Читать книгу "Ответственность и суждение"
Поэтому вопросом, обращенным к тем, кто участвовал и подчинялся приказам, должен быть не вопрос «Почему вы подчинялись?», а вопрос «Почему вы поддерживали?» Эта смена терминов может показаться незначительной лишь тем, кто не знает, насколько мощное воздействие на умы людей оказывают простые «слова», ведь люди – это, прежде всего, говорящие животные. Устранение из нашего этического и политического словаря пагубного слова «повиновение» принесло бы немалую пользу. Хорошо поразмыслив над этим предметом, мы могли бы вновь обрести некие эталоны самоуважения и даже гордости, т. е. того, что в прежние времена называлось честью и достоинством человека – если и не человечества, то статуса «человека».
1946
2. Некоторые вопросы моральной философии
Полагаю, последние недели многие из нас мысленно возвращались к Уинстону Спенсеру Черчиллю, величайшему государственному мужу нашего столетия, только что умершему после невероятно долгой жизни, которая достигла своей наивысшей точки накануне старости. Это обстоятельство, подобно почти всему, что отвечало его убеждениям и за что он выступал в своих работах и в своих пышных, но не напыщенных речах, заметно контрастирует со всем, что мы привыкли считать «духом времени». Возможно, именно этот контраст трогает нас особенно сильно, когда мы задумываемся о величии Черчилля. Кто-то назвал его фигурой XVIII века, чье появление в XX веке выглядело так, словно в момент самого страшного кризиса наших судеб шефство над ними взяли добродетели прошлого. Пожалуй, с этим стоит согласиться. Но, возможно, это еще не все. Дело обстоит так, словно на какой-то короткий по историческим меркам миг в смене веков промелькнула некая непреходящая высота человеческого духа, показав: то, из чего складывается величие – благородство, стойкость, чувство собственного достоинства и своего рода смех бесстрашия – остается, в сущности, неизменным в веках.
И все-таки каким бы старомодным или, как я предположила, неподвластным моде той или иной эпохи ни был Черчилль, он вовсе не пребывал в неведении определяющих тенденций и скрытых течений своей эпохи. Вот строки, которые он написал в 1930-х годах, когда столетие еще не показало своих подлинных ужасов: «Едва ли уцелели хоть какие-нибудь их тех вещей и человеческих установлений, в которые меня приучили верить. Случилось все то, что я или мои учителя считали невозможным». Эти лаконичные слова, ставшие, увы, до конца правдивыми всего через несколько лет после того, как они были сказаны, я процитировала, чтобы подвести к тому существенному опыту, который за ними стоит. Среди многих вещей, которые по-прежнему считаются «непреходящими и жизненно важными», я хочу обратить внимание на вопросы морали: на вопросы, касающиеся индивидуального поведения и образа действий, ряда правил, норм и эталонов, с помощью которых люди отличали правильное от неправильного. Эти правила, нормы и эталоны считались частью божественного, либо естественного, закона, а потому предполагалось, что для любого человека, находящегося в здравом уме, их значимость самоочевидна. Я имею в виду, так было раньше; а потом, в один прекрасный день, все это без лишнего шума рассыпалось, и дела пошли так, будто кто-то вдруг разоблачил первоначальное значение «морали»: как набора mores, обычаев и манер, поменять которые не труднее, чем принятые у индивида или народа застольные манеры. Странный и пугающий поворот! Вдруг оказалось, что сами термины, которыми мы обозначаем эти правила и нормы, – «мораль» с ее латинским происхождением и «этика» с греческим, – никогда, по-видимому, не означали ничего большего, чем набор обычаев и привычек. А еще – что две с половиной тысячи лет мысли, художественной, философской и религиозной, так и не дали этим терминам нового наполнения; что напрасны были все высокопарные слова, все проповеди и утверждения о существовании совести, голос которой якобы одинаково обращен к каждому человеку. Что же случилось? Неужели мы, наконец, пробудились ото сна?
