Текст книги "Деревенские встречи"
Автор книги: Глеб Успенский
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
– Замечаю я, – продолжал Никитич, – будто она поглядывает маленько. «Сма-атри», говорю… И этому молодцу тоже внушаю: показываю кулак, говорю: «Видел?» – «Как не видать…» – «То-то, полегче бы…» Тем временем, однако, слышу, галдит народ: так и так, присматривай… «Э-э, думаю, милая…» Выбрал время, вызываю: «Пойдем!» – «Пойдем!..» Повел ее в сад. Идем; разговариваю с ней так-то; все дальше да дальше… Отвел в самый зад, – свистнул… Так она и зашаталась, потому, как только свистнул я, – сейчас из кустов человек пять народу (братию эту я нарочно для секуцыи припас, с прутьями). «Ты что же, говорю, любезная, так-то?.. Ребята! Ну-ко!» Сейчас ее обземь… верите ли, то есть так жутко стало!.. А она как мертвая… И сам-то я, признаться, ошалел… Но, однако же, перемогся, и, сказать по чистой совести, взодрали мы ее препорядочно!..
Но на этой дороге деревенского «лихача-кудрявича» смиренным глазам отца он казался каким-то «разбойником», «живодером». Оставлять дело в таком виде было невозможно, из опасения нажить уголовщину; нужно было прибегнуть за спасением к начальству, вследствие чего скоро повезли Никитича ко владыке. Дал ему владыко «Апостол» почитать, на пробу – знает ли что? и когда Никитич дернул своим деревенским баском – «брате!», то владыко только дрогнул всем телом от его ужасного голоса и, ласково сообщив при конце беседы, что нужно читать не брате, а во дни оны, – определил его в певчие. Когда известили об этом решении Никитича, он сказал: «Куда мне… У вас бочки, а я капли в рот не беру». – «Ну это, брат, сочинение», – отвечали ему. Не верилось Никитичу, что и он будет этой бочкой, а пришлось быть. И случилось это незаметно. Отравил он свое тело самым приятным образом. Жизнь певчего пришлась ему как раз по натуре, которая требовала в это время самой полной жизни, такой жизни, чтобы каждая жилка жила и трепетала жизнью, каждая крупинка крови не дремала и гуляла живя. Голос Никитича дал ему такую (покупную, впрочем) жизнь. Город Т. скоро сделал его своим любимцем. Населенный удалым мастеровым народом, город этот жил по-старому, стараясь находить удовольствия и наслаждения свои по своей натуре; и вот между страстною любовью к кулачным и петушиным боям, между голубиною охотою и соперничеством в нырянии до самого дна неизмеримо глубокой речки Воронки, протекавшей под городом, и проч. как нестерпимо ошарашивающее диво – полюбил этот народ и голос Никитича. Это было до такой степени дивное диво, что любители громящих нот Никитича иногда не выдерживали и принимались в церкви «трепать в ладоши». Если же оказывалось невозможным так выразить свое удовольствие, то обожатели Никитича доказывали это тем, что тотчас же уходили из церкви, как замирало последнее слово «Апостола», – потому что более интересного для них не оставалось ничего. Никитич сделался героем народа, и народ до безумия любил его. Говорит об этом то неизмеримое количество водки, которое вливал в него этот народ, умоляя, например, во время благовещения позабористей долбануть – «и Агарь…» Штофы французской водки вкачивали в него богатые купцы, желая, чтобы он точно так же, еще половчей, прогремел на свадьбе: «и жена да боится своего мужа-а!» И действительно, это-то время Никитич мог считать самым счастливым в жизни; в это время все его невероятные буйства, – начиная с буйств голоса до разгромления какого-нибудь тщедушного загородного кабачка, – совершались в полном экстазе его дикой и сильной природы. В это время ни о чем не думалось; виделось и слышалось не так, как видится и слышится людям, составляющим своими особами будничную картину мирной жизни, – а так, как видят и слышат пьяные уши и глаза. Но Никитич все-таки оставался тем же деревенским детищем… Время, однако, брало свое. С замиранием сердца начали замечать его обожатели, что с некоторого времени голос Никитича не так тверд и «верьха» выводит плохо, а иногда и совсем нехватает. «С