282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Густав Герлинг-Грудзиньский » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 18 февраля 2022, 16:40


Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Вечером следующего дня Маруся пришла к нам в барак. У нее еще были засохшие ссадины на лице и синяки под глазами, но выглядела она красиво – в цветной юбке и белой вышитой блузке из чистого льна, под которой свободно колыхалась большая, как две буханки хлеба, грудь. Как ни в чем не бывало, она села на нары к Ковалю, спиной к остальным уркам, и, прижавшись к нему, что-то нашептывала на ухо, со слезами на глазах целуя ему рябое лицо и руки. Коваль сидел сначала насупившись и из-под низкого лба украдкой смущенно поглядывал на своих товарищей, но в конце концов смилостивился. Она осталась на ночь, постоянно вырывая нас из лихорадочно-напряженных снов словами самой нежной любви, перемешанными с болезненными вскриками и мерным сопением Коваля. Она выскользнула из барака перед рассветом, а за ней шатко и осторожно ступал поглупевший и очумевший возлюбленный. С тех пор она приходила каждый день и не раз по вечерам пела сильным голосом, под конец каждой фразы переходившим в визгливое причитание, частушки про парня, который «ходит возле дома моего», и про то, как «хорошо тому живется, кто с молочницей живет». Она стала в лагере водовозом, и мы все полюбили ее широкое, исхлестанное морозом лицо, развевающиеся по ветру светлые волосы и раздутые ноздри, когда она, сидя верхом на бочке, опиралась носками валенок о клинья в передке саней и погоняла лошадь, громко щелкая кнутом или резко дергая вожжи. За зоной, куда ее пускали по воду без конвоя как бытовую, она иногда доставала яркие картинки или узоры из цветной бумаги и вечером украшала ими грязную стенку над нарами своего любимого.

В бригаде между тем с той памятной ночной охоты все пошло набекрень. Коваль ходил на работу отуманенный и сонный, его кривые ноги сгибались под тяжестью мешков, он часто пропускал очередь к вагонам, а пару раз даже свалился с мостков на рельсы. Китаец Ван однажды во время перекура в сторожке намекнул, что надо бы «одну лошадь в упряжке сменить», но семерка урок пригвоздила его возмущенными взглядами. Однако мы заметили, что и они смолкают и презрительно усмехаются каждый раз, когда Коваль подходит к ним покурить. Так и пошло: он держался в стороне, ел один, из отдельного котелка, а после ужина натягивал мои офицерские сапоги, надевал праздничную украинскую рубашку и ложился с цигаркой на нары, вслушиваясь, не донесется ли с дороги к кухне бульканье воды, плещущейся в последней дневной бочке.

Однажды вечером, когда Маруся, никогда ни с кем в нашем бараке не разговаривавшая, сидела, как обычно, возле Коваля, обняв его за пояс, один из урок легонько толкнул ее в спину и что-то ей сказал. Девушка медленно расцепила переплетенные ладони, повернулась и прошила его ненавидящим взором; потом вдруг рванулась всем телом вперед и, сверкнув глазами, как смертельно раненный зверь, плюнула ему прямо в лицо. Ослепленный урка отшатнулся, вытер рукавом лицо и, растопырив два пальца правой руки, развернулся к удару. В этот момент Коваль кинулся на него с нар как ястреб. Они схватились, а когда их растащили, на Коваля исподлобья глядели семь враждебных пар глаз. Он повернулся к забившейся в угол Марусе, одернул на себе порванную рубаху и голосом, от которого по коже шли мурашки, процедил сквозь сжатые зубы: «Ложись, сука, и раздевайся, а то удушу». И после этого – к товарищам: «Берите, братцы».

