Текст книги "Новеллы"
Автор книги: Георгий Чулков
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
Подсолнухи
I
Когда я вижу этот большой цветок, золотой и махровый, всегда обращенный к солнцу, в сердце моем начинает звучать песенка – тихая, печальная и сладостная, – и в душе возникают воспоминания о милом далеком, о юности моей, о том, чего не вернешь никогда, никогда… Я вспоминаю тогда моего дядюшку Степана Егоровича Руднева, курские поля, тихую усадьбу: мне тогда кажется, что пахнет белой акацией, что старость моя дурной сон и что вот стоит только глаза протереть – и я вновь увижу незабвенное весеннее.
Однако буду рассказывать по порядку.
Окончив гимназию, попал я на лето в имение к моему дядюшке. На моей вихрастой голове уже была надета студенческая фуражка, и чувствовал я себя так, как будто бы весь мир только того и ждал, чтобы приветствовать меня, мою свободу и благословить меня на какую-то новую жизнь.
Мне шел тогда восемнадцатый год, и сердце мое было отравлено тою нежной и пугливой мечтою, которая исчезает вместе с юностью.
Впрочем, не все теряют вместе с весенними днями душевную чистоту и нежность. И дядюшка мой, Степан Егорович, был одним из этих избранных… Когда-то, в молодости, влюбился он в одну московскую барышню, генеральскую дочку, и сделал ей предложение. Но барышня не была благосклонна к Степану Егоровичу и поспешила выйти замуж за какого-то уланского ротмистра. Дядюшка мой не разочаровался, однако, в своей возлюбленной и крепко затосковал. Друзья посоветовали ему поехать за границу, развлечься. Степан Егорович поехал в Венецию, но и Венеция его не утешила, хотя св. Марк и роскошь Веронеза и Тинторетто пленили его мечтательное сердце.
После Венеции поселился он у себя в деревне и стал жить отшельником и чудаком, неустанно мечтая о генеральской дочке, исчезнувшей во мгле былых дней. И как наивны, и как нежны были его мечты…
Когда я приехал к дядюшке, было ему уже под пятьдесят, но все еще в лице его было что-то юное. Но какое-то недоумение выражали всегда его светлые глаза.
Зажили мы с дядюшкой, как говорится, душа в душу. Одно только обстоятельство нас разделяло – политические убеждения: я был вольнодумец и демократ, а дядюшка был приверженец аристократической олигархии. Чудаку все мерещился какой-то «совет дожей» и нравилась чрезвычайно итальянская пышность XVI века. А в житейских делах дядюшка ничего не понимал. И, если бы не управляющий Аверьяныч, маленький хутор его давно бы продали с молотка.
Я приехал на хутор, когда вишни и яблони уже отцвели, но зато благоухала белая акация. Веяло весною, не тою подснежною мартовской весною, от которой стоит в сердце влажный дурман, а тем нежным и тихим маем, который медленно склоняется к лету и бывает так пленителен в своем сладостном томлении.
Дядюшка подарил мне славного иноходца Робинзона, и я каждый день таскался на седле по окрестностям, мечтая Бог знает о чем, уверенный, что вот где-то рядом ждет меня чудо, называемое любовью.
Но как я был застенчив и боязлив! Смех и восклицания босоногих девок, попадавшихся мне на дороге, заставляли меня краснеть до ушей, и я не решался обернуться и посмотреть еще раз на их пестрые сарафаны, тайно меня пленявшие.
А какие незабываемые бессонные ночи я проводил тогда! Неясные, смутные предчувствия волновали мою кровь, и все казалось, что вот откроется дверь и кто-то войдет сейчас в комнату и скажет тихо волшебное слово – люблю.
Я дрожал, ожидая свидания с неизвестной, таинственной, прекрасной. Иногда в лунные ночи я вылезал через окно в сад и шел по дорожке к пруду, изнемогая от волнения и сладостных соловьиных трелей.
Помню одну ночь, когда предчувствия мои как будто бы воплотились. Я сидел на скамейке около пруда. Луна была на ущербе. По-летнему было душно. Я закрыл глаза и мне представилось – так ясно, так осязательно близко женское лицо, с нежным лукавым ртом, с серебристо-туманными глазами, мечтательными и влекущими. И я почувствовал, что кто-то коснулся моей руки, и в этот миг я испытал то острое неизъяснимое наслаждение, которое никогда уже не повторялось в моей жизни, никогда…
II
Как-то раз, после обеда, пошел я в конюшню, оседлал моего Робинзона и выехал из усадьбы. Июльские поля тихо розовели. И крестцы, в полдень казавшиеся золотыми, теперь стали дымчато-красными.