Конечно, и раньше были люди, знавшие, что с предпосылкой о самоочевидности моральных предписаний что-то не так (как будто фраза «Не лжесвидетельствуй!» могла когда-то быть столь же весомой, как «дважды два – четыре»). Предпринятые Ницше поиски «новых ценностей» ясно свидетельствовали об обесценивании того, что в его время называлось «ценностями», а в предыдущие времена более точно звалось добродетелями. Единственным эталоном, который предложил Ницше, была Жизнь сама по себе, а в своей критике традиционных и, в основном, христианских ценностей он руководствовался куда более расхожей интуицией, что не только вся христианская, но и вся платоническая этика пользуется мерилами и критериями, взятыми не из этого мира, но откуда-то извне – будь то небо идей, распростершееся над темной пещерой сугубо человеческих дел, или в полном смысле трансцендентный потусторонний мир, где Бог уготовил нам загробную жизнь. Ницше называл себя моралистом и, несомненно, был им; но сделать высшим благом жизнь, когда речь идет об этике – это круг в объяснении, ведь всякая этика, христианская и не только, предполагает, что жизнь – это не высшее благо для смертных; что в жизни на кону всегда стоит нечто большее, чем сохранение и воспроизводство отдельных живых организмов. Это могут быть самые разные вещи: в досократовской Греции – величие и слава, в Риме – нерушимость города; это может быть здоровье души в этой жизни или ее спасение после смерти, свобода или справедливость, и многое другое.
Неужели эти принципы, из которых в конечном счете вытекали все добродетели, были всего лишь ценностями, которые можно поменять, стоит только людям начать иначе к ним относиться? И неужели все они были бы тотчас отринуты перед лицом всепобеждающего требования Жизни, как, видимо, намекает Ницше? Разумеется, он не мог знать, что действия людей способны однажды поставить под угрозу существование человечества в целом; в этом крайнем случае действительно можно было бы приводить доводы в пользу того, что выживание мира и человеческого рода есть высшее благо. Но это означало бы всего-навсего то, что никакой этики или морали больше не существует. В сущности, эта мысль предвосхищена в старом латинском вопросе: Fiat justitia, pereat mundus (Стоит ли миру погибнуть ради того, чтобы свершилась справедливость?) Ответ на вопрос дал Кант: «Если погибнет справедливость, жизнь людей на земле потеряет свой смысл»[43]43
См.: Кант И. Метафизика нравов // Кант И. Сочинения. В 8-ми т. Т. 6. М.: Чоро, 1994. С. 367. Этот перевод изменен с учетом того, как Арендт переводит данную фразу Канта на английский язык: «If justice perishes, human life on earth has lost its meaning». – Прим. пер.
[Закрыть] («Wenn die Gerechtigkeit untergeht, hat es keinen Wert mehr, dass Menschen auf Erden leben»). Таким образом, единственный новый моральный принцип, провозглашенный в эпоху модерна, оказывается не утверждением «новых ценностей», но отрицанием морали как таковой, хотя Ницше, конечно, этого не знал. И его величие, которое нельзя отрицать, состоит в том, что он осмелился показать, насколько жалкой и бессмысленной стала мораль.
Слова Черчилля были произнесены в утвердительной форме, но нам, умудренным знанием дальнейших событий, очень хочется увидеть в них предостережение. Вообще-то, если бы их значение было именно в этом, я могла бы добавить к ним еще уйму цитат из разных периодов, начиная, по меньшей мере с 30-х годов XIX века. Но дело в том, что для нас эти цитаты – уже не предостережения, а констатации фактов.
