Читать книгу "Ответственность и суждение"
Однако хотя судопроизводство и вопрос о личной ответственности при диктатуре не допускают перекладывания ответственности с человека на систему, последнюю все же никак нельзя выносить за рамки рассмотрения. Она является особым обстоятельством – как с правовой, так и с моральной точки зрения – примерно так же, как тяжелые условия жизни неимущих рассматриваются как смягчающее обстоятельство, но не оправдание для совершенных ими преступлений. И именно по этой причине, переходя ко второй части названия, к «диктатуре», мне придется рассказать вам о ряде различений, которые помогут нам лучше понять эти обстоятельства. Тоталитарные формы правления и диктатура в обычном понимании – это не одно и то же; и большая часть того, что мне есть сказать, относится именно к тоталитаризму. В древнеримском значении слова диктатура – это чрезвычайная мера, применявшаяся законным, конституционным правительством; полномочия диктатора и сроки его пребывания у власти были строго ограничены. Нечто подобное известно и поныне в качестве чрезвычайного положения или закона военного времени, вводимого на территории, охваченной стихийным бедствием или военными действиями. Однако известна и современная «диктатура»: новая форма правления, при которой либо власть захватывают военные, упраздняя гражданское правительство и лишая граждан их политических прав и свобод, либо одна из партий захватывает государственный аппарат, устраняя остальные партии, и, следовательно, всю организованную политическую оппозицию. Оба варианта означают конец политической свободы, однако вполне могут оставить нетронутыми частную жизнь и неполитическую деятельность. Верно, что эти режимы, как правило, беспощадно преследуют политических оппонентов и явно далеки от конституционного правления в нашем понимании – поскольку ни одно конституционное правление невозможно без обеспечения прав оппозиции, – однако они не преступны, в привычном понимании этого слова. Если преступные меры и имеют место, то применяются против открытых врагов правящего режима. Преступления тоталитарных режимов, напротив, были направлены против людей, «невинных» даже с точки зрения самих правящих партий. Именно по причине этой общей преступности большинство стран подписали послевоенное соглашение о непредоставлении бывшим функционерам нацистской Германии статуса политических беженцев.
Более того, тотальная власть распространяется на все сферы жизни, не только политическую. Тоталитарное общество, которое следует отличать от тоталитарного правительства, полностью монолитно; все публичные выступления, будь то культурные, художественные или научные, и все организации, бытовые и социальные институты, даже спорт и досуг, «координируются». Нет ни одной хоть сколько-нибудь общественно значимой должности, ни одной профессии, от рекламы до юриспруденции, от театра до спортивной журналистики, от преподавания в начальной и средней школе до науки и университетской профессуры, от представителей которой не требовалось бы безоговорочной поддержки принятых принципов управления. Любой, кто участвует в публичной жизни, независимо от того, принадлежит ли он к партии или к правящей элите, так или иначе, вовлечен во все деяния режима в целом. Суды на всех послевоенных процессах требуют от ответчиков именно доказательства непричастности к легализованным режимом преступлениям, и эта непричастность, рассматриваемая как правовой критерий отличия «правильного» от «неправильного», ставит перед нами значительные проблемы именно в связи с вопросом об ответственности. Ведь правда заключается в том, что избежать причастности к преступлениям, т. е. правовой и моральной ответственности, смогли лишь те, кто полностью устранился от публичной жизни, кто отказался от любой политической ответственности. Когда сразу после поражения нацистской Германии и раскрытия того факта, что чиновники всех уровней были массово причастны к преступлениям – т. е. тотального коллапса привычных моральных норм, – вспыхнуло бурное обсуждение вопросов морали, в бесчисленных вариациях стал воспроизводиться следующий аргумент: мы, те, кого сегодня считают виновными, на самом деле просто продолжали делать свою работу, чтобы избежать худшего поворота дел; лишь те, кто остался в системе, имели шанс хоть как-то положительно повлиять на происходящее и помочь хотя бы некоторым людям; мы отдали дьяволу его долю, но сохранили свою душу, а те, кто не сделал ничего, уклонились от любой ответственности, думая лишь о себе и о спасении своих драгоценных душ. С политической точки зрения этот аргумент имел бы некоторую силу, если бы свержение гитлеровского режима или хотя бы его попытка была предпринята на самых ранних стадиях. Ведь тоталитарный режим может быть свергнут лишь изнутри – не путем революции, а путем coup d'etat,[41]41
Государственный переворот (фр.) – Прим. пер.
