Читать книгу "Ответственность и суждение"
Можно резюмировать эти соображения о месте суждения в поздней философии Арендт. Хотя суждение – действительно прерогатива отстраненного зрителя, это вовсе не означает непреодолимой границы между vita activa и vita contemlativa (как это представлялось тому же Бейнеру).[29]29
Указ. соч. С. 228–229.
[Закрыть] Наоборот: суждение порождает политическую ответственность и поэтому потенциально способно превратить зрителя в политика. Показательно, что Арендт любила пример Цицерона – человека, в жизни которого периоды уединенных размышлений сменялись периодами бурной политической деятельности.
Даниил Аронсон
От составителя
Все тексты – лекции, обращения и эссе, включенные в сборник «Ответственность и суждение», были написаны Арендт по-английски, на языке, который она выучила лишь в возрасте тридцати пяти лет, когда беженцем прибыла в Америку из оказавшейся во власти нацистов Европы. Всего через год, к 1942-му, она уже писала на новоприобретенном языке, но до конца своих дней отдавала свои английские работы перед публикацией на «англизацию». Подвергнуть этому процессу пришлось и данный сборник. Арендт была прирожденным писателем; по ее собственным словам, после того как ей в голову приходила мысль, она садилась и печатала с такой скоростью, на какую только были способны ее пальцы. Когда она писала на своем родном языке, немецком, проблем не возникало, но любому, кому довелось корпеть над ее английскими рукописями, известно, что скорость при их написании впоследствии создавала сложности. У нее был огромный словарный запас, в том числе за счет знания древнегреческого и латыни, но, когда она имела дело с английским, та уникальная незамедлительность, с какой ее мысли превращались в слова, выливалась в чрезмерно длинные предложения со структурой и пунктуацией, порой отличными от общепринятых. Другая проблема состоит в том, что в рукописях много отметок о переносе тех или иных фрагментов (в то время персональных компьютеров еще не было) и написанных от руки дополнений, которые зачастую неразборчивы и лишены указаний, в какое место текста их следует поместить. Задача, стоящая перед редактором, состоит в том, чтобы сделать английские тексты Арендт связными, не отступая ни от того, что она хотела сказать, ни от того, как она хотела это сказать: изменить, где необходимо, ее синтаксис, но сохранить ее стиль, отражающий извилистость ее мысли.
Текст «Пролога» представляет собой речь, произнесенную Арендт в 1975 году в Копенгагене по случаю получения датской правительственной премии Зоннинга за заслуги перед европейской цивилизацией. Арендт стала первой из граждан США, кто получил эту премию, и первой женщиной – в числе предыдущих лауреатов были Нильс Бор, Уинстон Черчилль, Бертран Рассел и Альберт Швейцер. В своей речи она задала необычный вопрос: уж если мыслители «живут незаметно», как можно дальше от огней публичной сцены, то почему она, «не имеющая ни статуса публичной фигуры, ни желания ею становиться», награждена «публичными почестями»? Это не была скромность (нечто, отличное от смирения и всегда ложное): за двадцать лет до того она писала мужу, что появление перед «взором публики» было для нее «несчастьем». Оно вызывало «чувство, будто мне надо ходить туда-сюда, пытаясь отыскать себя саму».[30]30
Within Four Walls: The Correspondence between Hannah Arendt and Heinrich Bluecher. 1936–1968 / ed. Lotte Kohler. New York: Harcourt, 2000. P. 236.
[Закрыть] В своем публичном выступлении Арендт проделала редкий и трудный акт суждения о себе самой, тем самым показав, что умение судить о том, что нечто правильно, а нечто другое неправильно, в первую очередь зависит от самопонимания судьи. Арендт судила о себе и тем самым явила пример следования древнему завету познать самого себя как условия способности суждения. Она использовала латинское существительное persona, производное от глагола per-sonare, который первоначально употреблялся по отношению к голосу, звучавшему сквозь маску сценического актера. Она использовала его не так, как римляне, для которых оно было метафорой политической личности в ее отличии от «простого члена людского рода», но в своем собственном смысле: как метафору кого-то, «узнаваемого», но «не поддающегося определению», уникальную этовость (thisness), сохраняющуюся под сменными масками, которые актер надевает для своей роли в «великой мировой пьесе», и одну из которых она носила во время произнесения речи. Трудно вообразить, чтобы Арендт могла найти более прозрачный способ дать понять, что судью невозможно отделить от самоотверженного актера, действующего лица, чья уникальность явлена только другим; что судья суть обратная сторона – внутренняя, невидимая, слышимая – того, кто действует.