На ветхом мосту, перекинутом через речку Воронку, встретил я Аверьяныча, и он сказал мне, указывая плеткой на юго-запад:
– Гроза идет. Не советую вам далеко уезжать. У нас ливни бывают – мое почтение.
– Я до Красной Криницы, – сказал я, улыбаясь седоусому Аверьянычу, успею. Да и грозы-то я не боюсь.
И я пустил моего Робинзона галопом.
А небо в самом деле темнело.
Приятно скакать в предвечерней прохладной мгле, когда беззвучна земля и молчит небо, а сердце поет свою песню, свою мечту все о том же милом, желанном, невозможном, о чем не расскажешь никак.
Я очнулся, когда крупные капли дождя упали мне на руки и где-то нерешительно и глухо зазвучал гром.
Я посмотрел на небо. Боже! Что там творилось. В несколько слоев ползли тучи – синие, коричневые, черные. А там, где-то в высокой дали, двигались новые караваны – уже с иной стороны, как враждебное полчище.
Я повернул коня домой, но уже хлынул неистовый дождь. Казалось, что какой-то великан-безумец бьет землю нещадно злыми бичами. А за горами туч хохочет другой лютый великан. И это его глаза сверкают белыми молниями.
В какие-нибудь пять минут дорогу размыло, и ноги лошади беспомощно вязли в мокром черноземе. Рыжая мгла заслонила от меня мир. Я шагом ехал, как слепой, бросив поводья на шею Робинзону.
Совсем неожиданно раздались около меня голоса и черный кузов фаэтона, с поднятым верхом, вырос из дождевой смутной мглы.
– Вы не из Самыгина будете? – спросил меня кучер, когда я вплотную наехал на чужой экипаж.
– Да. Оттуда, – крикнул я, выждав, когда прогремел гром.
При блеске молнии я увидел, что в фаэтоне сидит маленькая фигура, по-видимому женская, но лица я не успел разглядеть.
– А вот мы не знаем, куда теперь ехать, – продолжал словоохотливый кучер, – к нам ли, к вам ли – куда ближе? Ливень-то ведь, Боже мой, море-океан.
– Поедемте к нам, пожалуйста, – сказал я, нагибаясь и заглядывая в фаэтон.
– Нет, к нам ближе, – сказала маленькая женщина, – благодарю вас. А вот вы лучше лошадь вашу. Михею отдайте, а сами в фаэтон садитесь. Здесь все-таки от дождя защита.
– Полезайте, барин, – молвил Михей и отобрал у меня поводья, заметив мою нерешительность.
Через минуту мы ехали в Мартовку, имение господина Ворошилова, с супругой которого я сидел теперь бок о бок.
– Меня зовут Натальей Петровной, – сказала она, заглядывая мне в глаза, – я теперь одна. Муж на Кавказ поехал. Он доктор. Санаторий там устраивает.
Гроза шумела, и я не мог понять доброй половины того, что говорила мне Наталья Петровна, но зато я видел ее лукавые зеленовато-жемчужные глаза, ее милые губы, нескладно очерченные, но влекущие улыбкой, я чувствовал рядом ее нежное маленькое тело – и от всего этого у меня слабо и сладко кружилась голова.
Когда экипаж с колесами в тяжелой черноземной грязи въехал, наконец, в Мартовку, гроза уже утихла и начался хлопотливый гомон намокших и напуганных птиц.
Наталья Петровна провела меня в круглую столовую. Нам подали веселый самовар, и она стала мне объяснять, куда и зачем она ехала в фаэтоне, но я слушал ее слова, как музыку, не понимая их смысла. Взгляд, должно быть, был у меня при этом странный и рассеянный, так что Наталья Петровна, заметив его, остановилась на полуслове и спросила, что со мной.
Я, конечно, покраснел до ушей и сказал, что у меня мигрень. Тогда она заставила меня съесть какой-то порошок и повязала мне голову большим белым платком. В таком наряде ходил я с нею по саду, и она расспрашивала меня о гимназии, о книгах, которые я читаю, о том, зачем я поступаю на филологический факультет… В конце концов она заставила меня читать вслух Пушкина, которого она, по ее словам, обожала. Я ей читал любовные стихи, выразительно на нее поглядывая. Вид, должно быть, был у меня при этом забавный. Наталья Петровна засмеялась.
