаны другим временем. Подсчитали тех, кто оказался под рукой.
Вот страдалец-дедулька остался записан. Откуда Катьке было знать, что, пока она пила воду, между шкафами в коридоре стояла тощая старуха с отъеденной сторожевой собакой икрой, слышала ее вопросы и из всего поняла одно: опять пришли искать.
…Они нашли друг друга уже после войны. Оба лежали в мертвецком бараке – она, умирая от гноящейся после укуса ноги, он же задыхался от астмы, от искривленной еще в тюрьме, до войны, чужими руками шеи. Они лежали через простынку-занавеску, и когда им казалось, что уже пришла сама смерть, то держались за руки скрюченными пальцами. Причем пальцы сами находили друг друга, они-то, их руки, и полюбились первыми.
И теперь, стоя между шкафами, старая женщина дрожала как в лихорадке, готовясь достать Бог знает когда приготовленный яд, если опять придут. Они давно решили, что уйдут вместе до того, как все начнется. В России ничего не меняется, только способы иска. Вот теперь гончими у них девчонки, которые приходят как бы попросить попить. И эти вахлатые дуры – дочь и приблудная Нюрка – впускают их и поят, и рассказывают что ни попадя.
Старуха нырнула в комнатку, где на высокой постели лежал Семен Эмс.
– Спрашивали Эмсов, – тихо сказала она.
– Перестань! – прохрипел дед. – Нам с тобой сколько лет носят пенсию. Мы открытые Эмсы и никому не нужны.
– Ты грубый, потому и не чувствуешь. Если что надо, то спросили бы в собесе.
– Молодые просто любопытные. Чужой дом, как чужая страна. Вот и таращатся.
– Ты дурак, – сказала старуха. – Ты все еще думаешь, что люди – люди. Будто не тебя уже почти расстреляли, а потом по их доброте только сломали шею. Ты все еще думаешь, что меня рвала дурная собака, а ведь на поводке ее держал человек. Семен, время возвращается. Ты помнишь наш уговор?
– Повторения быть не может. В нем нет никакого смысла.
Но старуха настаивает. Она стоит на одной ноге, потому что на нервной почве ей сводит покусанную ногу. И она видит и слышит, как рвутся ее жилы. Надо же! Собаку звали, как и литературного собачьего героя, Русланом. Верным Русланом. Она ничего не может с собой поделать, но она ненавидит собак. Понимает – не виноваты, такими их сделали люди. Это они вскормили собак своим лютым человечьим молоком. Иногда ей снится страшная картина: грудастая баба держит у мокрых молокастых сисек щенков, и лицо у нее уже не человеческое, а какого-то другого существа. Но надо думать не об этом. Если еще придут задавать вопросы и подглядывать, две давно приготовленные крупинки должны быть под рукой. Она носом чует время, тут она сама хороший сыщик.
…Тетка даже поздоровела, глаз рыжий заблестел, и она нарисовала себе ниточку бровей, которых у нее сроду не было – у них безбровая порода. Катька и мать не любила, когда та возвращалась из парикмахерской с черными полукружьями на лбу. В общем-то, мать была симпатичная – если бы не эти чертовы брови. И вот теперь баба Надя достала короткий черный карандашик, потерла его о край тумбочки, потом послюнила и, взяв зеркальце, стала рисовать брови при Катьке. Рука у нее дрожала, и бровь получалась прерывистой, но за несколько неудачных заходов рука окрепла, и две тоненькие черные ниточки твердо встали на причитающееся место.
– Во как! – восхитилась Надюрка. – Обычно левая у меня норовит подскочить выше, а тут нет. Встала, где надо. – И она засмеялась, довольная.
– Ты кого-то ждешь? – даже как-то перепуганно спросил Ванятка.
– Как будто женщина не может быть красивой сама для себя, – важно ответила Надюрка. – И чтоб в гробу покрасили – проследи.
Она видит, как сморщилась Катька. Будь у нее девчонка с убежавшим смыслом, все на переглядках бы и кончилось, но Катька сегодня как струна после вчерашнего. И смысл в ней стоит колом.
Вчера она явилась к Эмсам, чтоб еще кое-что узнать. Дверь открыла сухая, как последний лист на дереве, старушонка, она вышла в коридор и захлопнула за собой дверь.
– Ты кто? – спросила она. – Кто тебя прислал?