Самой большой головоломкой при составлении тома стали «Некоторые вопросы моральной философии». В 1965–1966 годах Арендт прочла два курса: первый, с указанным названием, в Новой школе социальных исследований (New School for Social Research) и второй, озаглавленный Basic Moral Propositions, «Основные положения морали», – в Чикагском университете. Курс, прочитанный в Новой школе, состоял из четырех длинных лекций, а чикагский курс – из семнадцати занятий, основанных, по большей части, на материале этих лекций. Основной текст, включенный в сборник, представляет собой отредактированные лекции, а важные вариации рассуждений Арендт, взятые из Basic Moral Propositions, помещены в сноски. Читая этот текст, мы имеем возможность услышать и, возможно, даже визуализировать Арендт в роли преподавателя. Хочу поблагодарить Элизабет М. Мид за помощь в подготовке ряда предварительных вариантов «Некоторых вопросов моральной философии». Стоит ли говорить, что любые оплошности, сохранившиеся в финальной версии, – на моей совести.
«Личная ответственность при диктатуре», «Коллективная ответственность», «Мышление и соображения морали» и «На голову проклинающего» также были подготовлены Арендт для устного выступления: либо как лекции, либо как публичные обращения. «Пролог» и «На голову проклинающего» были произнесены в последний год жизни Арендт, что означает, что два ее последних публичных выступления открывают и завершают этот сборник. «Личная ответственность при диктатуре» известна некоторым читателям в гораздо более коротком варианте, транслировавшемся в Англии и Америке по радио и опубликованном в 1964 году в журнале The Listener. Полная рукопись публикуется впервые. «Коллективная ответственность» – это, если быть точным, не заголовок самой Арендт, а название симпозиума, прошедшего 27 декабря 1968 года на встрече Американского философского общества. Отвечая на один из прочитанных там докладов, она сосредоточилась на том, чтобы провести различие между политической и личной ответственностью и указать на смысловые нюансы при разных способах употребления слова «ответственность». Если не считать трех случаев, упомянутых в примечаниях, все отсылки к докладу, на который она отвечает, удалены. В противном случае пришлось бы включить тот доклад целиком, что показалось мне нецелесообразным. 21 декабря 1968 года Арендт писала Мэри Маккарти: «Я получила твое письмо как раз в тот момент, когда решала, что мне сказать на обсуждении доклада о коллективной ответственности, который будет читаться на следующей неделе в Философском обществе в Вашингтоне, чтобы не потерять самообладание и не дойти до откровенной грубости. Оторванность академических ученых от жизни выходит за всякие разумные рамки».[31]31
Between Friends: the Correspondence of Hannah Arendt and Mary McCarthy 1949–1975 / ed. Carol Brightman. New York: Harcourt Brace, 1995. P. 228.