[Закрыть] – если, конечно, он не будет побежден в войне. (Можно предположить, что нечто подобное произошло в Советском Союзе незадолго до или сразу после смерти Сталина; поворотным пунктом в переходе от самого что ни есть тоталитарного режима к однопартийной диктатуре, или тирании, вероятно, стала ликвидация Берии, главы тайной полиции.) Однако люди, произносившие такие речи, вовсе не были заговорщиками, успешными или нет. Как правило, это были государственные служащие, без чьих профессиональных навыков не смог бы существовать ни режим Гитлера, ни сменившее его правительство Аденауэра. Гитлер унаследовал управленческий аппарат от Веймарской республики так же, как та унаследовала его от кайзеровской Германии, а Аденауэр, в свою очередь, от нацистов – без видимых трудностей.
Здесь я должна напомнить, что вопросы морали, вопросы, касающиеся личности, в отличие от вопроса о подсудности, едва ли встают в связи с убежденными сторонниками режима: то, что они чувствовали себя побежденными, но не виновными, было чем-то вполне естественным, если только они не меняли свои взгляды и не раскаивались. И тем не менее неразбериха возникла даже в этом простом случае, потому что когда, наконец, настал день расплаты, выяснилось, что вовсе и не были они никакими убежденными сторонниками режима (или, по крайней мере, его преступной программы, за которую их, собственно, судили). Беда в том, что хотя это была ложь, но не простая или полная ложь. Ведь то, что поначалу относилось только к политически нейтральным людям, которые не были нацистами, но лишь сотрудничали с ними, позднее распространилось на членов партии и даже на элитные подразделения СС: лишь очень немногие всем сердцем поддерживали поздние преступления режима, даже в Третьем рейхе; и тем не менее огромное количество людей было готово участвовать в этих преступлениях. И вот теперь каждый из них, какую бы должность он ни занимал и что бы ни содеял, утверждает, что те, кто под тем или иным предлогом погрузились в частную жизнь, пошли по легкому и безответственному пути, если, конечно, они не использовали свою частную жизнь как прикрытие для активного сопротивления. Впрочем, последней оговоркой вполне можно пренебречь, поскольку ясно, что быть героем или святым – удел немногих. Однако личная или моральная ответственность – дело каждого, и поэтому, утверждают они, более «ответственным» было оставаться на своей работе, неважно, при каких условиях и с какими последствиями.
В их моральном самооправдании важную роль играл аргумент меньшего зла. Согласно этому аргументу, перед лицом двух зол наш долг – выбрать меньшее, тогда как вообще отказываться от выбора безответственно. Те, кто обличает моральную несостоятельность этого аргумента, обычно обвиняются в слепом морализме, неуместном в делах политики, и в нежелании марать руки; и следует признать, что однозначное отрицание любых компромиссов в отношении меньшего зла – черта в большей степени религиозного сознания, нежели моральной или политической философии (если не считать Канта, которого по этой причине часто обвиняют в моральном ригоризме). Так, в Талмуде, как я узнала из недавнего обсуждения этих вопросов, сказано: если тебя попросят пожертвовать одним человеком ради безопасности всей общины, не отдавай его; если изнасилование одной женщины спасет остальных женщин, не дай ее изнасиловать. В том же самом ключе папа Иоанн XXIII, явно памятуя о политике Ватикана в ходе прошедшей войны, писал о поведении пап и кардиналов в делах политики, известном как «практика благоразумия»: они «должны остерегаться… каким бы то ни было образом попустительствовать злу в надежде кому-то помочь».