перепою», – утешал себя народ, жалел Никитича и потом еще больше убеждался, что дело дрянь. Вышел раз Никитич с «Апостолом», кашлянул словно в бочку и завертел листами. Народ притаил дух… Раскрыл Никитич рот – и ни звука… Засипело что-то вместо громовых слов, кровью налилось лицо Никитича, и сердце замерло сразу у всей набившей церковь толпы. Случилось такое дело в другой, в третий раз, пробовал Никитич по неделям не пить, отрезвлялся, – но не ворочалось назад его исчезнувшее диво: в горле всегда словно чулок шерстяной был заткнут, голос хрипел, и сипел, и дрожал, словно кто Никитича за плечи в это время принимался трясти. Знатоки горевали об нем, не было другого более задушевного сожаления, как сожаления об его золотом голосе…
Горевали они, обожатели его, еще и о том, что в эту пору Никитич погибал в пьянстве самом зверском, самом неистовом. Пил он с горя, и потому он стоял на той дороге погибающих где-нибудь под забором, с раскроенным лбом или с проломленной головой, которая в самое короткое время постигает людей, успевших еще до этого момента расшвырять значительный запас своих сил. Но Никитич был еще в полном соку, он устал только, но не ослабел; и его природные силы, умевшие охранять голову от пролома и всегда хорошо сдававшие всякого рода сдачу, иногда успевали настолько пробудить его опьянелый, но нетронутый еще ум, что Никитич мог хладнокровно взглянуть на свои подвиги, и в таких случаях он находил, что «дело дрянь», что приходится доколачивать себя, тогда как по чистой совести не за что и доколачивать-то, да и доколотишь ли еще? Чаще и чаще начинали приходить ему в голову эти мысли. Покупная жизнь прошла. И Никитич тотчас же увидал, что он хуже всех на свете. Идет, например, он ранним утром, после ночи, проведенной на конце города в какой-то подозрительной лачуге; на длинных ногах его надеты чужие короткие разодранные шаровары; на плечах его чужая, узлами связанная рубаха, которую из милости дал целовальник вместо пропитой; похмельные и сердитые глаза его, созерцающие это рубище, припоминают Никитичу, что все это видит он не в первый, а в сотый раз, и в сотый же раз испытывает какое-то отвратительное ощущение, рожденное самим собой. В сотый раз видит он ни на волос не изменяющуюся картину будничной жизни, которая в лице своих представителей вытаращивает глаза при виде его, Никитича, фигуры. Скверно становится на душе у него, и начинает это деревенское детище задумываться надо всем, на что только упадут его глаза, потому что все больше и больше сознает оно ненужность своего деревенского опыта и смысла в этой чужой жизни, усвоившей, как на зло, всевозможные калечества. Чиновник не спеша идет в должность; барыня гуляет с детками, змей гудит в вышине, дерево стоит, а под деревом спит кто-то… И многое множество подобных будничных вещей останавливают его; все это видел он миллионы раз – все это даже надоело ему, как надоедает не прочитанная, но сотни раз перелистанная книга, в которой глаза почему-то останавливаются на одних и тех же строчках. И вот теперь все эти подробности принимают совершенно другой вид: их ненарушимое постоянство, переломившее своею стойкостию самое недовольство ими, говорит о чем-то таком, чего всеми мерами хочется добиться; говорит о такой тайне, которая зовет жить, требует не перелистывать, но прочитать книгу всю. И Никитич твердо решается сделать это, ему хочется теперь прочитать и постигнуть эту книгу с первой, заглавной строки до точки при конце, чтобы не быть хуже всех, чтобы самому участвовать в общей картине окружающей жизни. Но попадается ему книга, вовсе не для него написанная. Как только ему пришлось переступить границу из пьющего царства к миру и тишине нравов, – ему пришлось столкнуться с мелким чиновничьим бытом и с бытом городского духовенства: а в этом быту жизни-то никакой и не было как на зло. Представители мира и тишины наметили себе какие-то крошечные цели, вроде прибавки к жалованью или надежды переклеить потолки и т. п., и десятки лет дожидались этого счастливого времени, набивая