[Закрыть]
Остальные работы, включенные в «Ответственность и суждение» – это эссе. «Размышления по поводу событий в Литл-Роке» включены как наиболее яркий пример суждения самой Арендт. Это единственная работа до-эйхмановского периода среди включенных в сборник, и это необходимо пояснить. После долгих промедлений Арендт отменила публикацию «Размышлений» в журнале Commentary, по заказу которого эссе было написано, и опубликовала его в журнале Dissent со следующей редакторской оговоркой: «Мы публикуем [это эссе] не потому, что с ним согласны (совсем наоборот!), но потому, что убеждены в свободе выражать даже такие взгляды, которые кажутся нам полностью ошибочными». Язвительные реакции на «Размышления», предвосхитившие полемику, разразившуюся через четыре года вокруг «Эйхмана», объяснялись тем, что статья ударила в больную точку либерализма; этот эффект она продолжает оказывать и поныне. Арендт не была ни либералом, ни консерватором, но в данной статье она поставила под вопрос обычную для либералов тенденцию подводить особеннный вопрос об образовании для черных детей под общее правило «равенства». Будучи противником расистского законодательства, в частности, законов против смешанных браков, она тем не менее выступала и против решения Верховного суда законодательно закрепить политику школьной десегрегации. В ее глазах это решение означало уничтожение частного права родителей выбирать школу для своих детей и бросало вызов преимущественно дискриминационному характеру социального пространства. Печатаемая фотография служила Арендт в ее суждении примером, а умение взглянуть на происходящее глазами условной черной матери рассматривалось ею как принципиально важное в деле вынесения суждения, претендующего на непредвзятость.
Отрывок, выступающий в «Размышлениях» в качестве «Введения», первоначально был опубликован как «Ответ» Арендт двум авторам из числа ее критиков. На самом деле ни одному из них она так и не ответила: один, продемонстрировав впечатляющее сочетание невежества и предвзятости, отказался быть в числе тех, кто судит, а другой обнаружил такое вопиющее непонимание, что Арендт, вместо того чтобы ему отвечать, написала текст, который в действительности представляет собой введение к этому эссе, обобщая приведенные в нем аргументы и подчеркивая стоящие за ними принципы. Позже, в 1965 году, в письме Ральфу Эллисону Арендт все же ответила на критику, признав, что не приняла во внимание «идеал жертвенности» в действиях чернокожих родителей, дававших своим детям возможность на собственном опыте познать расовые реалии. Этот фактор требуется учесть в процессе суждения – не ради аподиктической точности, но ради консенсуса, который достигается, когда противоположные мнения приходят к согласию. В то же время он вовсе не отменяет основного конституционного аргумента Аренд против принудительной десегрегации в школах, как и не объясняет отсутствия на фотографии отца темнокожей школьницы. Десегрегация в школах не привела к намеченным результатам; многие предостережения Арендт сбылись, и проблема в целом остается пищей для суждения.[32]32
Тонкий разбор суждения Арендт в «Размышлениях о Литл-Роке» можно найти в: McClure K. The Odor of Judgment: Exemplarity, Propriety, and Politics in the Company of Hannah Arendt // Hannah Arendt and the Meaning of Politics/ eds. C. Calhoun and J. McGowan. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1997. P. 53–84. См. также холмсовскую лекцию Лёрнеда Хэнда в Гарвардской школе права с его критикой процесса «Браун против Совета по образованию».
[Закрыть]
«„Наместник“: вина – в безмолвии?» и «Освенцим на суде» – еще два примера суждений Арендт. Первое из них – вердикт Пию XII, «виновному», согласно ее интерпретации пьесы Хоххута, в том, что он чего-то не сделал, т. е. в грехе бездействия. Папа не обличил Гитлера в уничтожении европейского еврейства, и если бы он это сделал, последствия его действий не мог предсказать ни он, ни кто-либо еще. Своим осуждением папы она подняла дополнительный вопрос о том, почему мы безответственно уклоняемся от своей обязанности осудить отдельного человека, притязающего на звание наместника Христова на Земле, за неспособность совершить поступок; и почему, вместо того чтобы вынести суждение, мы предпочитаем отказаться от двух тысяч лет христианской традиции и отбросить саму идею человечности. Вторым ее суждением было осуждение мира, поставленного с ног на голову, фальшивого мира, утратившего всякое подобие реальности, где любой вообразимый кошмар был, если и не разрешен официально, то возможен. В эссе об Освенциме Арендт привела в пример одно, казалось бы, невозможное событие, а именно вынесение приговора врачу Францу Лукасу, единственному порядочному человеку среди подсудимых, который, в отличие от Эйхмана, явно размышлял о содеянном и потерял дар речи, когда в полной мере осознал, чем обернулось исполнение «гражданского долга» перед откровенно преступным государством.