Первым подошел оплеванный. Маруся принимала их, не сопротивляясь, мягко разводя бедра, кладя ладони на колыхающиеся ягодицы и не защищаясь даже тогда, когда они слепо бегаюшими руками мяли ей грудь. Только ее широко раскрытые глаза на свисающем с нар лице упорно всматривались в сидящего у стола Коваля, а бледные губы шептали: «Прости, Тимоша, прости». Коваль не двинулся с места, когда, выходя из барака, она еще раз бросила на него взгляд, полный безграничной, растоптанной любви. В воздухе, после того как она вышла, еще долго носился острый запах пота, спермы и хвои.

Через три дня Маруся сама попросилась на этап в Островное, а среди восьмерых урок в бригаде вновь воцарилось братство по оружию, до самого конца моего пребывания в лагере не нарушенное ни единым проблеском человеческого чувства.

Работа
День за днем

В половине шестого утра дверь барака с грохотом раскрывалась и в тишине, прерываемой лишь последними сонными вздохами, раздавался громкий крик: «Подъем!» Сразу вслед за этим разводчик – зэк, ответственный за выход бригад на работу, – быстро проходил вдоль нар, дергая спящих за ноги. Зэки тяжело шевелились на нарах, сонным движением руки сдвигали бушлаты, покрывавшие голову, приподнимались так медленно, словно были связаны невидимыми путами, и с болезненным стоном снова падали в свое логово. Теперь вдоль нар неторопливо проходил дневальный, монотонно пришептывая: «Ребята, на работу». В его обязанности входило поставить барак на ноги до открытия кухни. Однако, в отличие от разводчика, он делал это мягко и вежливо, как человек, который сам не работает, а других выталкивает на работу и которому его низший статус слуги рабов не позволяет грубо орать, что так принято среди вольных и их лагерных уполномоченных.

Эти несколько минут, которые жители каждого барака проводили после побудки, недвижно лежа на нарах, были своего рода утренней молитвой заключенных. Она неизменно начиналась проклятиями, а кончалась почти всегда сакраментальным высказыванием: «Эх, надоела жизнь». Повторяемое изо дня в день на всех нарах, доносящееся со всех сторон, снизу и сверху, оно стало для меня в конце концов чем-то вроде пронзительной жалобы, в которую вмещалось все, что мог и умел сказать зэк о своем погребении заживо. В других странах и при других обстоятельствах место этого короткого возгласа отчаяния занимает настоящая молитва или же вычеркивание в календаре одного дня из оставшегося срока; вполне понятно, что человек, лишенный всего, кроме надежды, начинает день, обращая свои первые мысли и мольбы к ней. Но как могли это делать люди, у которых отняли даже надежду? Ни один советский заключенный не мог наверняка знать, когда кончится его срок, ибо по своему опыту он помнил тысячи случаев, когда срок продлевали еще на десять лет одним росчерком пера Особого совещания НКВД в Москве. Только тот, кто когда-либо сидел в тюрьме, поймет всю жестокость такого факта: за полтора года пребывания в лагере я всего лишь несколько раз слышал, чтобы кто-то вслух считал годы, месяцы, недели, дни и часы, которые ему осталось сидеть. Существовал словно негласный уговор, целью которого было не дразнить судьбу. Чем меньше говорилось о сроках, чем меньше надежд возлагалось на выход из лагеря, тем вероятнее казалось, что «на этот раз» все сойдет. Разжигать надежду значило подвергать себя страшной опасности разочарования. В этом молчании, напоминавшем табу, которым в негритянских племенах окружены имена мстительных идолов, смирение соседствовало с тихой и стойкой готовностью к самому худшему. Зэк, не вооруженный этой готовностью, принимал неожиданность как смертельный удар. В июле 1941 года, через две недели после начала советско-германской войны, я сам видел, как старого железнодорожника из Киева Пономаренко, который просидел полных десять лет в самых разных советских лагерях и единственный среди нас уверенно говорил о предстоящем освобождении, в день конца срока вызвали за зону и сообщили, что заключение продлено ему бессрочно. Когда мы вернулись с работы, его уже не было в живых: он умер в бараке от разрыва сердца. Димка потом нам рассказывал, что он вернулся из Третьего отдела бледный, постаревший на свои десять попусту отсиженных лет и, не сказав ни слова, лег на нары. На все вопросы он отвечал только одно: «Жизнь пропащая» — и (он-то, старый большевик!) то беззвучно молился омертвелыми губами, то бился головой о дощатые нары. Он умер между четырьмя и пятью часами дня, когда Димка, как обычно, вышел за хвоей и кипятком. Можно лишь догадываться о том, что творилось в его душе, но наверняка, кроме отчаяния, горечи и бессильного гнева, туда закралось и чувство сожаления о том, что он легкомысленно доверился надежде. Вероятно, он еще перед самой смертью, оборачиваясь на свою загубленную жизнь, горько упрекал себя в том, что раздразнил судьбу безумным доверием. В бараке после этого слышалось больше слов осуждения, чем сострадания. Он страдал, это верно, – да разве не сам он был виноват? Разве не играл с огнем, что ни день говоря о приближающемся дне освобождения? Разве не сглазил свободу, вместо того чтобы послушно ждать приговора судьбы? Он же не был зеленым новичком – он своими глазами видел, как в 1936 году люди резали себе вены: в четыре часа дня им предстояло выйти на свободу, а в полдень из Москвы пришел приказ об отмене зачетов! Он же сам это рассказывал, насмешливо говоря, что здравый разум всегда наказывал ему работать ровно столько, чтобы день считался за день. А теперь?.. А теперь ему не засчитали 3650 дней честного упорного труда. Разве это не было справедливой карой за пренебрежение законами лагерной жизни?