томительные промежутки ожидания чем попало, всяким сором: дрались и ругались они за цыпленка, перелетевшего к соседям, пороли своих ребят, потому что нельзя же ребят не пороть, а как только не с кем было ругаться и некого пороть – баловались чайком. Самовары поэтому случаю были заведены большущие, по ведру входило… Потели таким образом они десятки лет, а когда, наконец, потолки были переклеены (прибавки вообще никто никогда не мог дождаться), – то уж не было никаких стремлений: геморои, поясницы и ревматизмы принимались хозяйничать над ними по-своему, и оставалось только желание, пронесенное в целости через всю жизнь и состоявшее в том, чтобы как-нибудь попасть в царство небесное, ибо в аду жара представлялась до такой степени ужасною, что одна капля воды равнялась целому кувшину холодного квасу, который в сей тленной жизни всякий чиновник выпивал залпом спросонок и с чем расстаться положительно не мог. – Не намечая себе иной цели, кроме желания не быть таким, как есть, Никитич с искренностию, какой не было в добрых людях, понимавших тайну фокуса, присматривался к этой житейской пустоте, будто бы (казалось ему) обставлявшей только самую тайну. Он щупал и разглядывал поодиночке каждую шерстинку в куске сукна и поэтому понятия о целом куске составить не мог. Не разглядев пустоты и мертвенности, которая царит в мирных нравах, Никитич решил прямо стать за кулисы этой жизни, и первый шаг к этому – женитьба. «Надо жениться, – размышлял он. – Что ж так-то?» Дело это совершал в полной трезвости, то есть в полной наивности ребенка. Невеста с первого взгляда не пришлась по вкусу Никитичу, но стоило ему увидеть поднявшуюся по случаю его появления суматоху, эти бледные, испуганные лица всей семьи, стоило услыхать, как кто-то в сенях умоляющим шопотом говорил: «Господи батюшка! Хоть бы теперича-то пристроить ее…» Наконец, стоило подглядеть в лице невесты трепет за роковую минуту, наставшую теперь, – и Никитич сказал: «Согласен». Жена попалась не по нем: вялое, больное существо, всеми забытая в семье, как такая девка, на которую никто не позарится, – она сама видела в замужестве свое тихое пристанище, хотела она немногого – именно только того, чтобы ею мог помыкать только муж, а не встречный и поперечный, толкавший ее и в хвост и в голову во время житья в семье. А Никитич и не думал никем помыкать, он сам отдавал себя на чужое помыкание, надеясь, что за него будут думать и таким образом спасут его, не умеющего думать по-ихнему, от погибели. Средства к спасению были предложены самые верные: «не пей и сиди дома». Не пил, дома сидел и дурел от скуки Никитич целые полгода. К этому времени жена его успела понемногу войти во вкус своей жизни: сначала она была рада-радешенька, что она мужняя жена, может доверху накачивать себя чаем, потом, расправляя крылья больше, начала помаленьку заводить истории с соседями, соседскими кухарками, притягивая сюда Никитича, который дело мог решить только в пьяном виде, и притом не иначе, как осадив всех воевавших своим здоровенным кулаком, а в это время он был трезв, стало быть, только таращил глаза и соглашался в одно и то же время с обеими противными сторонами. Жизнь жены входила все больше и больше в свою колею, – в короткое время были, благодаря ей, оцеплены сплетнями два квартала, и начинал пошевеливаться третий… Никитич все сидел дома; смирно сидел и не пил. Чувствовал он, что в этакой жизни он ни разу слова не сказал такого, чтобы нужно его было сказать; ни разу не подумал, не сознавая при этом, что думает так по необходимости; шагу не сделал по своему желанию. «Скучно», – осмеливался только думать Никитич. Раз подумал так, и два, и три… а потом потихонечку урвался из дому – в кабак! Да две недели и глаз не показывал домой. Случалось, забегал сюда он на минутку, чтобы сорвать со стены какую-нибудь принадлежность своего гардероба, и если ему под руки подвертывалась жена и выла при этом: «Злодей! Что ты с собой делаешь, губитель» и проч., то он не пропускал случая ответить ей по-своему.