На протяжении 1930–1940-х годов мы – по крайней мере, старшее поколение – стали свидетелями полного краха всех признанных моральных норм и эталонов. Произошло это не только в гитлеровской Германии, как сегодня обычно полагают, но и в сталинской России. И все-таки различия между этими двумя случаями достаточно значительны, чтобы о них упомянуть. Нередко отмечают, что Октябрьская революция вызвала такие общественные перевороты и потрясения в масштабах целой страны, с какими не сравнятся даже последствия радикальной фашистской диктатуры в нацистской Германии: действительно, последняя все-таки оставила отношения собственности почти нетронутыми и не ликвидировала господствовавших социальных групп. Отсюда часто заключают, что происходившее в Третьем рейхе было менее длительным и экстремальным по самой своей природе, а не просто в силу исторической случайности. Если говорить о сугубо политических изменениях, то с этими рассуждениями можно как поспорить, так и согласиться, но в том, что касается вопросов морали, их ошибочность несомненна. Если посмотреть с сугубо моральной точки зрения, то Сталин был, так сказать, преступником старого образца: подобно обычному преступнику он никогда не сознавался в своих преступлениях и вместо этого утаивал их за сонмом лицемерия и демагогии; одновременно его последователи оправдывали их как временные меры для достижения «благих» целей, а более изощренные в доводах ссылались на законы истории, которым революционер должен подчиниться и, если понадобится, принести себя в жертву. Более того, марксизм, несмотря на все разговоры о «буржуазной морали», не выдвинул никаких новых моральных ценностей. Если у Ленина с Троцким и была какая-то черта, характерная для профессиональных революционеров, ею можно назвать их наивную веру в то, что, стоит посредством революции изменить социальный контекст, как человечество автоматически последует тем немногим моральным предписаниям, которые были известны и повторялись с начала времен.
В этом отношении изменения, случившиеся в Германии, были намного более экстремальными и, возможно, более показательными. Перед нами не только тот ужасающий факт, что фабрики смерти были тщательно продуманы, а очень значительное количество людей, вовлеченное в программу умерщвления, обходилось без всякого лицемерия. Столь же важным, но, возможно, еще более пугающим, было то, с какой легкостью все слои немецкого общества, включая прежние элиты, не тронутые нацистами и никогда не отождествлявшие себя с партией у власти, пошли на сотрудничество. Факты, как я считаю, позволяют утверждать, что в моральном, хотя и не в социальном, отношении нацистский режим был куда более экстремальным, чем худшие проявления сталинского. Нацисты действительно выдвинули новые ценности и ввели разработанную в соответствии с ними правовую систему. Более того, они доказали, что для того, чтобы приспособиться к нацизму и словно в один миг забыть если и не свой социальный статус, то некогда сопутствовавшие ему моральные убеждения, не нужно быть убежденным нацистом.
При обсуждении этих вопросов и, особенно, в моральном порицании нацистских преступлений почти всегда незамеченным остается то, что настоящую моральную проблему представляет поведение не нацистов, а тех, кто лишь «подстраивался» и действовал не по убеждению. Нетрудно представить или даже понять кого-то, кто мог бы решить «сделаться злодеем» и при случае опробовать десять заповедей в их перевернутой форме: начиная с заповеди «Убий!» и заканчивая предписанием «Лги!» Как нам слишком хорошо известно, некоторое число преступников присутствует в любом сообществе, и хотя большинство из них страдает довольно скудным воображением, можно допустить, что некоторые, вероятно, не менее даровиты, чем Гитлер и кое-кто из его сторонников. То, что сделали эти люди, было ужасно, а то, как они организовали сначала Германию, а потом оккупированную нацистами Европу, представляет большой интерес для политической науки и исследования форм правления; но ни то, ни другое не поднимает никаких моральных проблем. Те, чья мораль рассыпалась на множество пустячных mores – манер, обычаев и конвенций, которые можно менять, как угодно, – были не преступниками, а обычными людьми. Покуда моральные нормы, на которых они были воспитаны, оставались приняты в обществе, они и не думали ставить их под сомнение. От этого факта, а точнее, от проблемы, которую он поднимает, нельзя отмахнуться констатацией того, что нацистская доктрина не укоренилась в немецком народе, что по первому же сигналу «истории», возвестившему поражение, преступная мораль Гитлера тотчас сменилась на прежнюю. Следовательно, следует говорить, что мы стали свидетелями полного краха «морального» порядка не единожды, а дважды. Вопреки тем многим, кто удовлетворенно считает такое внезапное возвращение к «нормальности» само собой разумеющимся, оно лишь усиливает наши сомнения.