С точки зрения политики слабость аргумента всегда заключалась в том, что те, кто выбирают меньшее зло, очень быстро забывают, что они выбрали зло. Поскольку зло Третьего рейха стало под конец настолько чудовищным, что даже самое смелое воображение не могло бы представить его в качестве «меньшего», то можно было бы предположить, что к настоящему времени аргумент уже должен был себя исчерпать. Однако, на удивление, это оказалось не так. Более того, если мы рассмотрим техники тоталитарного правления, станет очевидно, что аргумент «меньшего зла» – вовсю используемый и теми, кто непосредственно принадлежит к правящей элите – суть неотъемлемый элемент в аппарате террора и преступлений. Идея о приемлемости меньшего из зол сознательно используется для того, чтобы расположить государственных чиновников и население в целом к принятию зла как такового. Вот один из многочисленных примеров: истреблению евреев предшествовала последовательно выстроенная череда антиеврейских мер, с которыми соглашались, ссылаясь на то, что отказ от участия в них сделает всем только хуже, пока, наконец, ситуация не стала такой, что хуже уже и быть не могло. Тот факт, что даже в этой ситуации от аргумента не отказались, что он используется даже сегодня, когда его ложность очевидна всем, – при обсуждении пьесы Хоххута мы вновь слышим, что протест Ватикана, в какой бы форме он ни был сделан, только усугубил бы положение вещей! – вызывает некоторую оторопь. Здесь мы воочию можем наблюдать, как сильно человеческий разум стремится избежать столкновения с реалиями, полностью противоречащими его системе координат. К сожалению, похоже, гораздо легче заставить людей поступать самым неожиданным и вопиющим образом, чем уговорить кого-то учиться на собственном опыте, т. е. начать мыслить и выносить суждения, а не применять прочно засевшие в уме категории и формулы, опытные основания которых, тем не менее, давно преданы забвению, а правдоподобность основывается на логической согласованности, а не на адекватности текущим событиям.
Чтобы прояснить это затруднение, связанное с тем, чтобы судить без возможности опоры на общепринятые правила, я перейду от моральных норм к правовым, поскольку последние, как правило, лучше определены. Возможно, вы знаете, что в ходе процессов над военными преступниками и обсуждения проблемы личной ответственности ответчики и их адвокаты апеллировали либо к тому, что эти преступления были «актами государственной власти» (acts of state), либо к тому, что они выполняли «приказы сверху». Эти два случая не следует смешивать. Приказы сверху подлежат юрисдикции, даже если обвиняемый мог находиться в классическом «сложном положении» солдата, которого, «если он не подчинится приказу, расстреляет военно-полевой суд, а если подчинится, – повесит суд присяжных» (как выразился Дайси в своей работе «Конституционное право»). Акты государственной власти, однако, находятся всецело за пределами правового поля; они считаются суверенными актами, над которыми ни один суд не имеет юрисдикции. Далее, теория, стоящая за выражением «акт государственной власти», гласит, что в чрезвычайных обстоятельствах суверенное правительство может быть вынуждено прибегать к преступным средствам, потому что от этого зависит само его существование и сохранение его власти; государственный интерес, согласно этому аргументу, не может быть связан ограничениями в виде законов или моральных соображений, имеющих силу для граждан этого государства, поскольку на кону стоит государство в целом и существование всего, что происходит в нем. В этой теории подобный акт государственной власти неявно уподобляется «преступлению», которое человек совершает в целях самообороны, то есть к поступку, который также не предполагает наказания ввиду чрезвычайных обстоятельств, когда под угрозу поставлено само существование действующего лица. Однако к преступлениям, совершенным тоталитарными правительствами и их слугами, этот аргумент неприменим, причем не только потому, что эти преступления не были обусловлены какой бы то ни было необходимостью; наоборот, можно с известной долей уверенности утверждать, что, например, нацистское правительство вполне могло выжить и даже выиграть войну, если бы не совершило своих широко известных преступлений. Пожалуй, в теоретическом плане еще важнее то, что концепция государственного интереса, лежащая в основе всей дискуссии об актах государственной власти, предполагает, что такое преступление совершается с оглядкой на законность, на поддержание которой, наряду с политическим существованием нации, оно и направлено. Исполнение закона невозможно без политической власти, поэтому поддержание правового порядка никогда не обходится без элемента силовой политики. (Разумеется, я говорю здесь не об актах по отношению к другим государствам, и не рассматриваю вопрос о том, может ли война как таковая считаться, пользуясь языком Нюрнбергского трибунала, «преступлением против мира».) Однако ни политическая теория государственного интереса, ни правовая концепция актов государственной власти не предусматривали полного аннулирования законности; в случае с гитлеровским режимом весь государственный аппарат занимался тем, что обычно считается, мягко говоря, преступной деятельностью: едва ли имелся хотя бы один акт этой власти, который, согласно привычным нормам, не был бы преступлением. Поэтому речь не шла более о преступном акте, который, будучи исключением из правила, призван был сохранить власть правящей партии – как, например, убийство Маттеотти в Италии времен Муссолини или казнь герцога Энгиенского Наполеоном, – напротив, именно случайные непреступные акты (такие как приказ Гиммлера остановить программу истребления евреев) были исключением из «законов» нацистской Германии, уступками, сделанными в силу крайней необходимости. Коротко возвращаясь к разнице между тоталитарным правлением и другими формами диктатуры, скажу, что фашистская диктатура отличается от полноценно тоталитарной именно тем, что прибегает к откровенным преступлениям относительно редко; хотя, конечно, верно, что фашистские и военные диктатуры совершают больше преступлений, чем можно было бы себе представить при конституционном правлении. В нашем контексте важно то, что они недвусмысленно опознаются как исключения, и что открыто режим их не признает.