Сорвался, загулял. Загул на этот раз был особенно продолжителен, потому что к этому времени водка успела сделать свое дело: если приходилось в эту пору отрезвляться Никитичу, то только потому, что не на что пить было. В такие немногие трезвые дни случилась с ним одна история, которая дала ему полную возможность к загулу…
– Переезжает к нам во флигель, на одном дворе, – старушка помещица… Богомольница. Захотела она раз отслужить всенощную… Иван Егорыч, священник, встречает меня: «Приходи, говорит, к соседке подтянуть…» – «Отчего же». Прихожу. Был я, признаться, в то время грешен, но, однако, кое-как языком орудовал и драл лыки вполне. Отслужили; все честь-честью. «Чайку не угодно ли?» – «Позвольте…» Вижу, старушка все ко мне, например с булками, с сухарями… варенье, то, другое… Думаю: что за чудо! Ем, пью… «Этого не угодно ли?» – «Позвольте, отчего же»… Провожу так вечер, ухожу домой. Что за чудо?.. На Кирики и Улиты входит горничная. «Господин певчий дома?» – «Дома». – «Барыне скучно… просят на минутку»… Вхожу: водка… «Я, говорит, узнала, какую ты любишь, такой и купила…» Пью. Гляжу – что дальше? Закрывают ставни, остаемся впотьмах; старушка эта сама меня за руку… Ей-ей. Околеть – не вру. Сейчас берет за руку, говорит: «Когда тебе что нужно, говори мне… Я знакома… Я могу». И за руку! Что ей, этой барыне, в ум зашло, – не могу вам сказать… Главная задача, может, ей что в лице моем?.. Или, как в то время я был молод, волоса, по совести сказать, черные, в кружок, может быть, что-нибудь ей показалось, но в том история, что я, как был выпивши, забираю себе в голову одну пакость: уходя, даю горничной монету и говорю: «Какое обо мне будет слово сказано, – помни». – «Слушаю-с». Наутро встречаю: «Что?» – «Ничего». Вечером приходит: «Господин певчий дома?» – «Дома». – «Пожалуйте». Вхожу, изловчаюсь к ручке, маменькой зову. «Здравствуйте, маменька. – Маменька, не прикажете ли чего?» Все исполняю. «Певчий, поди сюда»… Иду. «Послушай, певчий, садись здесь». Сажусь. «Цалуй!» Цалую. «Ступай вон!» Иду. Все благовидно. Замечаю ее расположение, выбираю день, говорю:
«– Маменька, как мне быть, – деньги у меня пропали казенные, теперь я в Сибирь.
«– Ах боже мой!
« – Что мне делать?
«– Возьми, возьми, сколько?
«– Да как же это… (Между прочим, беру.)
«Вижу ее любовь ко мне и по этому случаю думаю: как бы? Соображаю:
«– Что, маменька, хочу я погадать у одной бабы, в Осиновой горе, любит ли меня жена?..
«– Ах, погадай, погадай.
«– Право-с! Только надо золотой…
«– На, сделай милость.
«Беру деньги, сажусь на извозчика, – пошел! Прихватишь, бывало, на дороге в кабаке ведро водки, отъедешь по Воронежскому тракту версты две-три, – стой! Распрягай, извозчик… Сейчас костер, песни… Идут мужики, прохожие: «Эй, друзья, сюда, подходи, пей!..» То есть, боже мой, что тут натворишь только!..
«Вышли деньги, вхожу.
«– Что?
«– Гадал… Ответ завтра; нужно еще красную.
«– Возьми…
«Выхожу за ворота: «Извозчик!..»
«Продолжаю так, елико возможно… Вижу, барыне самой туго пришло. Принимаюсь одежду закладывать, – нашила она мне её – страсть… Барыню же, между прочим, жалею, но не хожу к ней… Случилось, напился я. Входит горничная:
«– Господин певчий дома?
«Я развернулся да ка-ак двину ее… Тем и кончилось».
Как ни продолжительна была эта оргия, но Никитичу пришлось все-таки возвратиться в дом свой и очнуться… Чем больше отрезвлялся он, тем все в большем количестве выступали следы его безобразий, – в квартире не было ни одного целого стекла, рамы состояли из обрезочков, склеенных бумагой или просто заткнутых подушкой, тряпкой; жена еле двигалась, от множества вывихов и переломов, перевязанных разными тряпками, она охала и заливалась слезами, рассказывая, как он, Никитич, будучи не в своем виде, сгребал ни с того, ни с сего целую кучу посуды и грохал ее обземь; как перетаскал в кабак все платье, и даже ризу с венчального образа содрал, как огорошил ее, несчастную жену, по голове, тогда как она только и сказала-то всего, что: «Запирай дверь!» – и т. д. Не возражал Никитич, потому что был трезв, потому что был виноват. Горько ему было теперь вдвойне.