Когда я вспоминаю последние два десятилетия, прошедшие со времени окончания последней войны, у меня возникает чувство, что эти моральные вопросы оставались в тени, потому что их затмило нечто такое, говорить о чем куда тяжелее и примириться с чем почти невозможно – ужас как он есть, во всей его неприкрытой чудовищности. Когда мы столкнулись с ним впервые, мне и многим другим показалось, что он переступает через все моральные категории, поскольку он определенно подрывал все нормы права. Этот опыт можно выразить по-разному. Я порой говорила, что это нечто такое, чему никогда не следовало бы случаться, поскольку за это нельзя ни наказать, ни простить. Мы никогда не сможем с этим свыкнуться или смириться; хотя и должны мириться со всем, что остается в прошлом: с плохим, чтобы его преодолеть, и с хорошим, потому что нельзя позволить себе от него отказаться. Но прошлое, о котором я говорю, с годами делалось только хуже; отчасти потому, что немцы на протяжении столь долгого времени отказывались преследовать даже убийц в собственных рядах, но отчасти и потому, что никому не под силу было «усвоить» это прошлое. Даже знаменитая целительная сила времени почему-то подвела нас. Наоборот, прошлое обнаружило способность становиться с годами только хуже, и порой мы не можем отделаться от мысли, что все это не кончится, пока мы все не умрем. Нет сомнений, что отчасти виной тому излишняя самоуверенность правительства Аденауэра, которое за столь долгое время не предприняло вообще никаких действий в отношении знаменитых «убийц среди нас» и не рассматривало причастность к гитлеровскому режиму, за исключением явно преступных случаев, в качестве основания для признания непригодным к государственной службе. Но, как мне кажется, все эти объяснения недостаточны: дело ведь еще и в том, что это прошлое оказалось «не усвоено» вообще никем, а не только немецким народом. Одним из множества последствий такого положения вещей, хотя в долгосрочной перспективе, возможно, самым роковым, стала неспособность цивилизованных судов осмыслить это прошлое юридически, склонность делать вид, будто эти убийцы нового образца ни чем не отличаются от обычных и действовали из тех же мотивов. Поскольку лекция посвящена вопросам морали, а не права, оставлю эту тему в стороне. Хочу лишь отметить, что препятствием для столь необходимого пересмотра правовых категорий, возможно, стал тот же самый бессловесный ужас, отказ мыслить немыслимое, что заставил нас забыть сугубо моральные уроки. Пусть по сравнению с упомянутым ужасом эти уроки и выглядят невинным побочным эффектом, они не менее важная, чем он, (и, надеюсь, более усвояемая) часть всей этой истории.
К несчастью, на нашем пути стоит еще одно препятствие, с которым нельзя не считаться: поскольку людям трудно жить, нося на сердце нечто такое, от чего перехватывает дух и пропадает дар речи, они слишком легко поддались искушению заместить свою утраченную речь любыми выражениями эмоций, какие только подвернутся под руку. Эти выражения всякий раз неадекватны. В результате сегодня обо всем произошедшем обычно рассказывают с такими сантиментами, что история становится дешевой и сентиментальной даже тогда, когда чувства рассказчика не наигранные. Изложений, о которых этого сказать нельзя, очень мало, и они, по большей части, не пользуются известностью или признанием. Атмосфера, в которой сегодня протекает обсуждение, перенасыщена эмоциями, зачастую весьма низкопробными; поэтому тот, кто вздумает поднять вопросы [морали], не сможет ничего поделать: ему навяжут такой уровень беседы, на котором вообще нельзя обсуждать ничего серьезного. Как бы то ни было, возьмем на заметку различие между бессловесным ужасом, в состоянии которого нельзя научиться ничему, кроме того, что можно сообщить непосредственно, и теми часто отвратительными, но вовсе не ужасающими ситуациями, когда суждение о поведении участников возможно, а потому возникают вопросы морали и этики.