Если бы Катька не увидела покалеченную ногу с почти перевернутой ступней, она бы нашлась что сказать: чего-чего, а слово под языком у нее всегда сидело угретым и влажным. Но она пялилась на ногу и слышала надсадный кашель в квартире, и вместе это родило какое-то неясное понимание связи всех этих больных стариков – Надюрки, Эмса и этой, колченогой. Они являли собой страшный мир, из которого пришли и остались на какое-то время и, как слепые, ищут друг друга. «Жертвы сталинизма», – пискнул странно возникший и тут же исчезнувший в ней голос. Она вообразить его не могла, но точно знала – чижик, который «выпил рюмку, выпил две» – и сообразил мысль для растерянной девчонки.
– Меня бабушка попросила найти людей Эмсов. Наверное, она их знала.
– Как ее зовут? – спросила старуха.
– Надежда Алексеевна Баранова. Она больная лежит. Умирает, можно сказать.
– А ты ей кто?
– Говорю же, она моя бабушка.
Сейчас старуха больше всего боялась умереть. Одни люди в минуты потрясений, которые толкают тебя в спину, в ничто и в никуда, просят: «Скорей! Не мешкайте. Я больше не могу». Другие в самый страшный миг стараются понять, откуда, что, почему сейчас, а не вчера, и не уходят с края конца, пока не поймут. Эта старуха была такая. Несмотря на память, ослабевшую до того, что не помнила места, где всегда лежат ножи и ложки и что за бородач висит в комнате у Фриды. «Сними его к чертовой матери. Разве не видишь, что он сволочь?» – просила старуха. «Это Толстой, – тихо отвечала Фрида. – Ты забыла, он написал «Крейцерову сонату». – «Прости, – говорила она потом портрету. – Я тебя знаю. Просто на тебя упала тень». Каждый день она забывала людей, предметы, сама привыкла к этому, даже смеялась над собой, долго и пристально соображая, что за штуку держит в руках, – а это была всего-навсего круглая перечница, живущая на столе всю свою жизнь.
– Это перечница, – мягко говорили ей.
– А то я ее не знаю, – смеялась старуха. – Просто чуть-чуть забыла. Ты спроси у нее, она меня помнит? То-то… Старенькие бабки.
С той минуты, как она услышала слова «Надежда Алексеевна Баранова», жизнь приобрела такой яркий, такой пронзительный свет, что виделось, чего уже и видеть было нельзя.
И как наяву встала перед старухой та молодайка-охранница, что приходила к ним в палату для умирающих и выспрашивала как бы с благой целью фамилии родных, которым сможет она передать последние письма. Честный, открытый разговор о предсмертных днях, чего там чикаться, а у нее будут адреса людей и – мало ли что бывает? – кто-то пришлет ей копеечку за последнее омовение (не было такого сроду) или пригласит в гости. Молодайка радостно верила в случайное счастье на свою голову.
Эмс был в хорошем расположении духа, удачный был день солнцестояния, и он сказал, смеясь своим кривым горлом, что завсегда и со всем можно обратиться к одной даме по имени Надежда Алексеевна. «Фамилии, простите, не помню». И тут он, такой веселый в тот день, заплакал. Но, умница, взял себя в руки и тихо сказал молодайке: «Не дай тебе Бог…» Никакой, что называется, след, надо будет еще попытать мужичка. Он из интеллигенции, а эти деньги отдают быстрее. Но вечером по пьяни молодайку ударил ножом собственный муж, очень перспективный майор.
…А у них тогда с Семеном уже началась любовь сцепленных в боли и страхе пальцев, и ревность камнем так ударила ее в грудь, что до сих пор, оказывается, больно.
Как же она, старая карга, забыла, что и теперь где-то тут, рядом, может существовать бывшая Семенова жена, та, что легко заложила его во время оно, а потом в самый страшный миг начала войны отдала обреченным на смерть евреям Эмсам собственное дитя? И эти обреченные спасали недоношенную грудняшечку Мирру, рискуя потерять ее каждую минуту. Слава Богу, спасли. Вон какая замечательная женщина выросла, ученый медик, зовут на все симпозиумы мира. Муж ее, Рубен, лучший специалист по остеохондрозу… И в этот момент старуха забыла, почему стоит у закрытой двери, испугалась, что изгнана, а незнакомая девчонка сейчас уведет ее неизвестно куда. И она закричала, как кричат маленькие дети и раненые звери.
…Соня Арбелян ехала рожать к матери в Р. из Москвы. По этому поводу было много споров. Муж Сони был профессором в институте, курс не бросишь. А он хотел принимать дитя сам, как это стало хорошим тоном в последнее время, он уже знал, что будет мальчик, и слегка одурел от гордости. Сам он вырос в семье, где было пять девчонок и он, последыш, поэтому ловил себя на глупой детской радости, что после доченьки Анюты он может перегнать обожаемого отца. Ведь, можно сказать, на волосочке висела родовая фамилия. Их было двое мужчин в роду – отец и он, а теперь будет трое, тем более что будущий отец собирался удачно начатое дело продолжать и впредь, до большого количества Арбелянов, чтоб вечно, как Арарат, стоял на земле их род.
Он строго наказал теще Фриде дать телеграмму, когда все начнется. Он прилетит на самолете, хотя Соня их боится. Но он ей соврет, он скажет, что приехал поездом.
Соня лежала на полке, и большой живот ее спокойно покачивался под стук колес. Соне было хорошо и покойно, как всегда, когда она ехала к матери. Жаль, не дождалась бабушка. Но нечего Бога гневить, прожила, выполнив, как считала, главное дело жизни, – вырастила дочь сына Мирру. Мирра красавица и умница. Живет в Германии, муж сдувает с нее пылинки. Два красавца сына, Давид и Семен. Для Сони жизнь родных, как роман. Она знает, как с кулечком, с ребенком, ее мама Фрида, тетя и бабушка убегали от немцев, русских, а главное – не дай Бог – от знакомых. Они были то цыганками то беженцами из Молдавии, то спасшимися из разбомбленного эшелона. Они по глупости едва не попали под Сталинград, но вовремя сели на какую-то телегу и скрылись в Астраханской пойме, а потом с потоком людей, после разгрома немцев, осели в деревне близ Саратова. Там бабушка достала из ботинка кожаные корочки с документами, где было обозначено ее медицинское образование, и стала скрести и мыть крохотную больничку, куда ее радостно взял старик врач, практически задаром. Так в глуши и жили, пока не пришла пора идти Миррочке в школу.
Старшая сестра, тетя Анна, которая умела готовить супы всех народов и разговаривать с людьми, не зная ни единого слова, к тому времени очень ослабела. Казалось бы, по нашим временам, какие годы? В том сорок восьмом ей было всего пятьдесят, а маме Фриде – тридцать пять. Это она, Фрида, всю молодость таскала на закорках замотанную в тряпки племянницу. Это она сказала первое свое решительное слово: «Ребенку нужен город, чтоб учиться, а нам надо осесть». Она надела перешитую из старого пальто юбку, кожаную кацавейку из кусков бараньей шкуры. Бабушка нашла в мешке гребень из тех, что носили прежние дамы, подколола Фриде кудрявые волосы и воскликнула: «Цимес!» Плохо было с обувью, но соседка-армянка достала с чердака чемодан, где лежала еще довоенная обувь, и они нашли там стоптанные лодочки, которые были слегка великоваты. Ну и что? Не баре!
И Фрида поехала в Р. Город уже взбрыкивал новой послевоенной жизнью, горели фонари и играла в ресторанах музыка. К счастью, не все евреи были убиты, талантливого Семена Эмса помнили, но считали погибшим. В их бывшей квартире жили ни в чем не виноватые перед ними люди, чьи дома были сожжены дотла. Фриде посочувствовали и показали квартирку в подвале, по колено залитую водой. Прислали насос, откачали воду. «А дальше делай сама, хозяйка. Заливов больше не будет, потому как от воды дом отрезали». Во дворе стояла колонка. Чуть подальше – двустворчатый сортир на «М» и «Ж».
Фрида умела все. Она сама и оштукатурила, и побелила две комнатки с окнами, ровнехонько лежащими на земле. Одноногий инвалид сложил им печку, зная секреты вывода дыма из больших домов. На это ушли почти все деньги Фриды. Знакомые охотно отдавали беженке разные странные вещи, оставшиеся в квартирах после бомбежек. Брезговать не приходилось. Фрида притащила с барахолки три полусгоревших ковра для пола – боялась, что квартира стоит, в сущности, в земле. И тут же начинала смеяться: они, кроме как земля, места для жизни не знали уже восемь лет, но поди ж ты! Стоит и топится печурка, на окошках разномастные куски тюля, круглый стол накрыт дробленым молью плюшем, зато на нем стоит дискобол. Денег, чтобы привезти мать, сестру и девочку, нет, и она пишет им письмо, какой лучше дорогой добираться, где пересесть на прямой поезд. Она объяснила, на какой станции дать телеграмму, чтоб она смогла их встретить. Предупредила, что поезда ходят медленно, застревают, но что хорошо – за это время на остановках можно недорого купить еду. «Ничего из оставшегося не продавайте, раздайте людям, пусть берут даром. Сохраните только все документы».
По дороге бабушка умерла. Просто умерла и все, в ней кончилась жизнь, она выполнила задание Бога. Старшую сестру Анну взяли лаборанткой на математический факультет, где перед войной учился Семен. У того в голове долго сидел бред: советской стране нужен, как ничто, финансовый порядок. Он потерял полтора года в финансовом институте, зато нашел там большую русскую девицу с рыжими глазами. Рядом с ней он смотрелся длинноногим подростком. Фрида (это фокус памяти) забыла напрочь фамилию избранницы. Здесь, в подвале, их настигли доклад Хрущева, возвращение заключенных и простая горькая мысль: раз брат не вернулся, значит, его нет. В университете Анне сказали: Семен был приговорен к расстрелу. Странное утешение: муки его были недолгими.
А подвал стал потихоньку обживаться. Фрида купила племяннице кровать и даже нашла на свалке выброшенный детский письменный столик. Вот тут, на свалке, и приметил статную немолодую даму Сонин папа, инвалид войны Николай Симонов, царство ему небесное, не дождался, бедняжка, внука. Но тогда, когда он искал на помойке какую-никакую полочку для зубного порошка, мыла и щетки, он еще не знал, что умрет от рака через пятнадцать лет, что его безумно будет любить эта женщина со свалки с гребнем в густых волосах, что у нее в трудных поздних родах родится прелестная куколка, увидев которую, он вскрикнет: «Сонечка», а Фрида спросит: с какой стати «Сонечка»? И он, сбиваясь и как бы даже виноватясь, будет ей объяснять, что для него Софья – это красота, мудрость, жизнь и надежда, что у него за всю жизнь не было ни одной знакомой Сони, и не встреть он Фриду, он, может, так и продолжал бы искать Софью, но Фрида, в сущности, оказалась Софьей, а значит… Ну что поделаешь с верой в силу имени!
Мама очень сдала после смерти папы. Хорошо, что с нею осталась Нюра.
Нюрка, Нюрка! Мама привела ее, найдя где-то у мусорного ящика. Девчонка лет двух-трех грызла какой-то обварок. Такое чудовище, что ни в сказке сказать. Мама тут же бросила все и стала устраивать дитя в детдом. Девочку приняли хорошо, приветливо. Но эта проклятая мамина дотошность – знать, как все на самом деле! Пошла проверить. Сопливый ребенок сидел на полу, возле обувных ящиков, и грыз чей-то сандалик. Конечно, мама устроила скандал. Конечно, ее послали куда надо, потому что за такие деньги – раз… при такой нехватке кадров – два… и вообще над этой поганью надо с плетью стоять, русского языка не понимает… а уж эта «ваша» – кусок дерьма, а не ребенок.
Мама рассказывала, что ее как ударило в сердце. Она вспомнила, сколько людей – цыган, казахов, русских, татар – кормили и поили их, отрывая от себя; вспомнила, как мальчики-подростки прикапывали их в погреб, когда близко слышалось «юден», «юден»… Как старухи-знахарки где-то под Хвалынском приготовили мазь для синюшней сочащейся кожи Мирры.
Сердце ударилось еще раз, и мать привела маленькую Маугли домой. Ей дали имя Анна, как сестре Фриды. Собственное имя казалось Соне несовременным, и она слегка невзлюбила чужачку, которая стала как бы сестра, на восемь прикидочных лет моложе, а главное, носила имя королев и царевен. И намаялись они с ней – не дай Бог! А потом как-то враз, просто в момент, Нюрка стала человеком. И хорошо училась, и все норовила помогать матери, а однажды сказала маме странное: «Я все помню. Прости». «Нечего помнить, – сказала мама. – Забудь. Плохое надо забывать так сильно, что если оно встретится на дороге, ты не узнаешь его в лицо, и тогда оно пройдет мимо. Зло ищет тех, кто помнит зло».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.