А мирная, гнилая жизнь шла себе потихоньку, и там, где в пьяном виде Никитич находил возможным только раскроить ту или другую рожу, отшлифованную множеством грошовых добродетелей, там теперь в трезвом виде что-то стыдило его. Тайна все-таки была не разгадана, потому что ее могла разгадать только деревня; искаженные под разными наносными влияниями городские нравы не давали пищи его здоровой, еще не затронутой природе. Так называемая среда, как видно, стояла перед ним с закрытым ртом и не думала заедать его: он, не умея жить по-ихнему, проклял себя, старался подладиться, понять что-нибудь – и, не понимая, чахнул; при всем самом упорном ломании своей головы насчет способа к своему спасению, он теперь и выдумать-то не мог ничего, кроме следующего:
– Просто надо прошение подать владыке, в дьякона. Докуда так-то мыкаться?.. По крайней мере будут знать тогда, что я такое… Живут же люди?
Начинались хлопоты. Ради будущего счастия, которое на этот раз, как и во время женитьбы, казалось несомненным, Никитич на коленях умолял владыку…
– Помедли, – говорили ему, – повремени, потерпи. Медлил, временил и, наконец, осмелился заикнуться:
– Докуда ж это?..
– Но не скоро, – ответили ему.
Никитич уходил и пьянствовал с горя: счастию мешают. Дело ясное. Наконец давали ему это счастие, и через две-три недели Никитич снова убеждался, что дрянь дело, что новое положение все-таки не дало ему жизни. Он не сознавал этого отчетливо, но томился пустотой и считал единственным исходом из этого мертвого царства – водку.
Снова срывался, снова падал и снова решал:
– А вот что, – безо всяких разговоров: надо подать владыке прошение на приход, в село… Это дело-то попрочней будет… По крайней мере сам хозяин, – и т. д.
А деревня, в которую наконец-таки попал он, и рада бы радешенька была приютить свое любимое детище, но уже на Никитиче, незаметно для него, лежала уродующая печать уродовских нравов города. Никитич теперь уже не мог разглядеть своего спасения. Настал длинный период сплошных безобразий; и хлеб, начавший гнить на корню, – догнивал. Дело под конец пошло путем разных судебных инстанций, при посредстве становых, понятых, на основании пунктов и статей…
III
День
Небо незаметно очистилось от туч, и, несмотря на то, что было почти так же темно, что исчезла только миллионная доля ночных теней, можно было убедиться, что дело идет к свету. Становилось свежее; за окном завозился и застучал головой в клетку перепел. Прошло еще немного времени, и перепел крикнул, раз и два. Семен Матвеич вскочил с своего войлока и тотчас же высунулся в окно; почесывая то ногу, то спину, он глядел направо и налево и говорил про себя: «Э… э… э… пора, пора, пора»…
Постояв еще среди комнаты, он зевнул раза три залпом, не переставая, вздрогнул от холода, лениво надел сапог и, осторожно ступая на цыпочках, шарил растопыренными руками сюртука…
– Где это я его давича ткнул, – шептал он, хлопая и шаркая ладонями по полу… – Во-во-во… Э-э, батюшка, да вы не спите?
– Нет.
– Знаете, что я вам скажу? Пойдемте-ка мы на перепелов! Вы посмотрите, какая прелесть-то! а? Ей-богу… Одевайтесь, теперь самая пора… три часа… куда теперь спать?.. Какой сон?..
Семен Матвеич сыпал такого рода фразы до тех пор, пока мы оба не были совершенно готовы и не вышли в сени. Здесь вверху над срубом виднелась почернелая труба, жерди с тряпками, сплюснутые березовые веники. По углам, в плетенных из соломы лукошках, сидели, съежившись, куры и ворчали чуть слышно спросонок.
– Куда? – раздалось с полу…
Семен Матвеич нагнулся.
– Отец дьякон?
– Я. Что, друзья, глаз сомкнуть не могу…
– Что так?
– Да вы послушайте, что это такое…
Издали слышался свирепейший, ожесточенный храп Медникова.
– Ведь это как угодно! – говорил дьякон, сердито завертываясь с головой в овчинный тулуп.
Улыбаясь потихоньку, Семен Матвеич вытащил из какой-то трещины между бревнами перепелиные дудки и сети, и мы вышли. На топком дворе валялось перевернутое корыто; кучами лежали и похрюкивали от холода маленькие пестрые поросята, стараясь сдвинуть головы в одно место. Под сараем спали овцы, из которых некоторые, заслышав стук двери, подняли головы и заблеяли…
Отворив скрипучие ворота, зацеплявшиеся за землю, мы очутились на узенькой тропинке между высокими конопляниками. Тропинка шла к реке, куда прежде всего сбежал Семен Матвеич, чтобы посмотреть, есть ли что-нибудь в верше, которую он поставил вчера. Оказалось, что ничего нет, и опытный в деревенских нравах глаз Семена Матвеича убедил его, что было что-то, но украдено.