И все опять покатилось по-прежнему, место Пономаренко занял другой зэк, место доверия к закону – старое предубеждение, а место ежедневного, как на четках, отсчета срока – «Эх, жизнь надоела!» – единственные слова, какими в лагере допускалось выразить безнадежность, не провоцируя надежды.

Без четверти шесть на нарах лежали уже только те, кто накануне получил от врача освобождение, а остальные начинали одеваться. Сгорбленные фигуры склонялись над босыми ногами, пытаясь из тряпок, веревочек, кусков проволоки, дырявых валенок и обрезков автомобильных шин слепить как можно более теплую и крепкую обувку на 11-часовой рабочий день. Только отборные бригады (в число которых входила и наша), занятые на работах, прямо связанных с производственным планом лагеря, получали новую одежду и имели право заменять изношенную. Но примерно три четверти заключенных выходили на работу в лохмотьях, сквозь которые часто просвечивало голое тело на ногах, плечах и груди. Ничего удивительного, что многим не хватало храбрости раздеваться на ночь, рискуя, что с таким трудом скрепленная одежда рассыплется. Для них побудка была лишь сигналом, какой раздается в вокзальном зале ожидания. Они стряхивали с себя сон, сползали с нар, смачивали в углу барака глаза и губы и шли на кухню. На работу они выходили с тайной надеждой, что на этот раз обморозят неприкрытые части тела настолько, чтобы получить хотя бы несколько дней освобождения.

В зоне было еще совсем темно. Только перед самой утренней поверкой небо слегка розовело на краю горизонта и затем растворялось в морозно-голубом отсвете снега. Теперь трудно было разглядеть лица идущих даже на расстоянии вытянутой руки. Все шли в сторону кухни, натыкаясь друг на друга и побрякивая котелками. Возле колодца и вокруг небольшого барака, в котором кипятили воду, был слышен звон ведер, скрип мерзлого снега и тихий шепот священников, спокойно обменивавшихся утренними любезностями. Темная ловушка неба запирала нас сверху, а невидимая проволока отгораживала от далекого мира, который при свете только что зажженных лампочек принимался хлопотать по своим законам.