Благодарности
Было бы чистой воды безумством пытаться отблагодарить поименно всех многочисленных ученых, чьи работы, посвященные Арендт, повлияли на меня и с самого начала указали мне направление для моей собственной работы. Я говорю спасибо им всем сразу и назову по именам лишь нескольких друзей, в том числе ученых, тем или иным способом оказавших поддержку тому более обширному проекту издания неопубликованных и несистематизированных сочинений Арендт, в рамках которого подготовлен и этот том. В алфавитном порядке: Бетания Асси, Джек Барт, Ричард Дж. Бернштайн, Джон Блэк, Эдна Броке, Юдит Вальц, Дэвид Вигдор, Дана Вилла, Кейт Дэвид, Антония Грюненберг, Рошель Гюрштайн, Джордж Катеб, Лотте Колер, Маргарет Кэнован, Мери и Роберт Лазарус, Урсула Лудц, Эриен Мак, Матти Мегед, Гейл Перски, Бернард Флинн, Джерард Р. Хулахан, Джонатан Шелл, Рей Цзао, Доре Эштон и Элизабет Янг-Брюль.
Огромным удовольствием было работать с Schocken Books, не в последнюю очередь потому, что в 1946–1948 годах в этом издательстве работала редактором Арендт, выпустив, помимо прочего, блестящее издание Кафки. Я признателен Дэниелу Фрэнку не только за его терпение, но и за проницательные редакционные замечания. Любому, кто работал с текстами Арендт, известно, насколько редко, особенно сегодня, удается найти издателя, небезразличного к ее мысли, либо хорошо в ней разбирающегося. Найти познания и небезразличие, объединенные в одном человеке, как я нашел их в Дэне Фрэнке, – редкая удача.
И последнее: во многих странах вдумчивые юноши и девушки начинают понимать, что для того, чтобы быть в этом мире, как дома, необходимо переосмыслить прошлое и воссоздать хранимые им сокровища и катастрофы в качестве своих собственных. Они осознают, что, говоря словами Арендт, «мышление без помощи протезов» – это условие, при котором воля к действию по-прежнему что-то для них значит. Эти молодые люди, обращающиеся к «Ханне» (как они ее называют) как к проводнику, которому они доверяют, нигде не найдут более решительного подтверждения сложности и неотложности того, с чем они сталкиваются, чем в этих сочинениях об ответственности и суждении. Таким образом, этот том посвящен тем, кого Арендт называла «новоприбывшими», тем, от кого зависит будущее человеческого мира – если ему суждено иметь будущее.
Джером Кон
Пролог[33]33
Речь, произнесенная Арендт по случаю получения датской премии Зоннинга, присуждаемой раз в два года за выдающийся вклад в европейскую культуру. Среди философов лауреатами премии, помимо Арендт, становились Альберт Швейцер (1959), Бертран Рассел (1960), Карл Поппер (1973), Юрген Хабермас (1987) и другие. – Прим. пер.
[Закрыть]
С тех пор как я получила несколько шокирующую весть о вашем решении избрать меня лауреатом премии Зоннинга в признание моих заслуг перед европейской цивилизацией, я не переставала размышлять над тем, что я могла бы сказать в ответ. Этот простой факт, воспринятый сквозь призму моей собственной жизни с одной стороны и свойственного мне отношения к подобным публичным событиям – с другой, пробудил во мне так много довольно спорных реакций и размышлений, что мне было непросто его принять (сказанное, конечно, не относится к тому глубокому чувству благодарности, которое делает нас беспомощными, когда мир ниспосылает нам истинный дар, когда нечто приходит к нам по-настоящему беспричинно и безвозмездно, когда Фортуна улыбается, с блистательным равнодушием оставляя в стороне все то, что мы сознательно или полусознательно лелеяли, считая своими замыслами, целями, чаяниями).