– Экие храпаидолы, – говорил он, взлезая на берег и направляясь потом в рожь.
Начинало светлеть.
Над неподвижной, сонной рекой висело какое-то разорванное, жиденькое облачко тумана; вдали шумела вода на плотине у мельницы, звуки мужичьих дудок доносились откуда-то издалека и тотчас же надолго замолкали. Тишина была поразительная: казалось, все спало сладким утренним сном, все, начиная от верхушек леса, от едва мигавших звезд – до последнего колоса ржи, до последней только еще вылезающей на свет божией травки. И когда наши ноги, поминутно врезывавшиеся в рожь, безжалостно валяли и мяли целые полосы ее колосьев, то казалось, что эти спящие колосья точно так же вздрагивали во сне, как вздрагивает ребенок, которому приснилось, что он упал с горы или с моста в воду…
Семен Матвеич оживился, он шел бодро, поднимая голову и легко работая ногами.
– Экая прелесть! – говорил он, вдыхая полной грудью утренний воздух. – А? ведь это что такое? Благодать!..
Потом вдруг нагибался над черным лоскутом вспаханной земли, присматривался и говорил:
– Каково? Гречиха-то? Как поперла!.. У-у-у!.. Посмотрите-ка… От-тлично, то есть просто великолепно…
В стороне крикнул перепел. Семен Матвеич замолк, присел и, поднимая палец, тянул:
– Цссссс…
В то же время ползком пробирался в рожь, осторожно раскинул сетку по верхам колосьев, снял и положил около себя шапку и, стоя на коленях, слегка потрогивал дудку. Перепел шел на свидание.
– Вот болван-то! – шептал Семен Матвеич и вдруг замахал руками, крикнул и швырнул шапку на середину сетки.
Перепел, однако, перепорхнул в другую полосу и ушел.
– Ну, счастлив твой бог, – заключил Семен Матвеич, собирая сетку. И начались снова долгие, утомительные походы по полям.
Солнце между тем начало понемногу высовывать свой золотой край и скоро, каким-то продолговатым кругом, очертилось вполне. С порывистыми, на секунду совершенно прекращавшимися движениями поднималось оно по небу, дрожало, волновалось, и теплые, слишком теплые лучи его так приятно пригревали человека, что его невольно охватывала самая сладкая дремота.
Ноги вяло брели вперед, глаза смыкались, я все больше и больше отставал от товарища.
– Э-э, батюшка, – кричал Семен Матвеич, остановившись вдали. – Так-то?.. Стало быть, уж и домой?..
– Домой, – сказал я.
* * *
Легионы самых назойливых и надоедливых мух заставили меня открыть глаза. Семен Матвеич набивал у окна папиросу и говорил:
– Долгонько-с, долгонько… Пора. Не годится…
Скоро мы оба были на крыльце. Стоял жаркий летний полдень. Лытовка блистала теперь во всей своей красоте: по обеим сторонам шоссе тянулись постоялые дворы с красивыми крыльцами, наверху которых, под пересекавшимися краями крыши, были прибиты четырехугольные новые вывески, по синему фону золотыми буквами. Такими вывесками украшался почти каждый постоялый двор. Кроме того, в деревне было два-три грязных трактира для почтовых ямщиков и фабричных с ближних суконных заводов. Вывески у трактиров были тоже новые, но на них не было надписей вроде: «Венеция», «Неаполь», а красовались совершенно новые, отечественные слова: «Кружало покровское», «Друзья-приятели», «Пей-ко, сноха!», «Спасибо, батюшка» и т. д. Прямо против нас, на противуположной стороне дороги, возвышался длинный шест, к верхушке которого была привязана трубка и огромный пук розог, – то есть не курить.
Справа, на камнях, служивших ступенями крыльцу, сидел плотный дворник с красным лицом, маленьким клочком бороды, в одной рубахе, босиком и в теплом плисовом пожелтевшем картузе. Делать ему было ровно нечего; он глазел по сторонам, зевал, снимал картуз и тотчас же надевал снова, поправляя его кивком головы.