Сходным образом неуместен аргумент о «приказах свыше», как и контраргумент судей, состоящий в том, что наличие таких приказов не оправдает совершенного преступления. Здесь опять же делается допущение, что, как правило, приказы не преступны, и именно поэтому тот, кто их получает, всегда сумеет распознать преступный характер отдельно взятого приказа – например, распоряжения сошедшего с ума офицера, который приказывает стрелять в других офицеров, или приказа избивать или убивать военнопленных. С точки зрения права приказы, которым следует не подчиниться, должны быть «явно незаконными»; незаконность «должна реять подобно черному флагу с надписью „Запрещено“». Иными словами, в глазах человека, принимающего решение, подчиняться или нет, такой приказ должен ясно выделяться в качестве исключения. Беда в том, что при тоталитарных режимах, и особенно при позднем гитлеровском режиме, этим свойством обладали исключительно некриминальные приказы. Так, для Эйхмана, принявшего решение всегда оставаться законопослушным гражданином Третьего рейха, черным флагом очевидного беззакония были отмечены приказы, отданные Гиммлером осенью 1944 года, согласно которым депортации следовало прекратить, а фабрики смерти – ликвидировать. Приведенные мной цитаты взяты из приговора Военного суда Израиля, которому больше чем другим судам мира были известны трудности со словом «законность», ввиду открытой и, так сказать, легальной преступности в гитлеровской Германии. Поэтому суд не ограничился привычными фразами о том, что «чувство законности… прочно укоренено в совести каждого человека, включая тех, кто мало знаком с текстами законов», и говорил о «беззаконии, слепящем глаза и вызывающем отторжение в сердце, если только глаза зрячи, а сердце не ведает черствости и порока», – все это, конечно, прекрасно, но, боюсь, окажется в дефиците, когда грянет гром. Ведь в рассматриваемых случаях те, кто поступал неправильно, были очень хорошо знакомы и с буквой, и с духом закона своей страны, а сегодня, когда они привлечены к ответственности, мы, по сути, хотим от них, чтобы их «чувство законности» противоречило законам их страны и их знанию этих законов. В таких обстоятельствах, чтобы опознать «беззаконие», может понадобиться нечто куда большее, чем зрячие глаза и сердце, лишенное черствости и порока. Эти люди действовали в условиях, когда всякий моральный поступок был незаконен, а всякое законное действие было преступлением.
Таким образом, довольно оптимистичный взгляд на человеческую природу, который столь явно угадывается в вердикте не только иерусалимского суда, но и всех послевоенных процессов, предполагает наличие у человека некой независимой способности судить о всяком новом поступке и намерении с чистого листа, полностью самостоятельно, не опираясь ни на право, ни на общественное мнение. Возможно, мы и вправду наделены такой способностью и выступаем законодателями всякий раз, когда действуем; однако в действительности судьи имели в виду не это. Несмотря на всю риторику, едва ли за их словами стояло нечто большее, нежели убеждение, что чувство к подобным вещам воспитывалось в нас на протяжении столь долгих столетий, что его невозможно внезапно утратить. А вот это кажется мне очень спорным в свете тех свидетельств, которыми мы располагаем, а также того факта, что на наших глазах год за годом один «незаконный» приказ сменялся другим, причем все эти требования преступлений возникали не бессистемно и от случая к случаю, но, напротив, тщательно и в полной согласованности друг с другом выстраивали так называемый новый порядок. Этот «новый порядок» полностью соответствовал своему названию – был не только ужасающе новым, но и, прежде всего, порядком.