Говоря, что моральные вопросы долгое время оставались в тени, я подразумевала, что они вновь получили огласку в последние несколько лет. Что поспособствовало их огласке? Насколько я могу видеть, друг на друга наложились несколько взаимосвязанных факторов. Первым и самым главным фактором стал эффект судебных процессов над так называемыми военными преступниками. Решающую роль здесь сыграл сам факт судебной процедуры, заставивший каждого, даже политических ученых, взглянуть на предмет с точки зрения морали. Думаю, общеизвестно, что едва ли существует какое-то другое поприще, где можно найти людей, столь осторожно и подозрительно относящихся к моральным нормам, и даже к нормам правосудия, как юриспруденция. Конечно, психология и социальные науки тоже внесли свой вклад в такого рода скептицизм. И все-таки сама по себе судебно-уголовная процедура, последовательность «обвинение – защита – разрешение дела», неизменно присутствующая во всех разновидностях правовых систем и такая же древняя, как сама письменная история, заставляет отбросить все сомнения и колебания – разумеется, не в том смысле, что она подрывает их основания, а в том, что этот конкретный институт основывается, с одной стороны, на допущении личной ответственности и вины, и с другой – на вере в совесть. Вопросы права и вопросы морали – это вовсе не одни и те же вопросы, но их роднит то, что они касаются личностей, а не систем и организаций.
Несомненное величие судебной системы состоит в том, что ей необходимо фокусировать свое внимание на отдельной личности, причем даже в век массового общества, когда каждый стоит перед соблазном считать себя лишь винтиком в каком-нибудь механизме, будь то огромная и отлаженная машина бюрократического предприятия (общественного, политического или коммерческого) или изменчивая сила обстоятельств, во власти которой, так или иначе, живем мы все. Стоит вам войти в зал суда, как привычное перекладывание ответственности, происходящее в современном обществе почти автоматически, внезапно прекращается. Любые оправдания общего и абстрактного характера (например, ссылки на дух времени или Эдипов комплекс), призванные подчеркнуть, что вы не человек, а функция неких параметров, а значит скорее сменная деталь, чем кто-то, перестают работать. Какими бы ни были текущие веянья в науке, каким бы сильным ни было их воздействие на мнение публики, а значит и на работников судебной системы, институт как таковой их игнорирует. Если он этого не делает, то прекращает существовать. Как только речь заходит об отдельной личности, уместным становится не вопрос «Как функционирует эта система?», а вопрос «Почему подсудимый стал функциональной единицей этой организации?»[44]44
Там, где рассматривается мораль, внимание сосредоточено на поведении индивида. Это стало очень заметно во время судебных процессов, где ставились не вопросы вроде: «Был ли он большим или маленьким винтиком?», а вопросы, наподобие следующих: «Почему он вообще согласился стать винтиком? Что случилось с его совестью? Почему она не сработала или сработала как-то иначе? И почему в послевоенной Германии не нашлось нацистов? Почему все смогло перевернуться вверх дном во второй раз, попросту в результате поражения?» (Arendt H. Basic Moral Propositions).
[Закрыть] Разумеется, говоря это, я и не думаю спорить с тем, сколь важно для политических и социальных наук понимать, как функционируют тоталитарные правительства, и исследовать существо бюрократии с ее неизбежным свойством дегуманизировать людей, превращая их в функциональные единицы, простые винтики в административной машине. Правосудие, однако, может рассматривать эти факторы лишь в той мере, в какой они стали обстоятельствами – возможно, смягчающими – деяний человека из плоти и крови. В идеальной бюрократии – с точки зрения управления она представляет собой правление никого – судебная процедура была бы излишней: нужно было бы просто менять неудачные винтики на более подходящие. Гитлер, говоря, что он с нетерпением ждет, когда профессия юриста в Германии станет считаться позорной, был очень последователен в своей мечте об идеальной бюрократии.
Бессловесный ужас, упомянутый мной выше как естественная реакция на систему в целом, рассеивается в зале суда, где в установленном порядке, включающем обвинение, защиту и разрешение дела, рассматриваются личности. Причина, по которой эти судебные процедуры спровоцировали обсуждение сугубо моральных вопросов, чего не происходит когда судят обычных преступников, очевидна: подсудимые не были обычными преступниками; скорее, они были совершенно обычными людьми, которые с большим или меньшим рвением совершали преступления просто потому, что делали то, что им было сказано. Были среди них и обычные преступники, получившие при нацистской системе возможность безнаказанно делать то, о чем всегда мечтали. Но сколько бы среди героев новостных репортажей об этих процессах ни было садистов и извращенцев, нам они не так интересны.