Мимо идет маленькая, трехлетняя девочка.
– Здластуйте, дяденька…
– Здрастуй, здрастуй, любезная, – говорит дворник. – Куда бежишь?
– Домой…
– Домо-ой? Н-да-а… За что ж это так домой-то?
– Нада…
– Да-да-да, – надобно… Вот так умница! Стало быть, требуется? Так!.. Ну, что же, башмаки-то сшили?
– Нет еще…
– Еще не сшили? Скажите на милость…
Девочка припала плечом к углу крыльца, смотрела в землю и, упершись пальцем в дерево, вертела им, словно штопором, и говорила:
– Еще не готова…
– Цсссс… Ах, разбойники! Да что же это они… А ты вот что, Дуняшь… Поди-кось сюда, поди… Ты вот как: пойдешь ты к Петру Петрову, скажи ему: Иван, мол, Иваныч приказывал хоррошие башмаки сшить…
– Сказу…
– Скажи, мол, приказывал, чтобы мне башмаки в лучшем виде… Ах вы, мол, разбойники этакие!.. Деньги брать ваше дело… Нешто так можно? Рази, мол, это годится?
– Сказу…
– Чтоб за первый сорт башмаки были… Мол, Иван Иваныч приказывал – строго… Чтобы живо… Так и скажи: Ах вы, анафемы! – и т. д.
Посреди улицы, то есть шоссе, двигалась целая толпа коротконогих, с низким брюхом и огромными головами, деревенских мальчишек, прижав ко рту кулаки с притиснутой внутри их травой, они оглашали воздух самыми пронзительными звуками. Дворник обратил внимание и на них.
– Эй ты, рыжий… Федька? Поди сюда!
Федька подбежал.
– Что это, ребята, дивлюсь я, попусту вы горланите? Наперегонки, что ли бы… или как-нибудь… А то что ж без толку-то?..
Ребята становились честь-честью в шеренгу; в качестве лошадей принимались ржать, толкать друг друга коленом в бок – то есть бить задом, и все запаслись длинными хворостинками, приготовляясь погонять лошадей, то есть себя.
– Н-но? – спрашивал дворник, – готово? Раз, два… пущай!
Ребята сразу огорошивают себя хворостинками по ногам и бросаются вперед стремглав, скашивая набок голову и вскидывая ногами в сторону.
По шоссе мчался тарантас с заливавшимся колокольчиком.
– Не хотите ли, – сказал Семен Матвеич: – пройти тут недалеко – в контору… к лесникам?
– Пойдемте.
В сенях встретился дьякон, он стоял против жены, грозил ей пальцем и шопотом говорил:
– Так смотри же – ни капли! То есть ни единой росинки… Нету, да и только… как угодно… Выпьет рюмку, его не удержишь… Просто-напросто, – мол, ни денег нету, ни послать никого… н-н-нельзя…
– Все опасаюсь за Никитича, – добавил он, обращаясь к нам.
Мы пошли чрез огород.
В тени низенького, расплюснутого сарая лежал Никитич в расстегнутом полукафтанье, открывавшем грязную, потную узенькую рубаху. Он был совершенно трезв – причесан, конфузлив и молчалив. Года научили его прятать эту конфузливость под каким-то насильственным смехом, который, впрочем, сразу давал знать, что ему вовсе не смешно… Дьякон, разъяснявший эту конфузливость и молчаливость желанием выпивки, старался отвлечь мысли Никитича от такого соблазнительного предмета и поэтому занимал самыми разнообразными разговорами: то начинал он рассказывать содержание какой-то превосходной проповеди, в которой он как на грех забыл всю середку, то заводил речь о какой-то битве с поляками, причем тоже плохо помнил, в чем дело. Но скоро истощился предмет разговоров, и настало тупое молчание.
Никитич лежал и молча гладил рукою волосы назад; глаза его, смотревшие в сторону, были как-то упорно вдумчивы.
– А что, отец дьякон, – произнес он вдруг, как бы вследствие долгой, решившейся только теперь думы: – что я вас хочу спросить: как вы посоветуете? хочу я владыке прошение подать…
Дьякон соображал…
– По крайней мере, что-нибудь уж одно… хоть бы знать, что я такое?.. Ей-богу…
– Что ж, прошение – ничего, – подумав, вяло заключил дьякон…
Мы постояли еще здесь с минуту и пошли в контору.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.