Я сконфузился и стал прощаться.
– Навещайте меня, – сказала она ласково, когда я, робея, целовал ее руку.
III
Я рассказал дядюшке о моем знакомстве. Он внимательно выслушал меня и сказал:
– Ты говоришь, у нее русые волосы.
– Да.
– У моей невесты тоже были русые волосы.
Чтобы доставить дядюшке удовольствие, я сказал:
– Расскажите мне про вашу невесту.
Он покраснел, как юноша, и охотно стал говорить на эту тему.
В ближайшее воскресенье я поехал с визитом к Наталье Петровне. Она встретила меня, как старого знакомого.
Мы гуляли по саду, где огромные тополя шуршали своими верхушками; сидели у плотины, где не уставая журчала вода; потом пошли в поля…
Все меня пленяло в Наталье Петровне: и ее милый взгляд, и мечтательная улыбка, и ее пальцы, бледно-розовые, как лепестки мальвы.
Она говорила со мной доверчиво и нежно, как с младшим братом, и я был счастлив, счастлив… Одно только меня смущало: она непрестанно вспоминала о своем муже.
Я уже знал, что его зовут Павлом Ивановичем, что он белокур, что у него большая борода, голубые глаза, что он гениальный ученый, врач, психолог, что он идеальный муж, что он сильный, смелый, здоровый и прочее, и прочее.
Я как-то не слишком восхищался этим человеком, несмотря на пламенное красноречие Натальи Петровны.
Когда я прощался с нею, мне было грустно почему-то. Однако я стал часто бывать в Мартовке. Я играл с Натальей Петровной в лаун-теннис; держал по полчаса, растопырив руки, какую-то розовую шерсть, когда она ее разматывала; читал ей вслух то Пушкина, то Флобера, то Бальзака…
Ночью я шептал непрестанно: люблю, люблю… И все мечтал открыть мою тайну Наталье Петровне.
Однажды, после вечернего чая, мы пошли с нею гулять, спустились в Алябьевскую балку, где было сыро и пахло болотом, поднялись на высокий холм, причем Наталья Петровна оперлась на мою руку и прижалась ко мне плечом, и очутились, наконец, около огромного поля подсолнухов. Вечерело. Подсолнухи повернули свои желтые головы к западу. Было тихо. И казалось, что земля устала и спит.
То, что Наталья Петровна касается меня своим маленьким нежным плечиком; то, что она молчит, и эта розоватая предвечерняя тишина полей всё волновало меня, и неясная надежда на что-то возникла у меня в сердце.
– Пойдемте сюда, – сказала тихо Наталья Петровна и слегка толкнула меня к подсолнухам.
Мы вошли в этот зеленый лабиринт, где над нашими головами покачивались золотые чаши, и скоро мир пропал для нас и мы для мира.
Недоумевая, я следовал теперь за Натальей Петровной, которая пробиралась сквозь чащу подсолнухов, как зверек.
Наконец, на маленькой полянке она остановилась и села на землю. И я опустился покорно у ее ног. Мы видели клочок далекого безмолвного неба, а вокруг нас была непроницаемая зеленая стена. Мы были одни, одни…
– Какой вы милый! Милый! – сказала Наталья Петровна и прижала свою ладонь к моим губам.
У меня закружилась голова от счастья.
– Что с вами? – спросила Наталья Петровна, заметив мое волнение.
– Я люблю вас, – пробормотал я, чувствуя, что краснею.
Наталья Петровна загадочно улыбнулась.
Неожиданно она приблизила свои губы к моим губам, я почувствовал ее горячее дыхание, и влажный долгий поцелуй, непонятный для меня, заставил меня дрожать от неясного чувства наслаждения и тревоги.
Потом, слегка оттолкнув меня, Наталья Петровна сказала тихо:
– Здесь мне в первый раз признался в любви Павел… у вас глаза как у Павла, совсем как у него… Он прислал телеграмму… Завтра приедет.