Широко распространенное представление, будто мы имеем здесь дело с обычной бандой преступников, которые, сговорившись, готовы на любое преступление, самым печальным образом обманчиво. В элитных формированиях режима действительно состояло некоторое число уголовников и несколько большее число людей, повинных в жестокостях. Однако лишь на начальном этапе, когда эти жестокости совершались в концентрационных лагерях под надзором штурмовиков, они имели ясную политическую цель: посеять страх и утопить любые зачатки организованного сопротивления в море невыразимого ужаса. Но тогда эти жестокости еще не были чем-то типичным, и, хотя и совершались в обстановке вседозволенности, законом дозволены не были. Они не были разрешены точно так же, как воровство или взяточничество. Напротив, как снова и снова повторял Эйхман, в инструкциях говорилось: «излишней жесткости следует избегать», и когда во время допроса в полиции у него спросили, не звучали ли эти слова несколько издевательски по отношению к людям, которых отправляли на верную смерть, он даже не понял, что имел в виду допрашивавший его офицер. Совесть Эйхмана протестовала против любой мысли о жестокости, но не против мысли об убийстве. Столь же ошибочно и распространенное представление, будто мы имеем дело со вспышкой современного нигилизма, если понимать кредо нигилистов в духе XIX века: «все дозволено». Легкость, с которой притуплялась совесть, была прямым следствием как раз того факта, что дозволено было как раз не все.
Невозможно осмыслить случившееся с точки зрения морали, попросту назвав его геноцидом или подсчитав миллионы жертв: истребления целых народов случались и в древности, и в современной колониальной истории. Осмысление возможно лишь в том случае, если осознать, что все это происходило в рамках законодательства и что краеугольным камнем этого «нового закона» была заповедь «Убий»: убить требовалось не врага, а невинных людей, которые не могли представлять даже потенциальной опасности, убить без всякой причины или необходимости, даже, наоборот, вопреки всем военным и иным утилитарным соображениям. Эта программа убийств отнюдь не должна была окончиться со смертью последнего в мире еврея, и она не имела ничего общего с войной, за исключением того, что война нужна была Гитлеру в качестве прикрытия для невоенных операций по умерщвлению; предполагалось, что в мирное время эти операции продолжатся в еще более грандиозных масштабах. Все это совершили не преступники, не чудовища или безумные садисты, а самые уважаемые члены весьма добропорядочного общества. Наконец, следует понимать, что хотя эти массовые убийцы и действовали в соответствии с расистской, антисемитской или, по крайней мере, демографической идеологией, сами они, как и их прямые пособники, чаще всего не верили в эти идеологические обоснования. Для них было достаточно того, что все происходило по «воле фюрера», которая была государственным правом, и в соответствии со «словами фюрера», которые имели силу закона.
Возможно, лучшим свидетельством (если кому-то все еще нужны свидетельства) того, до какой степени целый народ, вне зависимости от партийной принадлежности и степени вовлеченности, поверил в «новый порядок» просто потому, что к нему все шло, служит невероятное замечание никогда не состоявшего в НСДАП адвоката Эйхмана. Во время иерусалимского процесса он дважды назвал случившееся в Освенциме и других лагерях смерти «медицинским вопросом». Все выглядело так, словно в тот момент, когда мораль одной почтенной и высокоразвитой нации обратилась в руины, обнажилось первоначальное значение этого слова: как набора mores, обычаев и манер, поменять которые не труднее, чем принятые у целого народа застольные манеры.[42]42
Арендт очень любила проводить аналогию между обычаями и застольным этикетом и использовала ее при обсуждении ряда других предметов. – Прим. Дж. К.