На помосте перед кухней выстраивались три очереди, примерно соответствовавшие социальному расслоению лагерного пролетариата. Перед окошком с надписью «третий котел» становились лучше всех одетые и лучше всех выглядевшие зэки – стахановцы, дневная производительность которых достигала или превосходила 125 % нормы; их завтрак состоял из черпака густой каши и кусочка соленой трески или селедки. Второй котел получали те, кто выполнял норму на 100 %, – тоже черпак каши, но без рыбы. В эту очередь первыми обычно становились старики и женщины из бригад, в которых подсчитать выработку в процентах было невозможно, поэтому их прочно прикрепляли ко второму котлу. Самый жуткий вид представляла собой очередь к первому котлу: длинный хвост бедолаг в драных лохмотьях, обвязанных веревочками лаптях и истертых ушанках ждал своего черпака самой жидкой каши. Лица у них были сведены судорогой боли и иссушены, как пергамент; глаза затекли гноем, таращились от голода, бессознательно бегали по сторонам; ладони судорожно сжимали котелки, словно проволочные ручки навсегда примерзли к окостенелым пальцам. Шатаясь от истощения на исхудалых ногах, они нетерпеливо протискивались к окошку, жалобным голосом выпрашивали добавки, заглядывали в котелки зэков, отходивших от окошек второго и третьего котла. Именно здесь чаще всего вспыхивали ссоры, именно здесь голоса чаще всего переходили со смиренного нищенского скулежа на высокий фальцет зависти, гнева и ненависти. Очередь к первому котлу всегда была самой длинной. Кроме наиболее многочисленной группы тех, кто при всем старании был не способен выработать сто процентов нормы, к ней принадлежали и зэки, умышленно щадившие себя на работе в убеждении, что лучше мало работать и мало есть, чем много работать, а есть ненамного больше; жильцы «мертвецкой», освобожденные от работы; дневальные со всех бараков и некоторые заключенные из лагерной обслуги и администрации.

Раньше шести получали завтрак только расконвоированные, которые выходили за зону одни, со специальными пропусками. Кроме водовозов и домработниц либо домработников в домах лагерного начальства в Ерцеве, к этой группе относились также техники, инженеры и другие специалисты, которым полагалось быть на месте до прибытия бригад. Их еда из итээровского котла и количественно, и качественно превосходила даже паек стахановцев, трудившихся на общих работах. Полседьмого все окошки закрывались – начинался выход бригад на работу. Потом их ненадолго снова открывали для зэков с врачебным освобождением, для работающих в зоне на втором котле и для жильцов «мертвецкой» на первом котле.

Мало у кого хватало силы воли, чтобы донести завтрак от кухни до барака. Чаще всего его съедали стоя, тут же возле помоста, в два-три глотка проглатывая все, что поварской черпак выплеснул в грязный котелок. Прямо от кухни зэки небольшими группами вливались в черную толпу, собравшуюся на вахте. В зоне уже светало, из редеющей темноты сначала появлялись заснеженные проволочные ограждения, а потом огромное снежное поле, доходившее до едва видимой полоски леса на горизонте. В соседнем Ерцеве и в бараках гас свет, из труб тянулись вверх желто-бурые пушистые хвосты дыма. Месяц постепенно мутнел, замороженный на льдистом блюде неба, как лимонная долька в желе. Последние звезды таяли, чуть-чуть мерцая на быстро светлеющем фоне. Начинался утренний развод – выход бригад на работу.