1912
Омут
I
Александра Хомутова судили военным судом и приговорили к смертной казни. Мать Хомутова, седенькая и худенькая старушка, в черной кружевной наколочке, валялась у сына в ногах, уговаривая подать прошение о помиловании. Но Хомутов был упрямый, как его отец, который, узнав, что сын в партии, отрекся от него и не ходил к нему на свидание и даже на последнее свидание не пришел после приговора. И Александр не послушался матери.
Свидание с матерью было во вторник, а повесить Хомутова должны были в ночь с четверга на пятницу. Партия готовила побег, но денег в комитете не было: надо было съездить в Киев и там достать; одному надзирателю нужно было дать пятьсот, предстояли и другие расходы…
В Киев послали младшего Хомутова, – Алешу, только что кончившего гимназию. Дома он не сказал, зачем едет в Киев, но его и не спрашивали: должно быть, догадались зачем. Все сложилось удачно, и вечером в среду, получив семьсот рублей, Алеша выехал из Киева.
От волнений и ожиданий Алеша устал и теперь еще чувствовал мучительную тревогу: он любил брата и, когда он представлял себе возможную казнь, в горле у него начинались спазмы и он задыхался от ужаса и бессильной ненависти.
Но в то же время странная и неожиданная веселость загоралась у него на мгновение в сердце, как это бывает нередко в отчаянной и опасной борьбе.
Алеше было тогда восемнадцать лет. Он переживал те сладостные и тревожные дни, когда юношей вдруг овладевает неопределенное и, однако, острое предчувствие любви и страсти. Сначала подготовка к экзаменам, потом поручения, которые он охотно исполнял, когда партия возлагала их на него, отвлекая Алешу от этих томительных предчувствий, но всякая встреча с женщиною или даже мысль о такой встрече влияли на него, как колдовство.
И весь он был в каком-то весеннем возбуждении. Это возбуждение чувствовалось и во влажном блеске его больших темных глаз, и в беспокойной улыбке красных губ, и в стыдливом румянце, который время от времени окрашивал его юное, но уже утомленное лицо.
В купе второго класса, вместе с Алешей, оказалось еще двое: хромой офицер, побывавший в японском плену, и землемер, человек в очках, с желтоватою бородкою клином.
На станции Гребенка в купе вошла еще одна особа; это была стройная худенькая женщина, закутанная в черный шарф, так что лица нельзя было рассмотреть. В руке у нее был небольшой сак. Она тотчас же прикорнула в углу, и казалось, что она спит.
– Да, – сказал землемер, – велика наша Россия-матушка. Трудно ее, знаете ли, раскачать, но все же, приглядываясь к мужику, а без мужика Россия ничего не значит, приходишь, знаете ли, к заключению, что перемена в нем есть, не такой теперь мужик, как, – скажем, – лет десять назад.
– Что же, мужик лучше стал? – спросил Алеша, которому трудно было говорить: он думал о брате и о том, как хорошо, что есть деньги и можно спасти брата, что на это есть надежда по крайней мере.
– Не знаю, лучше мужик стал или хуже, – продолжал землемер. – Но ясное дело, стал он беспокойнее. Не спит.
– Это япошка дурману напустил, – проговорил неожиданно офицер, который лежал наверху, свесив голову вниз и слушая разговор.
– Как япошка? – спросил землемер, недоумевая.
– Солдатики, которые домой вернулись, у них в голове неладно.
«Как этот офицер нескладно говорит», – подумал Алеша и, заглянув на собеседника снизу, сказал:
– Вы непонятно выражаетесь. Почему у солдат в голове неладно?
– И у меня тоже в голове неладно. Невозможно вынести такие дела.
– В самом деле, – опять вмешался в разговор землемер. – В самом деле, говорят, многие из участников войны впали в этакое состояние, как бы сказать, расстройства или помрачения.
– Да. Мы всех манджурской лихорадкой заразили. Что ж! Надо признаться, и вы все, господа, головы потеряли.
– Про какую вы там лихорадку говорите? – нахмурился Алеша.
Слова офицера почему-то раздражали его и беспокоили, и он чувствовал, что офицер говорит о чем-то важном.
– Про такую лихорадку. Никто в себе теперь не уверен. Забыли о чести. Потому что все как в жару.
– Что за честь, когда нечего есть, – сказал землемер, кисло улыбаясь.