[Закрыть]
Я потому столь подробно остановилась на всей этой ситуации, что никакое обсуждение личной ответственности не будет иметь особого смысла в отсутствие достаточно точного представления о стоящих за ней фактах. Теперь я бы хотела поднять два вопроса: во-первых, в чем было отличие тех немногих представителей самых разных поприщ, кто не пошел на сотрудничество и отказался участвовать в публичной жизни общества, хотя и не стал, да и не мог, поднимать восстание? И, во-вторых, если мы согласны, что те, кто служил-таки на том или ином уровне и в той или иной должности, не были попросту чудовищами, то что же заставило их так поступать? Какими моральными, а не правовыми, доводами оправдывали они свое поведение после поражения режима и провала «нового порядка» с его новой системой ценностей? Ответ на первый вопрос достаточно прост: те, кто не пошел на соучастие, кого большинство назвало безответственными, были единственными, кто осмелился судить самостоятельно, и они оказались способны на это не потому, что располагали лучшей системой ценностей, и не потому, что старые представления о правильном и неправильном по-прежнему твердо сидели в их уме и совести. Напротив, весь наш опыт свидетельствует о том, что именно члены добропорядочной части общества, не затронутые интеллектуальным и моральным переворотом первых лет нацизма, были первыми, кто ему подчинился. Они просто сменили одну систему ценностей на другую. Поэтому я бы предположила, что от участия воздержались именно те, чья совесть не работала, так сказать, на автоматизме, как будто мы располагаем набором врожденных или выученных правил, которые затем просто применяем к различным особенным случаям, а в отношении всякого нового опыта или ситуации уже существует готовое суждение и нам всего лишь нужно действовать, исходя из того, что нам известно или выучено нами заранее. Они, как мне кажется, пользовались иным мерилом: они спрашивали себя, где та черта, перейдя которую, они не смогли бы больше жить в мире сами с собой; и они решили, что лучше не будут делать ничего, не потому, что мир от этого станет лучше, но просто потому, что только так они смогут жить дальше, оставаясь самими собой. По этой же причине, когда их пытались принудить к участию, они выбрали смерть. Грубо говоря, они отказались убивать не столько потому, что так твердо придерживались заповеди «Не убий», сколько потому, что не хотели в дальнейшем жить с убийцами – то есть с самими собой.
Условием такого рода суждения является не высокоразвитый интеллект и не искушенность в вопросах морали, а скорее предрасположенность к тому, чтобы жить с самим собой, общаться с собой, т. е. вступать в тот безмолвный диалог, который мы со времен Сократа и Платона называем мышлением. Такого рода мышление, хотя оно лежит в основании всякой философии, не является техническим и не имеет дела с теоретическими проблемами. Граница, пролегающая между теми, кто хочет мыслить, а значит должен судить самостоятельно, и теми, кто этого избегает, игнорирует все различия в культуре, общественном положении и образовании. В этом отношении полный коллапс морали, случившийся при гитлеровском режиме с добропорядочным обществом, может научить нас тому, что в таких обстоятельствах те, кто лелеет ценности и твердо держится моральных норм, не надежны: теперь мы знаем, что моральные нормы могут поменяться в один миг, и у этих людей не останется ничего, кроме привычки чего-нибудь держаться. Гораздо надежнее скептики и любители сомневаться – не потому, что скептицизм хорош, а сомнение полезно, а потому, что такие люди привыкли ставить вещи под вопрос и жить своим умом. Лучше всех окажутся те, кто знает наверняка лишь одно: что бы ни случилось в дальнейшем, пока мы живы, жить нам придется с самими собой.
Но как быть с упреком в безответственности в адрес тех, кто умыл руки, отказавшись участвовать в происходящем вокруг? Думаю, нам придется признать, что существуют экстремальные ситуации, в которых невозможно брать на себя ответственность за мир, ответственность по преимуществу политическую, поскольку политическая ответственность всегда предполагает наличие хотя бы минимальной политической власти. Бессилие или полное отсутствие власти представляется мне весомым оправданием. И оно тем весомее, что признание бессилия, по-видимому, уже требует определенных моральных качеств, доброй воли и твердой веры, необходимых для того, чтобы смотреть в лицо реальности, а не жить иллюзиями. Более того, именно в этом признании собственного бессилия можно даже в безнадежной ситуации сохранить последние остатки силы и даже власти.