Думаю, можно показать, что эти процессы заставили задуматься о более широком феномене: об особой вине тех, кто не попадает ни в одну из категорий преступников, но кто тем не менее внес свою лепту в дела режима, когда, имея возможность высказаться, хранил молчание или был лоялен к происходящему. Вспомните волну возмущения, которой встретили Хоххута с его обвинением в адрес Папы Пия XII, а также мою книгу о процессе над Эйхманом. Если не брать высказывания прямо заинтересованных сторон – Ватикана и еврейских организаций, – то в качестве примечательной черты этих «разногласий» можно выделить чрезвычайный интерес к сугубо моральным вопросам. Возможно, еще более поразительной, чем этот интерес, была обнаружившаяся в ходе дебатов невероятная моральная неразбериха, а заодно странная склонность занимать сторону обвиняемого, кто бы им ни был в данный момент. Целый хор голосов уверял меня, что «Эйхман сидит в каждом из нас», и целый хор голосов говорил Хоххуту, что виноват не Папа Пий XII (он, в конце концов, всего лишь один человек и один Папа), а все христиане и даже весь человеческий род. Единственные настоящие виновники, думали многие (и даже говорили это вслух), это люди, вроде Хоххута и меня, осмеливающиеся судить; ведь никто не может судить, если сам не побывал в тех же обстоятельствах (в которых он якобы повел бы себя так же, как все остальные). Кстати, эта позиция странным образом совпадала с точкой зрения Эйхмана.
Другими словами, хотя о вопросах морали горячо спорили, их не менее старательно избегали и обходили стороной; причем не только при обсуждении каких-то особых тем, но каждый раз, когда мораль рассматривалась не отвлеченно, а применительно отдельным случаям (particular case). Так, мне вспоминается произошедший несколько лет назад инцидент, связанный со знаменитым случаем мошенничества на телевикторине.[45]45
Речь идет о скандале, в центре которого оказалась американская телевикторина Twenty One, когда известный писатель Чарльз Ван Дорен (Charles Van Doren), участвовавший в шоу, признался, что продюсеры заранее сообщали ему правильные ответы. – Прим. пер.
[Закрыть] В своей статье для New York Times Magazine («Реакция на реакцию Ван Дорена» от 22 ноября 1959 года) Ганс Моргентау отметил очевидное: что мошенничать ради денег – неправильно, вдвойне неправильно в интеллектуальной сфере и втройне неправильно со стороны учителя. Ответом ему было горячее негодование: такое суждение якобы противоречило христианскому милосердию, ибо ни от кого, кроме святых, нельзя ждать способности противиться искушению такими большими деньгами. Не стоит думать, будто это говорилось с нарочитым цинизмом, дабы высмеять мещанские условности, или было задумано как нигилистический аргумент. Никто не говорил, как обязательно сказали бы лет 30–40 назад, по крайней мере, в Европе, что мошенничество – это весело, что добродетель скучна, а нравственные люди утомительны. Точно так же никто не говорил, что неправильной была программа викторины, поскольку сумма в 64000 долларов – серьезный стимул для жульничества, никто не вступился за достоинство образования и не раскритиковал университет, позволивший своим членам заниматься деятельностью, которая даже без всякого мошенничества явно не подобает людям их профессии. Из многочисленных писем, присланных в ответ на статью, становилось совершенно ясно, что в глазах основной части публики, включая многих студентов, только одна личность заслуживала несомненного порицания: не тот, кто поступил неправильно, не институт, не общество в целом или средства массовой информации в частности, а лишь тот, кто судил.