По сигналу бригады выстраивались на площадке перед вахтой. Зэки становились парами: в обычных бригадах – старшие впереди, младшие позади, а в тех, которые не выполняли нормы, – наоборот. Этот обычай нуждается в объяснении. Практически в лагере было мало зэков, исповедующих правило, согласно которому лучше меньше работать и меньше есть. В подавляющем большинстве случаев метод выжимания из зэков максимума физических сил при минимальном повышении рациона работал гладко и успешно. Голодный человек не философствует – он готов на все, чтобы получить лишнюю ложку еды. Потому-то зачарованность нормой была не только привилегией вольных, которые ее установили, но и элементарным жизненным инстинктом рабов, которые ее выполняли. В бригадах, работавших звеньями по три-четыре человека, ревностней всех на страже нормы стояли сами зэки: выработку рассчитывали тоже по звеньям, деля ее на число работающих. Так совершенно исчезало чувство каторжной солидарности, уступая место безумной погоне за процентами. Неквалифицированный зэк, оказавшись в сработавшемся звене, не мог рассчитывать на снисходительность; после недолгой борьбы ему приходилось отступить и перейти в звено, где нередко он же должен был надзирать за более слабыми. Во всем этом было что-то бесчеловечное, безжалостно рвущее единственную, казалось бы, естественно существующую между зэками связь – их солидарность перед лицом преследователей. Способ, каким строились бригады перед выходом за зону, доводил эту систему до чудовищной жестокости. В обычных бригадах темп ходьбы определяли более пожилые заключенные, и это было понятно. В бригадах, у которых была нехватка выработки, молодых выпускали вперед, чтобы они наверстывали время быстрой ходьбой и тянули за собой более слабых. Этот естественный отбор скоростными темпами омолаживал бригады, через некоторое время вышвыривая тех, кто постарше, в «мертвецкую».

Первыми выходили за зону бригады лесорубов, маршрут которых до места работы составлял 5–7 километров; выйдя из лагеря в полседьмого, они добирались на свой участок леса в полвосьмого, кончали работу в пять. Разводчик, который был на утренней поверке чем-то вроде церемониймейстера, вызывал бригады в предписанной очередности к лагерным воротам и рапортовал начальнику вахты, стоящему с дощечкой и карандашом прямо на границе зоны и воли. За воротами ожидал отряд вохры (вооруженная охрана) в длинных военных шинелях, меховых шапках и со штыками на изготовку. Начальник вахты официально передавал бригаду ее постоянному конвойному. Стрелок выходил из шеренги, называл свою фамилию и номер бригады, считал ее наличный состав, громко повторял цифру начальнику вахты и подписью на дощечке подтверждал, что принял столько-то человек для производства таких-то работ. С этого момента он уже головой отвечал за бригаду и перед тем, как тронуться, произносил к сведению заключенных предписанную лагерным законом формулировку: «Такая-то бригада! Предупреждаю: шаг влево, шаг вправо – стреляю без предупреждения». После этого он давал приказ выступать и, наставив ружье, словно к атаке, с рукой на замке, пускал бригадира вперед, а сам шел позади. За лесорубами выходили бригады на лесобиржу, плотницкие бригады в город, бригады, работавшие на постройке дорог, на насосной станции и на электростанции. От ворот лагеря во все стороны тянулись черные вереницы заключенных – съежившихся, скорчившихся от холода и тяжко волочащих ноги, – через несколько минут они исчезали с горизонта, как рассыпанные типографские литеры, одним взмахом руки сметенные с белого листа бумаги.

Путь на работу был мучителен, но в сравнении с самой работой он выглядел развлечением. Даже бригады, которые работали не дальше двух километров от зоны, испытывали немалое удовольствие, проходя мимо знакомых мест, деревьев, замерзших ручейков, полуобвалившихся сараев и бурелома. Это было как бы самоутверждение в жизни путем постоянного наблюдения неизменных законов природы. Некоторые бригады настолько сживались с конвойными, что, стоило бригаде исчезнуть из поля зрения вахты, стрелок закидывал винтовку на плечо и заводил дружескую болтовню с последними парами. В этом человеческом, добродушно-рефлекторном движении заключалось не столько удовольствие подняться выше презрения и унижения, сколько приятное чувство нарушения режимных предписаний. Иногда конвойный относился к бригаде доброжелательно – это было нечто, отдаленно напоминавшее угрызения совести. Потому-то дни, когда в бригадах меняли конвойных, принадлежали к самым памятным и особенно обсуждавшимся в бараках. Всегда должно было пройти время, прежде чем между рабами и надсмотрщиком протянется ниточка взаимопонимания. Не приходится и говорить, что бывали случаи, когда конвойный считал зэков своими естественными врагами. Такая бригада не упускала малейшей возможности навредить ему и затруднить его работу.