Позвольте, я попробую во всем этом разобраться. Начну с чисто биографических фактов. Для того, кто покинул Европу тридцать пять лет назад, причем отнюдь не добровольно, а потом стал гражданином Соединенных Штатов, полностью добровольно и сознательно (потому что это была Республика, где действительно правил закон, а не люди), признание его заслуг перед европейской цивилизацией – вовсе не мелочь. То, что я узнала в те первые, ключевые годы между иммиграцией и натурализацией сводилось, в общем, к самостоятельно освоенному курсу политической философии отцов-основателей, а особенно убедительным для меня оказалось существование политического организма, крайне непохожего на европейские национальные государства с их гомогенным населением, их органическим восприятием истории, их более-менее твердым классовым делением и их национальным суверенитетом с его понятием raison d'etat. Идея, что, когда грянет гром, нужно пожертвовать разнообразием в пользу «union sacree» нации, некогда олицетворявшей собой величайший триумф ассимилирующей способности господствующей этнической группы, лишь сейчас начала трещать по швам перед лицом угрозы превращения всякого правительства – в том числе правительства Соединенных Штатов – в бюрократию, где правят не люди и не законы, а анонимные канцелярии или компьютеры. Их полностью обезличенное господство может оказаться большей угрозой свободе и тому минимуму цивилизованности, без которого нельзя представить никакой жизни сообща, чем самый вопиющий произвол тираний прошлого. Но в те времена господство масштабности в сочетании с технократией, грозящее исчезновением, «отмиранием» всех форм правления, еще оставалась благонамеренной идеологической фантазией, а его кошмарную сторону можно было обнаружить только в результате внимательного критического рассмотрения; опасности, которые оно таит, еще не были насущной политической проблемой. Поэтому, когда я приехала в Соединенные Штаты, наибольшее впечатление на меня произвела именно возможность стать гражданином, не платя за это ассимиляцией.
Я, как вы знаете, еврей, feminini generis, как вы видите, выросла и получила образование в Германии, как вы, без сомнения, слышите, и восемь долгих и вполне счастливых лет во Франции тоже оставили свой отпечаток. Я не знаю, в чем состоит моя заслуга перед европейской цивилизацией, но с готовностью признаю, что все прошедшие годы я с чрезвычайным упорством держалась за свою европейскую биографию со всеми ее подробностями, что порой отдавало некоторым упрямством, ведь я, разумеется, жила среди людей – часто своих старых друзей, – которые прилагали все усилия к обратному: они, как могли, старались говорить, выглядеть и вести себя как «настоящие американцы», по большей части попросту следуя привычке жить в национальном государстве, в котором тебе, если ты хочешь принадлежать ему, нужно походить на представителя нации. На свою беду я никогда, даже в Германии, не хотела принадлежать национальному государству, поэтому мне непросто было понять, какую огромную и вполне естественную роль для всех иммигрантов играет тоска по дому, особенно в Соединенных Штатах, где национальное происхождение, утратив свое политическое значение, превратилось в сильнейшие узы, соединяющие людей в обществе и в частной жизни. Однако ту роль, которую для окружавших меня людей играл образ страны, возможно, пейзажи, набор привычек и традиций, а самое главное, определенный менталитет, для меня играл язык. И если я и сделала для европейской цивилизации что-то осознанное, то этим, несомненно, было мое осознанное решение после того, как я покинула Германию, ни за что не изменять своему родному языку, какой бы другой язык меня ни пригласили или принудили использовать. Мне казалось, что для большинства людей – а именно для тех, у кого нет особенных способностей к языкам, – какие бы языки они ни усвоили в дальнейшем путем изучения, родной язык остается единственной надежной системой координат. Причина тому проста: слова, которые мы используем в обыденной речи, приобретают свой особый вес – тот самый, который определяет их использование и спасает нас от бездумных клише, – посредством многосторонних ассоциаций, автоматически и уникальным образом выныривающих из сокровищницы великой поэзии, которой осенен именно наш язык и никакой другой.