Возможно, последнее положение станет немного яснее, когда мы перейдем к моему второму вопросу – к тем, кто не просто содействовал, так сказать, волей-неволей, но считал своим долгом выполнять все, что потребуют. Их доводы были иными, чем у простых соучастников, ссылавшихся то на меньшее зло, то на дух времени (отрицая тем самым человеческую способность суждения), то, в на удивление редких случаях, на всепроникающий страх, сеемый тоталитарным правлением. Начиная с Нюрнберга и заканчивая процессом над Эйхманом и более поздними процессами в Германии, довод был неизменен: любая организация требует повиновения начальству и законам страны. Повиновение – первоочередная политическая добродетель, без него не мог бы существовать ни один политический организм. Ничем не стесненной свободы совести не существует, ведь это было бы приговором для всякой организованной общности. Эти умозаключения звучат настолько правдоподобно, что требуются некоторые усилия, чтобы найти в них ошибку. Их правдоподобие покоится на той истине, что, как сказал Мэдисон, «все правительства», даже самые автократические, даже тирании, «покоятся на согласии»; ошибка же кроется в отождествлении согласия и повиновения. Там, где ребенок повинуется, взрослый – изъявляет согласие; когда о взрослом говорят, что он повинуется, он в действительности поддерживает требующую «повиновения» организацию, власть или закон. Эта ошибка особенно пагубна потому, что на ее стороне очень давняя традиция. Использование термина «повиновение» применительно к политике восходит к вековой идее политической мысли, которая со времен Платона и Аристотеля утверждает, что всякий политический организм состоит из правителей и подданных и что первые отдают приказы, а вторые им подчиняются.
Конечно, здесь я не могу углубляться в причины того, почему эти представления закрались в нашу традицию политического мышления, но я бы хотела отметить, что они вытеснили более ранние и, как мне кажется, более точные представления об отношениях между людьми в сфере согласованного действия. Согласно этим представлениям, любое действие, совершаемое общностью людей, можно разделить на две стадии: начинание, инициируемое «лидером», и совершение, когда к нему присоединяются другие, чтобы довести до конца то, что становится общим делом. Для нас в данном случае важно понимание того, что ни один человек, каким бы сильным он ни был, не в состоянии совершить нечто, хорошее или плохое, без помощи других. Здесь мы имеем дело с идеей равенства, когда «лидер» – это лишь primus inter pares, первый среди равных. Те, кто, как можно подумать, ему повинуется, на самом деле поддерживают его и его начинание; без такого «повиновения» он был бы беспомощен, тогда как в случае с рабством и воспитанием детей – единственными областями, где возможно собственно повиновение и из которых это понятие перешло в политику, – все наоборот: ребенок или раб становятся беспомощными, если отказываются «сотрудничать». Даже в случае сугубо бюрократических организаций с четкой иерархией гораздо уместнее рассматривать функционирование «шестеренок» и «винтиков» как безоговорочную поддержку общего дела, чем как повиновение вышестоящим. Если я подчиняюсь законам государства, то тем самым поддерживаю его устройство, что становится особенно заметно на примере революционеров и повстанцев, которые не повинуются, отзывая это молчаливое согласие.
Согласно такому пониманию, те, кто при диктатуре устранился от публичной жизни, отказали ей в своей поддержке, избегая тех «ответственных» областей, где этой поддержки требовали под именем повиновения. Достаточно лишь на секунду представить себе, что бы случилось с любой из этих форм правления, если бы достаточное число людей поступило «безответственно» и отказалось поддерживать режим, пусть даже не восставая и не сопротивляясь открыто, чтобы понять, каким это могло бы быть могучим оружием. На самом деле это один из многих видов ненасильственного действия и сопротивления – взять, к примеру, власть, потенциально заложенную в гражданском неповиновении, – открываемых в наше столетие. Причина, по которой этих новых преступников, никогда не совершавших преступлений по своей инициативе, все же можно считать ответственными за их поступки, заключается в том, что в делах морали и политики нет такой вещи, как повиновение. Единственная сфера, где этот термин может быть применен к взрослым людям, не являющимся рабами, – это религия, где люди говорят, что повинуются слову Божьему и его указаниям, ведь отношения между человеком и Богом во многом похожи на отношения между ребенком и взрослым.