– Нет-с, милостивый государь, без чести никакого дела не сделаешь. И в освободительном движении, так называемом, без чести тоже участвовать никак нельзя. Я, – вы скажете, – рассуждаю как офицер. Но уверяю вас, милостивый государь, что без чести никак нельзя. Это все равно, что знамя потерять.
– Вы далеко изволите ехать? – спросил землемер, желая, по-видимому, прекратить этот разговор.
– Да, мне слезать сейчас.
Офицер спустился на руках вниз и стал топтаться по купе, укладывая вещи, надевая шапку и застенчиво поглядывая на спутников. Он заметно прихрамывал.
– Извините, господа, если что неладное сказал. Я о чести не к тому, чтобы обидеть. Я сочувствую интеллигенции.
Выходя из купе, он приложил руку к козырьку и прибавил:
– И рабочему классу особенно… Но и рабочему человеку о чести тоже надо помнить… До свидания…
– С предрассудками господин, – усмехнулся землемер, когда офицер, прихрамывая, вышел из купе. – Об таких тонкостях, как честь, думать не приходится. Дело не в чести, а в том, чтобы отстоять свои насущные интересы… А что касается войны…
И землемер стал рассуждать пространно на эту тему. В облаках табачного дыма то возникала, то пропадала его бороденка клином и поблескивали на носу очки.
Алеше было скучно слушать рассуждения землемера, и он был рад, когда и этот спутник через полчаса вышел на какой-то станции.
Алеша остался вдвоем с незнакомкою.
Он уже несколько раз посматривал на свою таинственную спутницу, которая дремала, прижавшись в углу дивана. До станции Ромодан, где предстояла пересадка и надо было ждать поезда семь часов, осталось езды часа два – не более. Алеша не хотел спать и был не прочь поговорить со своей спутницей. И вот, поймав, наконец, взгляд незнакомки, блеснувший на миг из-под черного шарфа, он сказал:
– Я вам мешаю, должно быть. Вам спать хочется. Я пойду поищу места в другом купе.
– Нет, я не буду спать. У меня в Ромодане пересадка, – ответила незнакомка приятным мягким голосом.
И Алеша, услышав этот голос, решил тотчас же, что его спутница миловидна, а может быть, и прекрасна, хотя в полумраке он все еще не мог разглядеть ее лица.
– И мне в Ромодане. Семь часов придется там сидеть.
Незнакомка без причины засмеялась.
– Там и спать невозможно. Скамейки жесткие, да и те всегда заняты.
– Вам, значит, так часто приходится ездить?
– Да не очень, однако приходилось.
Теперь незнакомка открыла свое лицо.
Она была миловидна. У нее были влажные, как у Алеши, глаза, нескромный улыбающийся рот и золотистая, нежная гибкая шея, от которой, как показалось Алеше, распространился запах, сладкий и пряный.
– У меня в Екатеринославе отец, – сказала незнакомка неожиданно. – Я к нему еду. И мачеха моя там. Вы что? Не верите?
Этот странный вопрос, прозвучавший некстати, смутил Алешу: как будто бы незнакомка сама намекала этим вопросом на какую-то возможность неправды и обмана с ее стороны.
– Как я могу не верить? Зачем не верить? – пробормотал Алеша, чувствуя, что этот вопрос ее сразу устанавливает между ними какие-то особые отношения.
– Мужчины никогда не верят, когда им правду скажешь. А когда солжешь, тогда верят, – проговорила незнакомка, несколько растягивая слова и жеманясь.
Алеша ничего не ответил, чувствуя, что то женское, неопределенное и, однако, острое, таинственное и все-таки давно знакомое, чего он боялся и к чему непрестанно влекло его, возникло сейчас рядом, как странная власть, как чародейная сила.
«Кто эта женщина? – подумал Алеша, недоумевая. – Мещаночка какая-нибудь. Неужели проститутка?»
И ему стало почему-то страшно и стыдно.
– До Ромодана два часа ехать, – пробормотал Алеша.
Незнакомка встала, уронив шарф, и приотворила дверь.
– Все спят, – сказала она. – Прилечь разве… Если вы спать не будете, разбудите меня в Ромодане. Пожалуйста.
– Хорошо. Мне спать не хочется, – согласился Алеша.
Она сняла пальто и, свернув его, положила под голову. Алеша заметил, что край платья у нее завернулся и почти до колена открылся черный чулок. Она лежала не шевелясь, и молча поблескивала глазами.