Вторая тема, которую я не могу не поднять в связи со своей жизнью, касается страны, которой я в эту минуту обязана признанием. Меня всегда восхищало, каким особенным образом датчане и их правительство справились с крайне взрывоопасными проблемами, которые были поставлены нацистским завоеванием Европы. Я всегда считала, что эта необыкновенная история, о которой вы, разумеется, знаете больше, чем я, должна входить в обязательную программу всех политологических курсов, где рассматривается тема соотношения власти и насилия, частое отождествление которых относится к числу элементарных ошибок не только политической теории, но и реальной политической практики. Этот эпизод вашей истории служит крайне поучительным примером того, какая огромная власть потенциально заложена в ненасильственном действии и в сопротивлении противнику, который обладает подавляющим превосходством в средствах насилия. И коль скоро самая зрелищная победа в этой битве связана со срывом «Окончательного решения» и спасением почти всех евреев на датской территории, независимо от того, были они гражданами Дании или беженцами, кажется совершенно естественным, что евреи, выжившие в катастрофе, должны ощущать совершенно особую связь с этой страной.
Две вещи в этой истории произвели на меня особенное впечатление. Во-первых, тот факт, что до войны Дания отнюдь не любезничала с беженцами; подобно прочим национальным государствам, она отказывала им в натурализации и разрешении иметь работу. Несмотря на отсутствие антисемитизма, евреям-иностранцам датчане рады не были, зато очевидно, что они считали священным попиравшееся во всех остальных странах право на убежище. Ведь когда нацисты сначала потребовали выдать только тех, кто не имел гражданства, то есть немецких беженцев, которых лишили национальности, датчане объяснили, что, поскольку эти беженцы больше не были гражданами Германии, нацисты не могли заявлять свои права на них без согласия Дании. И, во-вторых, в то время как в захваченной нацистами Европе были и другие страны, которым удалось не мытьем, так катаньем спасти большую часть своих евреев, думаю, одни только датчане осмеливались откровенно говорить на эту тему со своими покорителями. В результате под давлением общественного мнения немецкие власти в Дании, которым не грозило ни вооруженное сопротивление, ни партизанская война, передумали; они утратили уверенность и отступили перед тем, что они презирали больше всего: перед простыми словами, сказанными открыто и публично. Такого не случилось больше нигде.
Подойдем теперь к делу с другой стороны. Нет сомнений, что сегодняшняя церемония – событие публичное, а почести, которые вы воздаете, выражают публичное признание заслуг некоего человека, который в силу самого этого обстоятельства превращается в публичную фигуру. Боюсь, в этом отношении ваш выбор можно поставить под сомнение. Не хочу поднимать скользкий вопрос о заслугах; но почести, если я правильно понимаю, служат для нас выразительным уроком смирения, ведь они подразумевают, что не нам себя судить, что мы не в состоянии судить о собственных достоинствах подобно тому, как судим о чужих. Я с большой охотой выказываю это необходимое смирение, потому что всегда была убеждена, что никто не может знать самого себя, поскольку никто не явлен себе, как он явлен остальным. Лишь бедный нарцисс допустит, чтобы его обмануло собственное отражение, и будет изнемогать от любви к миражу. Но охотно уступая смирению перед лицом очевидного факта, что никто не может быть судьей в своем собственном деле, я не испытываю желания отказываться от своей способности суждения вообще и говорить «Кто я такая, чтобы судить?», как, возможно, сказал бы истинный верующий христианин. Следуя своим сугубо личным, индивидуальным склонностям, соглашусь, пожалуй, с поэтом У. Х. Оденом:
Частные лица в публичных местах
Умней и приятней,
Чем публичные лица в частных местах.
Иными словами, в силу личных склонностей и темперамента – внутренних психических качеств, которые не обязательно формируют наши окончательные суждения, но точно формируют наши предрассудки и инстинктивные импульсы – я стараюсь избегать публичной сферы. Для тех, кто читал кое-какие мои книги и помнит, как я хвалила, возможно, даже прославляла публичную сферу за то, что она создает подходящее пространство явленности для политической речи и действия, это может прозвучать фальшиво и неискренно. В том, что касается теории и осмысления, чужакам и простым созерцателям нередко удается глубже и острее проникнуть в действительный смысл происходящего перед ними или вокруг них, чем это могло бы получиться у действующих лиц и участников, которые, как и положено, целиком поглощены событиями, частью которых они стали. На самом деле вполне можно понимать политику и размышлять о ней, не будучи так называемым политическим животным.