Перечислю вкратце основные вопросы, которые эта реальная ситуация, как я ее вижу, поставила на повестку дня. Полагаю, первый вывод состоит в том, что отныне никто, находясь в здравом уме, не может утверждать, что моральное поведение само собой разумеется (das Moralische versteht sich von selbst) – допущение, на котором еще воспитывалось мое поколение. Это допущение включало строгое различение моральности и легальности, и, хотя существовал туманный, негласный консенсус, что законы страны есть, в общих чертах, истолкование требований морального закона, никто особенно не сомневался, что в случае конфликта высшим законом был закон моральный и именно ему следовало повиноваться в первую очередь. Это утверждение, в свою очередь, могло иметь смысл только в том случае, если принять как данность все те феномены, которые мы обычно имеем в виду, когда говорим о человеческой совести. Каков бы ни был источник морального знания – божественные заповеди или человеческий разум – всякий находящийся в здравом уме человек, гласило допущение, слышит внутренний голос, который говорит ему, независимо от законов страны и голосов его собратьев, что правильно, а что нет. Кант однажды упомянул о возможной трудности: «Тот, кто провел свою жизнь среди плутов, не зная никого, кроме них, не мог бы иметь понятия добродетели» («Den Begriff der Tugend würde kein Mensch haben, wenn er immer unter lauter Spitzbuben wäre»). Но он имел в виду всего-навсего то, что в этих делах человеческий ум руководствуется примерами. Кант ни на секунду не усомнился бы в том, что, сталкиваясь с примером добродетели, человеческий разум распознаёт правильное и, как его противоположность, неправильное. Конечно, Кант верил, что ему удалось получить формулу, которую человеческий ум применяет везде, где ему нужно отличить правильное от неправильного. Эту формулу он назвал категорическим императивом; но у него не было иллюзий, будто он сделал открытие в моральной философии, ведь это означало бы, что до него никто не знал, что правильно, а что нет, а это просто абсурдно. Свою формулу (о ней мы подробнее поговорим в следующих лекциях) он сравнивает с «компасом», имея который, человек легко «разберется, что хорошо и что плохо… Не обучая разум ничему новому, нам надо лишь обратить его внимание, как это сделал Сократ, на его собственный принцип; следовательно, для того чтобы знать, как поступать, чтобы быть честными и добрыми… мы не нуждаемся ни в какой науке и философии… [Действительно,] знание того, что каждому человеку надлежит делать и, стало быть, уметь, – это доступно каждому, даже самому обыкновенному, человеку».[46]46
В русском переводе «Основ метафизики нравов» этот отрывок выглядит так: «Здесь было бы нетрудно показать, как он с этим компасом в руках отлично разбирался бы во всех происходящих случаях, что хорошо и что плохо, что сообразно с долгом и что противно долгу, если только, не обучая разум ничему новому, обратить его внимание, как это сделал Сократ, на его собственный принцип; следовательно, для того чтобы знать, как поступать, чтобы быть честными и добрыми и даже мудрыми и добродетельными, мы не нуждаемся ни в какой науке и философии. Уже заранее можно было предположить, что знание того, что каждому человеку надлежит делать и, стало быть, уметь, – это дело также каждого, даже самого простого, человека» (Кант И. Основание метафизики нравов // Кант И. Лекции по этике. М.: Республика, 2000. С. 237). Перевод изменен в связи с особенностями английского перевода, который цитирует Арендт. См.: Kant I. Foundations of the Metaphysics of Morals / trans. Lewis White Beck. Library of Liberal Arts. Indianapolis: Bobbs-Merrill, 1959. P. 20. – Прим. пер.
[Закрыть] Если бы кто-то спросил, где размещается это доступное каждому знание, Кант бы ответил: в разумном строении человеческого ума, – тогда как другие, конечно, размещали это знание в человеческом сердце. Кант никогда не принял бы как данность то, что человек будет еще и действовать в соответствии со своим суждением. Человек – не только разумное существо, он также принадлежит к миру чувств, который будет искушать его поддаться своим склонностям вместо того, чтобы следовать разуму или сердцу. Тем самым моральное поведение не является само собой разумеющимся; зато само собой разумеется моральное знание, то есть знание правильного и неправильного. Поскольку склонности и соблазны укоренены в человеческой природе, хотя и не в человеческом разуме, тот факт, что человек искушаем поступать неправильно, следуя своим склонностям, Кант называл «радикальным злом». Как и любой другой моральный философ, он не верил, что человек может желать зла ради зла; все проступки он объяснял тем, что под действием искушения человек делает исключения из закона, значимость которого в остальных случаях признает: так, вор признает законы собственности, даже хочет быть ими защищен, и только делает из них временное исключение в свою пользу.