Первые часы дня были самыми тяжелыми. Телу, не столько отдохнувшему, сколько измученному сном на твердых нарах, приходилось долго преодолевать боль, чтобы снова включиться в трудовой ритм. Кроме того, утром нечего было ждать. Только стахановцы получали в полдень черпак вареной сои и сто грамм хлеба – это премблюдо развозил в большой лохани, намертво приваренной к полозьям саней, один из водовозов под присмотром повара. Остальные проводили обеденный перерыв, сидя у костра и куря цигарку по кругу, спиной к тому месту, где стахановцам выдавали премблюдо, чтобы не глядеть, как они едят. Редкостью были зэки, которым удалось со вчерашнего вечера уберечь черствый кусок хлеба. Хлебная пайка выдавалась по возвращении в зону и составляла для третьего котла – 700 грамм, для второго – 500, для первого – 400. А хлеб – если не считать черпака каши утром и миски пустой баланды вечером – был основой питания в лагере. Удержаться и не съесть его целиком сразу после раздачи требовало сверхчеловеческих усилий воли и удавалось только тем, кто после ужина шел на кухню и за постепенно распродаваемые части своей вольной одежды покупал у поваров дополнительную миску баланды.

Только за два часа до ухода в зону зэки слегка оживлялись. Перспектива скорого отдыха и хотя бы краткого удовлетворения мучительного голода действовала так, что не само возвращение, а ожидание его становилось самым сильным переживанием дня. Как при всякой идеализации, в этом было больше игры воображения, чем правды. Мука лагерной жизни не кончалась в бараке – наоборот, там она превращалась в пытку размышлений о смерти. Но в этом была таинственная – одновременно притягательная и отталкивающая – прелесть страдания наедине с самим собой. Одиноко лежа на нарах, можно было наконец-то почувствовать себя свободным – от работы, от товарищей по заключению, от времени, которое тянулось, как стынущая смола. Только в заключении легко понять, что жизнь без ожидания чего бы то ни было не имеет ни малейшего смысла и до краев переполняется отчаянием. Дожидаясь одиночества, мы в то же время боялись его. Оно было единственной заменой свободы – заменой, за которую в минуты полной расслабленности платили облегчающим и почти физически болезненным плачем. Но таков уж всегда первый рефлекс безнадежности: вера, что в одиночестве страдание закалится и возвысится, как в очищающем огне. Немногие способны действительно вынести одиночество, но многие мечтают о нем как о последнем прибежище. Как и мысль о самоубийстве, мысль об одиночестве – чаще всего единственная форма протеста, доступная нам, когда все обмануло, а смерть пока еще больше ужасает, чем влечет. Мысль, только мысль, ибо отчаяние, порожденное сознанием, куда страшнее тупого отчаяния. Если бы можно было себе представить, что чувствует жертва кораблекрушения, последним усилием доплывая до необитаемого острова, это были бы чувства, очень близкие к нашим за час до возвращения в зону: в них еще была надежда. Но может ли быть бóльшая пытка, чем внезапно осознать, что эта надежда была только обманом возбужденных чувств? Быть твердо уверенным, что ты на необитаемом острове, без всякой перспективы спасения, – воистину мука. Плыть же к нему из последних сил, сражаться с захлестывающими волнами, мучительно сжавшимися легкими глотать воздух, слышать учащенный стук своего сердца, напрягать все мышцы рук и ног – приближаться, приближаться! – вот ради чего еще стоит жить. Каждый день мы переживали одно и то же; каждый день незадолго до возвращения в зону зэки смеялись и переговаривались, чувствуя себя вольными; и каждый день ложились после работы на нары, чувствуя себя раздавленными отчаянием.