Алеша смотрел на свою спутницу как завороженный, и ему казалось, что она чуть-чуть улыбается. И эта неясная улыбка, которую Алеша худо видел, но которую угадывал, однако, волновала его и у него было такое чувство, как будто ему щекотали острием ножа грудь, где сердце.
И вдруг Алеша нахмурился и отвернулся: он вспомнил о брате и ему стало стыдно, что он способен в такую минуту думать совсем об ином и, может быть, нечистом и низком.
Незнакомка недолго так тихо лежала.
– Нет, боюсь заснуть. Вы тоже задремлете. Проспим мы с вами Ромодан, сказала она, усмехаясь, и встала.
– Проводнику можно сказать, чтобы разбудил, если мне не верите, улыбнулся и Алеша.
«Какая она стройная и трепетная», – подумал Алеша, любуясь девушкою, которая достала из сака зеркальце и, подойдя к фонарю, поправляла волосы.
– У вас в Екатеринославе тоже родные? – спросила она, чуть повернув голову и кося глазами на Алешу через плечо.
– Да.
– А я у тети в Киеве гостила. Только как в гостях ни хорошо, а дома все-таки лучше. Поживу дома. А вы, должно быть, удивляетесь, что я одна ночью еду. Вы, может быть, думаете, что я из таких. Говорят, что здесь на железной дороге такие девушки разъезжают.
– Что вы такое говорите! Я вовсе не думал ничего.
– А иные думают. Когда я вон там шла, меня из соседнего купе офицер к себе поманил. Только он ошибается очень. Я не корыстная. Вы мне не верите, молодой человек?
Алеша молчал.
– Можно рядом с вами сесть? – продолжала незнакомка, усаживаясь рядом с Алешей совсем близко.
– Пожалуйста.
– Я, конечно, невинную девочку из себя не строю, но только, извините, пожалуйста: у меня есть отец, ювелирным делом занимается. И мачеха есть. Мамочка моя умерла три года назад, великим постом.
– Я не знаю, зачем вы мне все это рассказываете.
– Затем, что вы на меня подозрительно смотрите, а я не хочу, чтобы вы на меня так смотрели, потому что вы мне нравитесь.
– Какая вы странная.
– Ничего не странная. Самая обыкновенная девушка, – засмеялась незнакомка. – А зовут меня Катюшей.
Она придвинулась к Алеше совсем близко и положила свою маленькую, горячую руку на его руку, большую и сильную, сжатую крепко в кулак.
– Если вы думаете, Катюша, что я интересуюсь женщинами, то вы ошибаетесь, – совсем смутился Алеша.
Но Катюша не слушала его. Она вытянула ноги и подобрала юбку.
– Какие у меня ножки стройные. Правда? Нет, я не корыстная, хотя и люблю…
– Что?
– Целоваться люблю.
Алеша высвободил свою руку из-под руки своей спутницы.
Но она как будто не заметила его жеста и, не смущаясь, спросила:
– А вас как зовут?
– Алексеем Владимировичем.
– А! Алешенька!
Поезд пошел быстрее, торопливо застучали колеса, и стало покачивать.
– От фонаря глазам больно, – сказала Катюша и быстро вскочила на диван, опершись на плечо Алеши. – Я фонарь задерну. Вот так.
От синего полумрака, от мерного покачивания вагона и близости этой нескромной мещаночки у Алеши слегка кружилась голова и приятно замирало сердце.
Катюша забралась с ногами на диван и болтала, как сорока, как будто бы они давно уже знакомы и предстоит им впереди немалый путь.
Поезд замедлил ход. Вагон дрогнул. Звякнули буфера. Блеснули огни станции.
– Это не Ромодан? – забеспокоился Алеша.
– Ничего подобного. Это полустанок какой-то.
Алеша приник к стеклу, тщетно стараясь разглядеть во мраке надпись на полустанке. Он чувствовал у самого уха горячее дыхание Катюши, которая совсем прижалась к его плечу, уверенная, по-видимому, что это ему не может быть неприятно.
– Пустите, – сказал Алеша, отстраняя слегка Катюшу, и сел в угол дивана.
– Вам со мною скучно, я вижу, – усмехнулась Катюша. – Я вам больше мешать не буду. Думайте о чем-нибудь своем.
И она в самом деле уселась смирно на другой диван и примолкла. Так они ехали, молча, минут двадцать до станции Ромодан.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.