Никто не хочет быть дурным, а тот, кто все-таки поступает дурно, впадает в absurdum morale (моральный абсурд). Тот, кто так делает, на самом деле противоречит самому себе, своему разуму, и тем самым, выражаясь словами Канта, должен будет презирать самого себя. То, что эта боязнь самопорицания не может быть достаточной гарантией легальности, очевидно; но коль скоро мы вступили в общество законопослушных граждан, значит, так или иначе, допустили, что самопорицание подействует. Кант, разумеется, знал, что самопорицание, или, вернее, боязнь необходимости себя презирать, очень часто не действует, и объяснял это тем, что человек способен лгать самому себе. Поэтому он неоднократно повторял, что по-настоящему «тронутое гнилью место» человеческой природы – это нечестность, способность лгать.[47]47
Кант И. Религия в пределах только разума // Кант И. Сочинения. В 8-ми т. Т. 6. М.: Чоро, 1994. С. 40. – Прим. пер.
[Закрыть] На первый взгляд, это может показаться крайне неожиданным, поскольку ни один из наших этических или религиозных кодексов (за исключением зороастрийского) никогда не содержал заповеди «Не лги!» – не говоря уже о том, что не только у нас, но в кодексах всех цивилизованных народов список человеческих преступлений возглавляет убийство. Как ни странно, мнение Канта, похоже, разделяет Достоевский (разумеется, сам того не зная). В «Братьях Карамазовых» Дмитрий К. спрашивает старца Зосиму: «Что мне делать, чтобы наследовать жизнь вечную?», на что старец отвечает: «Главное, самому себе не лгите».[48]48
См.: Достоевский Ф. М. Братья Карамазовы. Гл. II (на самом деле, вопрос задает Федор Карамазов) – Прим. пер.
[Закрыть]
Я оставила за рамками этого предварительного и очень схематичного рассмотрения все моральные предписания и убеждения специфически религиозного толка не потому, что считаю, будто они не важны (совсем наоборот), а потому, что в тот момент, когда мораль рушилась, они едва ли играли хоть какую-то роль. Очевидно, что никто уже не боялся карающего Бога, или, выражаясь точнее, возможных воздаяний в загробном мире. Как однажды заметил Ницше, «Naivität, als ob Moral übrigbliebe, wenn der sanktionierende Gott fehlt! Das 'Jenseits' absolut notwendig, wenn der Glaube an Moral aufrechterhalten werden soll».[49]49
Наивность – как будто от морали могло что-нибудь остаться, если бы не существовало санкционирующего Бога! «Тот свет» абсолютно необходим, если мы желаем сохранить веру в мораль (нем.). См.: Ницше Ф. Воля к власти. Опыт переоценки всех ценностей. М.: Культурная революция, 2005. С. 163 (§ 253). – Прим. пер.
[Закрыть] Так же и церкви едва ли задумались о подобной угрозе для своих верующих, когда оказалось, что государственные власти требуют совершать преступления. А те немногие представители самых разных поприщ и конфессий, кто отказывался в этом участвовать, не ссылались на религиозные убеждения или страхи (даже те из них, кто был верующим), а просто заявляли, что не могут взять на себя ответственность за подобные деяния. Это звучит довольно странно и, уж точно, не вяжется с бесчисленными благочестивыми речами духовенства в послевоенное время, особенно с многократно повторенными увещеваниями, что ничто не спасет нас, кроме возврата к религии. Но таковы факты, и эти факты показывают, до какой степени религия – если она представляет собой нечто большее, нежели просто некое общественное занятие – превратилась в самое частное из всех частных дел. Ибо мы, разумеется, не знаем, что творилось в сердцах этих людей, боялись они ада и вечного проклятия или нет. Мы знаем только то, что едва ли кому-то приходило в голову использовать эти древнейшие верования для публичного оправдания.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!