В лесных бригадах, которые на Севере составляют основу лагерного производства, работа распределялась между несколькими коллективами по четыре-пять человек. Постоянно меняясь местами (была работа потяжелей и полегче), один валил сосны тонкой лучковой пилой, как тетива зажатой в деревянном луке, другой очищал сваленные деревья от веток и коры, третий (это и была посменная форма отдыха) жег ветки и кору на костре, а двое пилили стволы на бревна определенной длины и складывали их в метровые или двухметровые поленницы. При такой системе самым главным человеком на лесоповале был так называемый десятник — либо заработавший доверие расконвоированный зэк, либо вольнонаемный. Он замерял готовое дерево, штемпелюя сосчитанные бревна лагерной печатью. Его замеры служили каждому бригадиру основой для расчета выработки отдельных звеньев в бригаде. Я сейчас уже не вспомню, какова была норма выработки в лесу, но помню, что финны, заслуженно славящиеся как лучшие лесорубы, считали ее завышенной даже для вольных, хорошо питающихся рабочих. Поэтому перевыполнение нормы в лесных бригадах было невозможно без так называемой туфты – умышленного мошенничества. Авторитет бригадира среди зэков (служивший также источником доходов в виде поборов с работающих хуже) измерялся его талантами в этой области. Способы были разнообразные. Можно было так поставить бревна, чтобы снаружи поленница выглядела полной, а в середине была пустой, – этот способ применяли только тогда, когда десятником был зэк: за взятку хлебом он закрывал глаза на плотность сложенного дерева. А если десятником был не поддающийся подкупу вольнонаемный (иногда зэкам удавалось подкупить и вольных – главным образом одеждой), у бревна с замеренной поленницы тонко спиливали проштемпелеванный конец и переносили это «новое» бревно на поленницу, еще не замеренную, а отпилок быстро сжигали. Во всяком случае, можно твердо сказать, что без туфты и подкупа выработка на всех участках в лагере никогда не достигла бы и ста процентов.

Работа в лесу принадлежала к самым тяжелым главным образом из-за условий труда. Расстояние от лесоповала до лагеря в среднем составляло шесть километров, зэки весь день работали под открытым небом, по пояс в снегу, вымокшие до нитки, голодные и нечеловечески усталые. Я не встретил в лагере никого, кто проработал бы в лесу дольше двух лет. Обычно они уже через год уходили с неизлечимым пороком сердца в бригады, занятые на несколько более легких работах, а оттуда на смертельную «пенсию» – в «мертвецкую». Из новых этапов, которые время от времени приходили в Ерцево, всегда вылавливали самых молодых и самых сильных, чтобы – как говорилось в лагере – «пропустить через лес». Эта вербовка рабов иногда даже декоративными деталями напоминала гравюры из книг о работорговле: начальник Ерцевского лаготделения Самсонов иногда удостаивал своим присутствием медосмотр и с довольной улыбкой трогал бицепсы, плечи и спины новоприбывших.

Рабочий день во всех бригадах составлял, в принципе, одиннадцать часов, после начала войны его увеличили до двенадцати. В бригаде грузчиков на продовольственной базе, где я работал дольше всего, не было и этих рамок: работа зависела от числа вагонов, а вагоны нельзя было задерживать – за каждый лишний час лагерь платил железной дороге. Практически мы не раз работали и по двадцать часов в сутки, с короткими перерывами на еду. Для нас отменялся подъем, если мы возвращались в лагерь после полуночи; тогда мы шли на базу к одиннадцати утра и снова работали столько, сколько было надо, чтобы разгруженные вагоны могли вовремя вернуться с нашей ветки в Ерцево. Благодаря одним только «сверхурочным» наша выработка колебалась в пределах 150–200 %. Тем не менее и в нашей бригаде туфта применялась весьма часто – хотя бы потому, что большинство грузчиков жаждало попасть на «красную доску» стахановцев, с которой было связано право закупки куска конской колбасы в лагерном ларьке. Туфта на продовольственной базе состояла в присчитывании – с согласия десятника – нескольких метров к расстоянию от вагона до склада. Выработка грузчиков исчислялась по двум показателям: количеству выгруженного материала и расстоянию между складом и вагоном. С первым ничего нельзя было поделать: к вагонам прилагались погрузочные ведомости; второй оставлял бригадиру некоторый резерв для маневра.

