Текст книги "Лето бородатых пионеров (сборник)"
Автор книги: Игорь Дьяков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 40 страниц)
– Хотите, я продолжу? Не менее важный «источник поступления» гениев – злоупотребление «социальными заказами», которые развращают пишущих. Вопрос уже ставится не «как» и «во имя чего», а «кто» и «почем». Всегда на подхвате честолюбивые борзописцы, готовые в любую минуту размышлять, умиляться, возмущаться – но в строгих пределах заданной темы и концепции. Великие вопросы при этом как-то и задавать неудобным кажется. Впрочем, это вовсе и не литература… Одна видимость…
Прохошин осекся. Бураков сидел, закрыв глаза. Дрожащими руками взял кружку, отпил.
– Вы не москвич? – спросил он тихо, вдруг по-стариковски ссутулившись.
– Нет, из Подмосковья. Военный городок. Центровой в системе ПВО, вашу Москву защищающий. Стоил, говорят, как Ленинград без музеев…
– Вас, наверное, успели не раз побить, несмотря на молодость? Вижу, успели. Смотрите, не сломайтесь – поломанных бить не перестанут. Только разрушения будут уже невосстановимы.
– Не столько били, сколько приучали быть самостоятельным поневоле. Никогда не ощущал прочного тыла, с самого детства.
– На брак надежда? – грустно усмехнулся Бураков, не открывая глаз.
Он вспомнил свое недавнее выступление на одном не то застолье, не то семинаре.
– Жизнь наша несется во мраке вечности, патетически вещал Гнат Саввич, – в непознаваемом до конца хаосе бытия. И поступки, настоящие поступки, словно огоньки, вспыхивают в этой вселенской тьме. И лишь они отмечают траекторию человеческой жизни. А что мы видим перед собой? Удивительные вещи. Целые стаи вроде бы комет не оставляют никакого следа, не тревожат мрак даже намеком на свет. Болтаем, болтаем, малодушничаем без конца.
Его почти не слушали, а он распалялся:
– Орем о дефиците шмоток – а помните короля Лира, ликующего среди бури от осознания себя человеком, свободным от всех условностей, всего ненатурального? А источник всех бед и дефицитов – вопиющий дефицит настоящих поступков. Идущих от души, свершаемых не по принуждению – по велению ясно сознающей себя натуры человеческой…
Сейчас – он чувствовал – в его слова вслушивались.
Бураков в волнении выпрямился, впился пальцами в колени, и, глядя в густую лесную темень, заговорил:
– Хотите, Леша, я поделюсь с вами тем, что занимает меня в последнее время? Вы знаете, с годами приходит какой-то особенный, немного отстраненный взгляд на окружающее. Тянет резонерствовать, как-то прощально оценивать все, как будто от этих оценок зависит грядущее спокойствие.
Бураков поежился.
– Правду истинную, – тихо продолжал он, – может открыть людям только искусство! Это самая гуманная сфера деятельности уже потому, что всякая неискренность видна здесь явственно. Малейшая ложь – и все идет насмарку. Все благотворное воздействие от этой примеси лжи превращается в ничто, даже во вред. Я это остро понимаю, Леша. Может быть, слишком остро. В последние годы я стал так придирчив, что лишь очень немногие из произведений искусства удовлетворяют меня. Более того, и к своему творчеству я стал относиться скептически. Вот поэтому я, человек, призванный творить, пью, болтаю и постепенно опускаюсь, несмотря на видимую административную карьеру.
Бураков тяжело вздохнул и бросил в костер большую сосновую ветку. Пламя вмиг вспыхнуло и медным отблеском осветило его доброе лицо.
– Подлец расчетливо ставит перед собой цели, которые в моральном отношении порядком ниже нормально-человеческих. Свою внутреннюю ущербность он старается компенсировать побрякушками тщеславия и престижности. Следуя моде, подлец со временем вынужден перенимать все больше от духовной, «изысканной» сферы – но способен перенимать только внешнее. Сейчас мы переживаем момент, когда многие из подлецов достигли некоего промежуточного финиша. Они чувствуют себя в своей тарелке, размягчены слегка. Упоению подлецов способствует рыхлость, склонность к компромиссам, податливость, природная раздвоенность художников. И чем более длятся проявления этих «удобных» качеств – тем надежнее покой подлецов. Однако и это затишье – всего лишь затишье.
Во-первых, творчество без борьбы перестает быть творчеством. Оно сходит на нет по-тихому или под балаганные пассажи. Оно отравлено ложью, и выбраться из нее уже не в состоянии. Принимая подачки, подыгрывая сильным мира сего, оно ломает себе становой хребет и уподобляется… мерзлой куче дерьма, пестро «украшенной» вчерашними конфетти. Вам не скучно, Леша? Поверьте, это важно.
– Я слушаю внимательно.
– Хорошо… Во-вторых, несмотря на то, что подлецы часто и все чаще – хорошие актеры, – торгашеское, хамское, грубое начало рано или поздно выпирает наружу. И тем скорее, тем раньше подлецам покажется, что все им подвластно, что всех они обманули, переделали на свой лад, что им больше некого опасаться: никто больше не ставит неприятных вопросов, никто не подвергает сомнению близкий гнусным душам стиль существования. Все низводится до их уровня: образование, культура, искусство, образ мысли. Все, казалось бы, «в ажуре». Но даже подобия хорошего поглощает хамское начало. Хочется жрать, чавкая. Хочется повелевать, матерясь. Хочется разврата и изобилия все более дорогих напитков. Да мало ли чего еще в том же духе желается?! И скрытый хам становится хамом открытым, демонстративным. И если отпора не чувствует – отбрасывает всякие попытки подстроиться под кого-то, с кем-то или с чем-то считаться, хоть отчасти скрыть свое природное хамство. И вот тут уже надо его бить, не ожидая, что он когда-то почувствует, что без камуфляжа править бал невозможно. Тогда может быть уже поздно… Я не борец, Леша. Тем не менее – устал… Но, прошу вас, дослушайте.
– Что вы, я весь…
– Подавляющее большинство из нас, – продолжал Бураков, – мыслит, так сказать, экстенсивно. Сил и ума хватает максимум на то, чтобы точно, метко, квалифицированно и по большей части справедливо обхаять все вокруг. А может быть, памятуя Пруткова, не станем по-пустому обхватывать необъятное? Выберем узкую цель для продуктивной мысли и постараемся каждый на своем месте одолеть косность и глупость, и всякое иное тоскливо-привычное, что накопилось на нашей земле?
Гнат Саввич снял очки и стал их протирать, грустно глядя на огонь. В глазах его стояли слезы. Прохошин отвернулся. Между стволами деревьев стали видны прибрежные кусты. За ними бесшумно неслась река. После минутной паузы Бураков снова заговорил – будто заклиная самого себя:
– Надо в сердце своем на вершину возвести интересы общие, а вниз заталкивать вечно разбухающие мысли о себе, собственном «пупе и супе»…
Бураков вздрогнул и обратился к Прохошину:
– Задавить постыдную стеснительность, иметь индивидуальный взгляд на вещи, собственные, независимые суждения. В ином подходе – обреченность всякой свежей идеи. В ином подходе – привязанность мысли к слишком многим условностям, придуманным тщеславными, ограниченными людьми. Индивидуальный взгляд предполагает особую трезвость, Леша, особую раскованность. Дух исследования должен вести от начала до конца. Исследователь не обязан расшаркиваться конъюнктурно – он только должен благодарить тех, кто работал до него, тех, кто был честен, трудолюбив и объективен!
Бураков говорил срывающимся от волнения голосом, торопливо, словно боясь, что его перебьют. Наконец, он надел очки и застенчиво улыбнулся:
– Что со мной сегодня? Знаете, Леша, я об этом почти не говорю. Наверное, природа так раскрепощающе действует?
– Природа и коньяк. И длинное теплое лето впереди.
– А вы – благодарный слушатель. Я вас, наверное, совсем умучил?
Прохошин не ответил. Он был очень взволнован.
– Что ж, Гнат Саввич, откровенность за откровенность. Я попытаюсь дополнить ваши мысли… не своими, но мне близкими. Вот послушайте…
– Россия – несчастная и странная мать, начал Алексей почти нараспев, словно читая монолог из древней пьесы. – Обворожительная и жестокая красавица, ты бесконечно любима, более всех краев на земле. Ты влечешь и не отпускаешь. И ты питаешься своими гениями, как будто бы требуя от них платы за то, что они рождены тобой. Если твой гений живет дольше назначенного тобой – он становится нелеп, с ним чтото происходит. Он уже едва ли не предатель какого-то далеко идущего замысла, рассчитанного на многие поколения. Он – эпизод, пешка, былинка во вневременном действе. Он отдается на заклание какому-то вселенскому капризу, в котором недостает логики, в котором чуется чисто женское желание доказать кому-то что-то любой ценой.
Мать-Россия любит эффекты. Те, кто заслужил звание ее детей, должны быть юными. Старые дети – ущерб матери-кокетке. Она старается держать их подальше от себя…
Знавал я одного такого человека, Гнат Саввич. Это его слова.
Он говорил еще, что мысли, приходящие в самом продуктивном возрасте – наш пик, во время которого главное – не пролениться. Для некоторых – это и приоткрытый занавес, преддверие, предчувствие иной жизни. Сильные вдохновляются и стараются воплотить угаданное. Кто послабей – погружаются в бездействие, полагая, что привидевшиеся высоты доступны лишь в ином мире.
Этот человек говорил, что важно уловить момент пика еще и потому, что он – первое предчувствие и последняя подсказка перед началом старости, предупреждение о том, что жизнь еще можно спасти, что тебе – если б не комплексы, ошибки и странная добровольная подавленность – доступно все: самое-самое. И только потому, – и этого достаточно, – что ты – человек… Красивые мысли? Но лучше бы их вовсе не знать…
– Вы говорите страшные вещи, Леша. Но что-то в них есть… Какая-то дьявольская притягательность, – проговорил Бураков.
– Они искренни.
– Кто же этот загадочный мыслитель, Леша?
– Точильщик ножей в одном маленьком городке на Украине. Я с ним виделся каждое лето, когда приезжал к бабке. Он умер совсем недавно – потому все так свежо в памяти. До войны он был скрипачом в местном театре, на фронте получил артрит обеих кистей. В город вернулся в пятьдесят шестом, и тех пор работал точильщиком. Благоприобретенная специальность, как я теперь понимаю. С ним случился какой-то сдвиг, и он все время разговаривал вслух. Мы детьми собирались у его сказочного станочка и сквозь искры смотрели на могучую фигуру в фартуке. За скрежетом его слова было не расслышать, но мы терпеливо ждали перерывов, когда он, ни к кому не обращаясь, продолжал говорить. Обо всем на свете. Наш ходячий университет… Не знаю, кто его пить научил… Ну ладно, теперь уж я вас «умучил», Гнат Саввич. Может, спать?
– Давайте, Лешенька. Ваше здоровье!
Они выпили остатки коньяка, чрезвычайно вежливо попрощались и разошлись по палаткам.
Прохошин долго не мог уснуть. Ему отчего-то мерещился кентавр. «Целящийся в невидимое», – додумывал засыпающий гуманитарий, чувствуя тревожное томление, будто звал его кто-то далекий и сильный, вдруг попавший в беду и ждущий помощи именно от него, Прохошина. Алексей сквозь полусон страстно желал расслышать этот голос. Ему казалось, что это продирается сквозь немыслимые чащи его спаситель – неразгаданное призвание.
Уже светало, когда в небытие отступили легионы кумиров и кумирчиков, мыслей и мыслишек, надежд и воспоминаний. Прохошин засыпал. И уже в полусне ему вдруг снова стали вспоминаться надписи в учебных аудиториях: «Какое чертово созданье придумало книгоизданье?»…
А дождь продолжал назойливо шелестеть по кустам, барабанить по тенту над безжизненным кострищем, по крышам палаток, по дну перевернутой байдарки. Вздыхал, ворочаясь на непривычном ложе, Бураков. Две осторожные мышки доедали остатки ночной трапезы. Прохошин, засыпая, смирился с мыслью, что проспит долго и поэтому вынужден будет прервать свой маршрут где-нибудь в Тучково.
Еще был жив Брежнев, и других, кромешных, тревог, никто из радостно уснувших вдоль Москва-реки, даже представить себе не мог.
После разговора с иереем
Есть зрелище, более величественное, чем море – это небо. Есть зрелище, более величественное, чем небо, – это глубины души человеческой…
Виктор Гюго
Мы условились, что не станем склонять друг друга в свою веру, будем сдержанными и предельно терпимыми. В силу вашего возраста – а нам, как оказалось, к моменту нашего разговора исполнилось по 27 лет – не будем изображать из себя умудренного богослова с одной стороны и специалиста по истории религии с другой. Будем сами собой, как есть, с нашими знаниями, полученными в Одесской духовной семинарии и Московском университете, оба со своими «белыми пятнами». Мы часто забывали об этом уговоре, но в общем придерживались его. Что касается «белых пятен», то встреча эта заставила меня по мере возможности обратиться к истории некоторых из затронутых нами вопросов, потому размышления «после» в немалой степени более насыщены информационной плотью, чем рассуждения «во время».
Я испытывал некоторую неловкость поначалу, называя его отцом Василием и на «вы». Так обращалась к нему моя богомольная бабушка. Но он скоро понял, что это несколько сковывает меня, и предложил перейти на «ты», для удобства общения.
Пришел он к бабушке, «активистке» его прихода, по какому-то делу. Она передала ему пакет с поясами, на которых были написаны тексты молитв. Пояса она привезла из Москвы, куда она ездила в гости к сыну, моему отцу. Чтобы проводить ее, я и напросился в командировку – готовить материал о комсомольско-молодежной бригаде заводика, расположенного неподалеку от бабушкиного дома. Но вот сижу со священником-ровесником, наслышанным от бабушки о внуке-журналисте и потому задержавшимся при уходе. И беседа наша тянется уже часов шесть…
Мы сидели в крохотной комнатке, где когда-то родились и мой отец, и его братья-сестры, куда вернулся с фронта четырежды раненный дед. Тут же, рядом с этим домиком, он и умер, накачивая шину на колесе своей грузчицкой тачки. Был здоровяком с косой саженью в плечах, но сердце оказалось измученным водкой.
Когда-то на столе, за которым мы сидели, спала моя крохотная тетя – младшая сестра отца. А сам он в это время под столом – больше было негде – готовил уроки при свете лампочки, прикрученной к ножке. Тут же неподалеку невестилась старшая сестра его, тетя Нина. Теперь она известная ковровщица, кавалер многих орденов, депутат местного Совета. Она часто спорит с бабушкой о религии, горячится, но аргументов ей недостает, и потому бабушка, тоже не ахти какой спорщик, как правило, победоносно-снисходительна – ничем: мол, меня не собьешь.
Бабушка суетилась на кухоньке, похожей скорее на тесную кладовку со стеклом-окошком, вмазанным прямо в штукатурку. Она старалась нам не мешать, втайне, наверное, надеясь на красноречие боготворимого ею отца Василия. Бабушка что-то ставила – убирала на колченогий обеденный столик, сильно расшатавшийся с тех пор, как дед в последний раз поставил на него свой стакан со вставной челюстью. Настоящая была выбита под Прагой фашистской пулей.
За окном мельтешили ноги прохожих: за долгие годы домик с земляным полом здорово опустился, а, вернее, несколько новых слоев асфальта погрузили его на треть. С самой войны ждало дедово семейство квартиры. Но ту, что была обещана до войны, получил удачливый тыловик, а дед был человеком не пробивным, все ждал, все верил, пока не умер. А к тому времени дети уже повырастали – вроде как и необходимость прошла. И вот в квартирке, с годами ставшей полуподвалом, осталась одна бабушка.
Сзади, над моей головой, висела потемневшая иконка с горящей лампадой. Собеседник мой время от времени поглядывал на нее, словно благодаря за молчаливую поддержку. Так и бабушка на протяжении многих лет посреди непрерывной суеты и забот, тяжких потерь и скудных, но оттого не менее радостных обретений нет-нет да и бросила взгляд на этот наивный образ надежды.
Свет из окошка падал на чистое лицо отца Василия, высвечивая его чуть выдающиеся скулы, белый просторный лоб, обрамленный старательно приглаженными черными волосами. Голос у отца Василия ровный, бархатный. Чувствовалось, что говорить он может часами. В баритональном накате, однако, я временами улавливал ненавязчивый укор.
Кисти рук у отца Василия большие, белые. Пальцы даже кажутся хрестоматийно припухлыми. Борода слегка курчавится. Негустая, – недавно, по всей видимости, начатая.
Сначала я интересовался какими-то обрядовыми деталями, некоторыми местами литургии, хозяйственным бытом церкви, бытом самих священнослужителей. Отец Василий охотно пояснял, что означают те или иные цвета риз, какие налоги платятся церковью государству. Рассказал, как он получал иерейский сан и на что может рассчитывать в будущем. С гордостью говорил о том, что епархия с центром в нашем южнорусском городе – одна из самых благополучных (так он выразился) в стране: число храмов перевалило за сто, причем за счет двух новых, построенных незадолго до нашей встречи. Не скрывал отец Василий и собственного благополучия. У него свой дом, огород, японская стереосистема «для прослушивания богослужений и песнопений», видеомагнитофон. Отец Василий называл цены, зарубежные фирмы, хотя я и не спрашивал: по тому, как привычно, с какой готовностью и даже радостью бабушка относила в церковь всю свою пенсию, денежные переводы от детей, я мог представить себе всю полноту «товарно-денежной» связи отца Василия с «миром».
Мало-помалу круг обсуждаемых нами тем все ширился, и достиг той степени социальной, скажем, значимости, что позже сознание этого и привело меня к мысли записать по памяти нашу беседу и мысли, ею пробужденные или высвеченные. И самое главное – аргументы и факты, в пылу беседы не использованные.
Полярность наших мировоззрений – а после разговора я с особой степенью отчетливости почувствовал себя убежденным атеистом – эта полярность делает ненужной и нелепой попытку найти точки соприкосновения с отцом Василием в духовной сфере. Но разговор с ним заставил по-новому взглянуть на некоторые «мирские» дела, которые довольно-таки запутаны – запущены. Это-то запущенное их состояние вырабатывает пагубную привычку с таким положением мириться. Поэтому, как мне показалось, своеобразный взгляд со стороны может дать небесполезные пульсы.
Строй нашего разговора был чисто русский: стройности беседе явно не хватало. Но со временем она обрела в памяти свою логику…
Начал отец Василий с того, что сдержанно похвалился своей осведомленностью в делах мирских. Он не пропускает наиболее примечательные произведения современной русской литературы, некоторые журналы читает почти от корки до корки. Это, по его словам, убеждает его в единстве целей светских литераторов и церкви: просветление души человеческой, осознание силы ее и нетленности.
– Так что, – сказал отец Василий, – если у нас и соревнование, то мирное. Во всяком случае, от религии рокового ущерба душе человеческой я не вижу, и даже напротив…
Не знаю, может быть, я был слишком напряжен и слишком настроен на «борьбу мировоззрений», но мое зрение атеиста уловило ущерб даже при первом приближении. Ведь лечение заведомо устаревшими лекарствами чревато непредсказуемыми последствиями. Религия к таким лекарствам и относится. Потому что не может не подминать самостоятельности мышления. За внешней кротостью видна напористость, за нейтральностью – тенденциозность. И потом… Вот ацтеки делали трепанацию черепа с помощью каменного топора. Были удачные операции. Но разве кому-нибудь придет в голову делать подобное таким же «инструментом» только ради того, например, чтобы была соблюдена традиция? Религиозность именно такой топор среди тысяч современных инструментов. Иное дело, что в неумелых руках не срабатывает и самый «модерновый». Кстати, мне кажется, что мы порой так неумело противостоим религиозному сознанию, что именно оно гнетет нас подспудно тайным вековечным атавизмом, от которого не так-то просто избавиться за десятки и десятки лет. Поклонения профессиональных тенденциозных мыслителей, обеспеченных поддержкой власть предержащих, вырабатывали хитроумную систему догматов и догматиков, оттачивали свое умение манипулировать сознанием, отрабатывали бьющую по чувствам и отстраняющую разум аргументацию. И умение это было на протяжении веков практически монопольным. Оно выработало в священнослужителях то высокомерное спокойствие, которое то и дело промелькивало на лице и в словах моего собеседника.
– Излеченных нами – множество, – патетически восклицал он, – имя им – легион! Двери храма открыты для всех страждущих. И не наша заслуга в том, что поток не иссякает. Душа, если она не омертвела, тянется к богу!
«Не наша заслуга» – тут он, конечно, прибеднялся, но отчасти и искренним был. Мысль без морали – недомыслие, мораль без мысли – фанатизм. Под первой частью этого афоризма – упущенные нами, под второй – привлеченные «ими». Чаще в жизни встречается сложное переплетение первого и второго.
Но неужели разум и сердце человеческое слабее полупервобытной привычки изобретать бога? Уверен: не слабее. Тогда почему они отступают? Наверное, от усталости, от потери человеком веры в себя. Тут тысячи причин. Сломленный личным несчастьем, недостаточно образованный человек может прийти и приходит в храм. В этом – своя гуманность, такт, и, может быть, признание сегодняшней церкви.
Когда внезапно уходит близкий человек, вчера еще полный жизни, связанный с тобой мириадами нитей духовных, – сознание отказывается признать факт его небытия. Как жить, если рассудительно принять за реальность, что вот в этой урночке, которую ты закапываешь в холодную землю – все, что осталось от того, кто смотрит на тебя со сделанной недавно, в минуту будничного счастья фотографии, – именно все – и ничего нет больше?! Как жить? В этот страшный, каменящий момент легче, и, кажется, даже разумней вообразить иной, непостижимый тобой, живым, мир, в котором пребывает ушедший. Смешной, кощунственной, глупой, бесчеловечной кажется какая-то взвешенная аргументация против этого. Но проходит, проходит краткий час наркотического успокаивающего самообмана – часто неизбежного, и это так понятно! – и наркотик, помогший заглушать первую боль, может обратиться во зло. «Душа тянется к богу» – бархатно скажет отец Василий… и потянешься к богу, не замечая, что отшатываешься от магистрального пути своей души. Потому что она тянется к истине, томится по ней, но покорна тебе – ждет твоего «добро». А ты надеваешь мягкие шоры религиозности. Мягкие, обволакивающие:
«Для меня истина – в боге. Стремиться к нему, раствориться в нем – высшее наслаждение духа, достойное любых усилий, любого подвижничества!»
Бархатный голос отца Василия заполнял комнату, как несколькими часами до того заполнял церковь.
Душа тянется к истине, и на ее пути – тяжком, непрямом – церковь подставляет некие зазывные щиты-картинки, уводящие в тупик не желающих додумывать. Картинки эти дают иллюзии уюта, иллюзию конечности поисков, иллюзию истины. Дойдя до этой услужливо тенистой и душистой преграды, ослабленный, словно надышавшийся маковым цветом, человеческий разум призывает свою вторичность, поспешно, враз сдавая свои позиции. Дальнейшие поиски прекращаются. Человек блаженно сникает, сама реальная жизнь представляется иллюзорной, и он становится беспомощен, беззащитен перед ней. Предрасположенный к добру деятельному научается подставлять щеку. Но то и надо подлецу – он не замедлит ударить, и, если есть возможность, ударить не раз и добить, если ему понадобится.
Эта порожденная религиозностью ватность в характерах хороших людей, нередко теряет религиозную окраску. Еще чаще множится без нее, но благодаря ей. Может быть, это самое страшное наследие, переданное давешним «благолепным» мракобесием. Невидимая бацилла апатии зародилась в храме. Но не только в нем.
«Религиозную» апатию трудно отделить от апатии, порожденной в бесчисленных столкновениях с непробиваемыми недостатками «мирской» жизни. С людскими пороками, не выкорчеванными вовремя и потому местами буйного цветения достигшими.
Приходится убеждаться в том, например, что горячее стремление принести пользу обществу не всегда находит сочувствие и понимание. Более того, сталкиваясь с рутиной – наступательной, сильной в своем напоре, косности, крепкой своим единством, благие стремления порой превращаются в отчаянную самоотверженность. Даже самоубийственность, для обыденного разума кажущуюся сумасшествием. «Мания!» – с деланным сочувствием вздыхает чинуша-обыватель, и самоотверженность в определенный момент останавливается перед выбором: битье головой о стену, равносильное самоубийству, или – апатия. Пусть каждый судит сам, что встречается чаще.
Такая «ставка на надрыв», на крайнее напряжение не может долго приносить плоды. Мы нередко умиляемся собственной «дальней любви», поддерживая далекого подвижника, и не замечаем, что без нашей поддержки задыхается, так сказать, подвижник «ближний». Это мелкое предательство и невольное постоянное подвирание есть в духовных генах религиозности, идет от эффекта молитвы: согрешил, покаялся, кинул копеечку «на строительство храма» – и успокоил душу. И получается: «Нет пророка в своем отечестве (городе, селе, микрорайоне, семье, на работе?)» Вот и являются истеричные, вдруг, посмертные благодарности. Хрестоматийные примеры этого – судьбы Высоцкого, Рубцова, томского писателя Михаила Орлова.
Далеко не всякий талантливый или просто хороший человек обладает железной хваткой и защитной броней. Может быть, одно с другим вообще несовместимо. Не всякий находит ясную цель сразу и способен постоянно не терять ее из виду. И даже тот, кто обладает редким сочетанием всех этих качеств, не застрахован от минут и даже периодов неуверенности в себе, слабости, хандры, наконец. И подвижник вдруг может стать хрупким, ломким, а то и податливым. Тогда от нас, окружающих, зависит, суждено ли состояться этому таланту, просто этой личности.
Как трудно порой найти доказательства необходимости жить по совести, честно, столь важные для молодых! Беспощадный и впечатлительный взгляд юности способен за благородным внешне поступком разглядеть корысть, распознать изощренную демагогию или крохотную фальшь, за которой могут скрываться вещи, в корне меняющие многие представления. «Неужто и в этом лучшем из миров зло начинает чувствовать себя вольготно?» – задается вопросом юноша, снявши розовые очки. И – или надевает черные, или бросается в поиски вековечных утешительных конструкций религии.
Но не слишком ли часто хрупка наша твердость, шатка наша стойкость? Не слишком ли сильна в нас психология иждивенцев, основанная на недовольстве тем фактом, что общество к нашему рождению не успело стать совершенным, подготовить вселенскую справедливость?
Слишком многие из нас как-то разом примирились с локальным торжеством вещей низких. Чувство справедливого протеста, высокая способность, данная нам как людям – бороться с несправедливостью, притуплена какой-то запуганной усталостью. Некоторым даже при тонком нравственном чутье просто не хватает решимости сопротивляться злу. Как липкими лентами, опутали мы себя компромиссами, страшками, малодушным хихиканьем, оставив себе в утешение минуты пламенного грудобоя, дающего только эмоциональную разрядку. При этом напрочь забывается, что есть и наша доля ответственности в том, что делается в стране. Что угодно – лишь бы не иметь своего суждения, – вот отсюда и беспомощность перед жизнью. Этакое «командировочное состояние». Но нельзя, плывя в удобной лодке по течению, рассчитывать, что речка никогда не кончится и не наступит океан, где придется прилагать усилия на греблю. Придется – а сил может и не оказаться.
Самое достойное и разумное – посильное участие в улучшении окружающей жизни. Сегодняшней, нашей. Борьба, а не унылые разглагольствования, не изощренные жалобы на судьбу, не многозначительное безделье, не пустой крик и не пустое молчание. А как раз все эти проявления малодушия объективно находят подтверждение в религии.
Отец Василий утверждал, что в нашу эпоху стрессов и НТР нравственное состояние мира может найти гармонию только в религиозности, что только в ней «мятущиеся и смущенные сердца могут найти разрешение всех своих тревог и сомнений», что следует «смириться перед богом и в трудах по борьбе с грехом удостоиться тайны духовной жизни».
Вспомнилась библейская мораль: каждый за себя, один бог за всех. И в ее свете «смириться перед богом» означает упование на несуществующее, «борьба с грехом» – борьбу с тем в первую очередь, что именно церковь считает греховным, а «тайна духовной жизни» есть иносказательное утверждение индивидуального начала.
Все это вместе означает призыв к уходу или, во всяком случае, растрату сил и времени на движение по ложному пути, который при всей своей видимой ясности ведет в никуда. Потому что, по учению церкви, человек познает мир не столько умом, сколько своей внутренней жизнью. Таким образом, основой его познания является вера. Она абсолютно истинна и непогрешима, она есть высшее достижение духовной жизни человека.
И – вот признак разжижения разума, потери им достоинства! – верующий принимает любое утверждение, как бы ни противоречило оно разуму и самому себе, на все соглашается, ничему не противится. Вера, провозглашенная во спасение, приучает не доверять себе и тем самым нередко губит.
Наверное, религиозность сегодня возникает от нетерпения в добывании истины и означает субъективный предел, за которым – персонифицированные причины и цели бытия, конечно же, упрощенные, потому что подвергаемы догматическому суждению и объяснению. Это свидетельство отключения разума, его временной остановки, которая, тем не менее, может стать в конкретном человеке полной.
Насколько больше мужества и подлинного гуманизма в признании того, что мир, в котором мы живем – это все, что существует. Что больше ничего нет! Достойная человека ответственность поднимается в его душе. Дерзновенность, смягченная сознанием конечности своего бытия. Бережливость и добрая расчетливость в трате своих дней, не в избытке отпущенных нам на земле. И, по Монтеню, «то, что осталось неизвестным одному веку, разъясняется в следующем… Поэтому ни трудность исследования, ни мое бессилие не должны приводить меня в отчаяние, ибо это только мое бессилие». «Только мое», – а не бессилие человеческого разума вообще, как утверждает любая религия. В чем же больше суетности подлинной – в монтеневской вневременности или в патологической сосредоточенности на собственном «Я», в этом эгоцентризме, который поощряется религиозностью?»
«Поднимись, человек! Встань в позу господина! Поднимись! Уважай себя! Познай цену себе! Не поклоняйся какому-то богу. Перед тобою только равные тебе. Ты не сын мгновения, твой род вечен. Не какой-то бог сотворил тебя некогда по своему образу. Исходные элементы твоего существа навсегда будут служить вечным основам вселенной» – разве эти слова, написанные почти двести лет назад, не делают то, что не под силу многочасовой маловразумительной проповеди – не просветляют душу, не поднимают человека?…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.