Этим изначальным импульсам, если хотите, врожденным дефектам сильно поспособствовали две очень разные, но в равной мере враждебные всякой публичности тенденции, вполне естественным образом совпавшие в 20-х годах этого века, в период после Первой мировой войны, и даже ознаменовавшие, по крайней мере, в глазах молодого поколения, закат Европы. Мое решение учиться философии было для того времени вполне обычным, хотя, наверное, и не совсем расхожим, и этот выбор bios theōrētikos, созерцательного образа жизни, уже подразумевал, даже если я этого и не знала, отказ от публичности. Старое Эпикурово наставление для философов, lathē biōsas, «живи незаметно», часто неверно понимаемое как рекомендация благоразумия, в действительности вполне естественным образом вытекает из образа жизни мыслителя. Ведь мышление отличается от всякой другой человеческой деятельности не только тем, что оно невидимо – то есть не имеет внешнего выражения, – но и той, наверное, уникальной особенностью, что оно не испытывает позыва являться другим или хотя бы самого ограниченного импульса к общению с ними. Со времен Платона мышление определяется как беззвучный диалог с самим собой[34]34
Ср.: «Софист» 263e, пер. С. А. Ананьина: «… происходящая внутри души беззвучная беседа ее с самой собой и называется у нас мышлением». – Прим. пер.
[Закрыть]; только так могу я составить себе компанию и быть ею довольным. Философия – это одиночное занятие, и нет ничего противоестественного в том, что потребность в ней возникает в переходные времена, когда люди не полагаются более на устойчивость мира и своей роли в нем, и когда вопрос, касающийся главных условий человеческой жизни, который сам по себе, в сущности, так же стар, как человеческий род, приобретает необыкновенную остроту. Гегель, возможно, был прав: «Сова Минервы начинает свой полет только с наступлением сумерек».
Но эти сумерки, окутавшие публичную сцену, наступали отнюдь не в тишине. Наоборот, публичная сцена, как никогда прежде, утопала в публичных заявлениях, как правило, вполне оптимистичных, а шум, наполнявший воздух, состоял не только из пропагандистских лозунгов двух противоборствующих идеологий, каждая из которых рисовала свою картину будущего, но и из реалистичных высказываний уважаемых политиков, из правоцентристских, левоцентристских и центристских высказываний, которые все вместе не только порождали предельную путаницу в умах своих аудиторий, но и приводили к профанации любого вопроса, которого они касались. Упомянутое почти машинальное отторжение всего публичного было очень распространено в Европе 1920-х годов с ее «потерянными поколениями»; разумеется, во всех странах они были меньшинством и оценивались то как «авангард», то как «элиты». Их малое количество отнюдь не означает, что они не были показательны для климата времени, зато может объяснять курьезное и повсеместно распространенное ложное представление о «ревущих 20-х», их возвеличивание и почти полное забвение того распада всех политических институтов, который предшествовал великим катастрофам 1930-х. Свидетельства того, что климат этого периода действительно был антипубличным, можно найти в поэзии, искусстве и философии; именно в это десятилетие Хайдеггер изобрел свое das Man, «люди», противопоставляемое «собственному бытию самости», а Бергсон посчитал необходимым «вновь обнаружить это основное „я“», излечив его от «требований социальной жизни в целом и языка в частности».[35]35
Бергсон А. Опыт о непосредственных данных сознания // Бергсон А. Собрание сочинений в 4-х т. Т. 1. М.: Московский клуб, 1992. С. 105. – Прим. пер.
[Закрыть]
В Англии именно в это десятилетие Оден сказал в четырех строках то, что многим, должно быть, казалось едва ли не слишком банальным, чтобы вообще об этом говорить:
Все лучшие в мире слова,
Все речи, достойные книг,
Низвергнуты, превращены
В глухой механический крик
Когда такие склонности – идиосинкразии? особенности вкуса? – которые я попыталась привязать к исторической эпохе и объяснить фактами, приобретены в годы формирования личности, они могут пустить глубокие корни. Они могут породить страстную тягу к скрытности и анонимности, словно только то может иметь для вас личное значение, что вы можете хранить в секрете – «Избегай в любви признанья, / Смысл ее неизъясним»[36]36
Уильям Блейк «Тайна любви» в пер. Е. Корюкина. – Прим. пер.
[Закрыть] или «Willst du dein Herz mir schenken, / So fang es heimlich an»,[37]37
Иоганн Себастьян Бах. Ария (Джованнини). (Из нотной тетради Анны Магдалены Бах.) В русском переводе: «Я знаю, ты мечтаешь / Мне сердце подарить». Буквальный перевод: «Если ты мечтаешь подарить мне свое сердце, значит, тайно началось…». – Прим. пер.
[Закрыть] – а простая публичная известность имени, то есть слава, может лишь запятнать вас несобственностью хайдеггеровского «люди», бергсоновским «социальным „я“», и низвести вашу речь до оденовского «глухого механического крика». После Первой мировой войны существовала любопытная социальная структура, которая до сих пор ускользала от внимания профессиональных литературных критиков, а заодно историков и социологов, и которую точнее всего можно описать как международное «общество знаменитостей»; даже сегодня было бы нетрудно составить список его членов – и в нем не нашлось бы никого из тех, кто в конечном итоге оказался в числе влиятельнейших авторов периода. И хотя в 1930-х годах никто из этих знаменитостей международного масштаба 1920-х действительно не проявил должной солидарности, на которую они все надеялись, думаю, вряд ли можно утверждать, что кто-то из них пал раньше и вверг остальных в большее отчаяние, чем полный и неожиданный крах этого аполитичного общества, члены которого, изнеженные под защитой «сияющей мощи славы», оказались хуже готовы к катастрофе, чем не знающие славы множества, которые лишились всего лишь защиты своих паспортов. Выражение в кавычках взято мной из автобиографии Стефана Цвейга «Вчерашний мир», написанной и опубликованной им незадолго до самоубийства. Насколько мне известно, это единственное письменное свидетельство этого неуловимого и, без сомнения, обманчивого феномена, одна только аура которого обеспечивала тем, кому было дозволено нежиться в сиянии славы, их, как сказали бы сегодня, «идентичность».
Не будь я слишком стара, чтобы с легкостью перенимать фигуры речи младшего поколения, я могла бы искренне сказать, что первейшим и в моем случае самым логичным следствием получения этой премии стал «кризис идентичности». «Общества знаменитостей», само собой, нечего опасаться; оно, слава Богу, больше не существует. В нашем мире нет ничего более мимолетного, более шаткого и хрупкого, чем та форма успеха, которая приносит славу; ничто не приходит легче и быстрее, чем забвение. В духе моего поколения – поколения, которое постарело, но еще не совсем умерло, – было бы отбросить подобные психологические рассуждения и принять это счастливое вторжение в мою жизнь как простую удачу, ни на минуту не забывая, однако, что боги, по крайней мере, греческие боги, ироничны и вдобавок коварны. Что-то подобное сделал Сократ, который начал докучать людям и задавать свои озадачивающие вопросы после того, как Дельфийский оракул, известный своими загадочными двусмысленностями, объявил его мудрейшим из смертных. Согласно Сократу, это было опасное преувеличение, вероятно, намек на то, что мудрых людей нет, а ему, Сократу, Аполлон хотел сказать, что он мог бы распространить эту догадку, запутывая своих сограждан. Итак, что же боги хотели сказать, делая так, чтобы вы выбрали для публичных почестей кого-то вроде меня, человека, не имеющего ни статуса публичной фигуры, ни желания ею становиться?