В первый момент не очень легко понять, почему при таких обстоятельствах место в бригаде грузчиков на продовольственной базе считалось в лагере своего рода социальной привилегией. Следует не забывать, что работа в сверхурочные часы на базе была скорее правилом, чем исключением, поскольку двадцать пять зэков должны были разгрузить продовольствие для 30 000 своих товарищей со всех лагпунктов Каргопольлага и для вольного кооператива. Тем не менее десятки зэков ждали, когда кто-то из нас освободит место. Почему? Причин было две: одна чисто материальная, другая – моральная или, точнее, психологическая. Работая на базе, мы часто могли хоть что-то украсть: кусок соленой рыбы, горсть муки, пару картошек. Работая сверхурочно, мы имели право вступать с нашим начальством – тоже зэками, а иногда и вольными – в переговоры как равные с равными. Тот факт, что наш рабочий день выходил за всякие установленные рамки, давал нам право на то, чтоб нас просили поработать лишнее. Ясное дело, наше начальство в случае отказа всегда могло обратиться к лагерному начальству, придав добровольной процедуре характер принуждения, но в лагере установился такой обычай, что к этой крайности никогда не прибегали, не исчерпав все средства мирного убеждения. Да мы и сами старательно заботились о том, чтобы не лишиться этих скромных внешних признаков свободы; так сильна в каждом заключенном жажда спасти хотя бы ничтожные остатки собственной воли, что, забывая о первейшем лагерном принципе самосохранения, они считают почти привилегией негласное право освятить безграничную эксплуатацию рабского труда актом своего согласия на нее. Я словно слышу Достоевского: «Весь смысл слова „арестант“ означает человека без воли; а тратя деньги, он поступает по своей воле»[4]4
  Здесь – курсив Достоевского. (Примеч. пер.)


[Закрыть]
. Разница была только в том, что у нас не было денег, но были остатки сил, и ими мы платили за спасение самых скромных внешних признаков человечности так же щедро, как царские каторжники – своими копейками.

По возвращении с работы бригадир начисто заполнял карту выработки и относил ее в бюро нормировщиков, лагерных бухгалтеров (зэки с общих работ презрительно называли их придурками), которые пересчитывали полученные данные по специальным таблицам в проценты и отсылали свои расчеты лагерной администрации. Всей этой процедурой, по моей прикидке, занималось человек тридцать на две тысячи заключенных одного только Ерцевского лагеря. Процентные данные шли в бюро снабжения, где их пересчитывали на «котлы», и в финчасть лагеря, где личные карточки зэков заполнялись длинными колонками цифр, которые в рублях и копейках соответствовали заработкам заключенных по тарифной сетке, установленной для исправительно-трудовых лагерей. За полтора года моего пребывания в Ерцеве только раз – 1 мая 1941 года – в наш барак пришел лагерный казначей с ведомостями зарплаты. Мне дали подписать огромный расчетный лист, из которого следовало, что моей зарплаты за шесть месяцев едва хватило, чтобы покрыть расходы на содержание в лагере («консервация» бараков, одежда, еда, административные затраты), и что на мою долю осталось 10 рублей наличными – то есть примерно шестипенсовик. Невеликим утешением был для меня тот факт, что я сам плачу за свою тюрьму, включая расходы на охранников, которые меня сторожат, и на энкавэдистов из Третьего отдела, которые бдительно следят, не заработаю ли я новый срок разговорами в лагере. Впрочем, могло быть и хуже. Я знал многих зэков, которые не заработали и на это и каждый год 1 мая узнавали, сколько еще у них в минусе на счету. Уж не знаю, пришлось ли им потом вносить эту доплату за расходы «исправительного» лагеря после конца срока, из вольных заработков, или же им приходилось застревать в лагере, чтобы рассчитаться с ним, или, может быть, требуемую сумму выплачивали их семьи.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации