Текст книги "Свободная ладья"
Автор книги: Игорь Гамаюнов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
Часть вторая
МАЙГУН
(1947–2007)
Роман-хроника
Но если нет начала и конца
И ждёт нас лишь неведомая сумма
Лучистых дней и сумрачных ночей,
То мы и есть грядущее былое.
Хорхе Луис Борхес. Элегия о саде. 1985 г.
Часть первая
1 Ружьё над топчаном
Москва, март 2007 г.
Из дневника Виктора Афанасьева:
…Я пытаюсь понять, с чего началась эта вражда моего отца с учителем Бессоновым. С посиделок в его хатке привязчивых мальчишек? С моих хождений туда и естественной отцовской ревности?
Сейчас, бездну лет спустя, я вижу эту хатку, как повторяющийся сон, очень предметно: вот буржуйка слева от двери, а вон над топчаном маслянисто поблёскивающее охотничье ружьё на гвозде и пластмассовый квадрат радиоточки в углу. Учитель Бессонов (худощав, медлителен) читает нам, мальчишкам, первую главу «Евгения Онегина». Наизусть. Нечаянно начал – к слову пришлось, – не может остановиться.
А за окном – бессарабская слякотная зима 1953 года, захолустный сельский райцентр в низовьях петлистого здесь Днестра, дремлющие на крутом спуске к реке саманные дома под толстыми камышовыми крышами и – на темени холма – дугообразный остов церкви, разбомбленной в 45-м.
Ещё жив Сталин в далёкой Москве, жив так, что кажется – вечен. Ещё не стар мой отец, упорно ненавидевший Бессонова, хотя каждое утро в школе учтиво здоровался с ним – потому что тоже был учителем.
Тайну этой ненависти я разгадываю до сих пор, она приоткрывается частями, и однажды мне показалось – я понял: Бессонов был фанатиком свободы, мой же отец мнил себя практичным реалистом. Но чем дольше я живу, тем чаще думаю: нет, эта формула не объясняет всего.
Голос Бессонова глуховат, глубоко посаженные глаза искрятся. «Онегин, добрый мой приятель…» – произносит он, и мы видим Онегина, в сюртуке, в цилиндре, с тростью, на набережной Невы и почему-то верим, что он был бы приятелем нашего учителя, если бы они пересеклись во времени.
Я и сейчас слышу этот голос. Особенно весной, в марте. Почему-то именно в марте меня тянет вернуться в те годы. В те места. Может быть, из-за московской тоски по весне, всё никак не наступающей.
Там, в низовьях Днестра, в это время уже голубеет небо, зеленеют холмистые склоны и выбрасывает стрелы перистый майгун. Как легко входил нож в его полый стебель! Мы делали из майгуна дудки. У них оказывался разный звук: то басистый, как гудение шмеля, то пронзительный, как свист зимородка. А то вдруг вырвется из-под пальцев почти человеческое восклицание – «Ма-ай!», и за ним длинное, как дрожание басовитой струны, продолжение – «Гун-н-н…». Так, казалось мне, майгун выкрикивал своё тюркское имя, распространившееся по всему югу Молдавии из гагаузских сёл.
Помню, смастерив дудку и дунув в неё, я вдруг услышал: «Эй-й!» Будто кто-то меня окликнул. Кто-то из тех, кто жил на этих берегах, видел сверкающую рябь речной излучины и серебристую изнанку листвы белоствольных осокорей, закрывавших кронами полнеба. Может быть, подумал я тогда, и мой оклик однажды кто-то услышит.
Мой отец, прежде чем привезти нас с мамой в село, где учительствовал Бессонов, почти каждый год менял место работы – переезжал из одной сельской школы в другую, то ли убегал от чего-то, то ли что-то искал. И только здесь, в Олонештах, задержался на долгих пять лет.
И ровно столько же он отсутствовал первые годы моей жизни, чтобы вдруг появиться в ней – сумрачным хранителем наших семейных тайн.
Случилось это весной, в Кишинёве, в 47-м.
2 Письма в чемодане
Человек в полушубке, в офицерских сапогах и фуражке со звёздочкой, опираясь на трость, пересекал квадратный двор. Сбоку у него болталась сумка на длинном ремне.
Была оттепель, февральский снег только что сошёл, и, как всегда здесь, в Кишинёве, при ясном небе и стойком солнце, возникло обманчивое ощущение наступившей весны. Хозяйки, обитающие в этом длинном одноэтажном (буквой «П») доме, стали выносить примусы и керогазы, каждая – на своё крыльцо, где обычно готовили в тёплое время года. Сейчас они, выглядывая из полуоткрытых дверей, провожали гостя цепким взглядом.
Хромая, гость поднялся на крыльцо квартиры, окна которой были обращены к воротам, потянул на себя дверь, окликнув: «Дома?» Войдя, осмотрелся, порядок ли. Полосатая дорожка, как и положено, пересекает комнату по диагонали, кровать и топчан аккуратно застелены, мальчишка за столом – склонился над тарелкой, его мать у плиты.
– Живы? Ну и слава Богу. Жарко сегодня!
Гость повесил полушубок у дверей, на гвоздь, выложил из сумки большой пакет, из кармана галифе – пакет поменьше («Это вам немного сахарку да крупы») и сел к окну на табурет, со вздохом облегчения вытянув левую ногу.
– Перебинтуешь? Что-то я сегодня с ней замучился, пока ездил по начальству бумажки подписывать. Навязали мне этот пригородный совхоз, а там всё надо с нуля начинать. Хорошо, хоть полуторку дали… Ну, Витюха, а у тебя как дела?..
Ответа гость дожидаться не стал, потому как вопрос был своего рода приветствием. С кряхтеньем и стоном, тихо матерясь, он стащил сапог, помог женщине размотать пожелтевшие бинты и, морщась, наблюдал, как она, подставив таз, обмывает пониже колена багрово-фиолетовую продолговатую вмятину.
Виктор, не выходя из-за стола, рассматривал раненую ногу маминого брата, героя-вояки с орденскими колодками на гимнастёрке, прикидывая, смог бы он, Витька, не умереть от боли, если бы ему в ногу угодил такой осколище. «Ну, – размышлял он, – если дядя Ваня Голубев смог, то и я, его племянник, смогу – ведь в моих жилах тоже течёт голубевская кровь, а про неё дядька однажды, смеясь, сказал: “Мы хоть и Голубевы, но кровь у нас ястребиная”».
– Полегче, Анна, – морщился Иван. – Вот чёртова трещина, опять открылась, а в госпиталь ложиться некогда. Когда полуторку у ворот ваших ставил, этой ногой на тормоз жал; так заболела, зараза, хоть криком кричи… Как бухгалтерские твои дела? Начальник не обижает? А то к себе в совхоз возьму. Там, правда, по-молдавски надо разговаривать… Я вот учусь… Семён-то что пишет, когда его выпустят?
– Обещали к апрелю, а получится ли, неизвестно.
– Значит, вот-вот. Ты его ждёшь или как?
Анна бинтовала молча. Вздохнув, ответила наконец:
– Знаешь ведь, как я с ним до войны мучилась… Пишет, что любит, все годы только про меня думал, особенно когда в плену был… Посмотрим, какой явится.
– Неужто здесь кого присмотрела? – удивлённо кашлянул Иван. – Ты, девка, это брось, а то отправлю тебя обратно в саратовскую степь. И потом – у тебя ж от него сын растёт.
– Да, растёт. А вот когда Витька родился, вспомни, Семён меня чуть не убил – думал, не от него. Месяцы и дни считал.
– Ну да, ревнив до дурости, но ведь опомнился же. С нами, мужиками, это бывает, особенно если жена красавица. А ты у нас в селе самая заметная была. Да и сейчас тебя издалека видно.
Он собрался уходить, надел полушубок, но застёгивать не стал. Кивнул на подоконник, где на газете ровными рядами лежали аккуратные куски чёрного хлеба:
– Сухари сушишь? И – правильно, мало ли что. На неделе я тебе ещё пшена занесу, так что не трусь, сестрёнка.
Иван ушёл, и Анна, присев у окна на табурет, смотрела, вздыхая, как он, прихрамывая, пересекал покатый двор к распахнутым воротам, за которыми на влажно поблёскивавшей булыжной мостовой, у бордюра, стояла его полуторка.
Нет, Анна не всё рассказала брату. Вот уже месяц как перестала она отвечать на письма Семёна. Он же, видимо, чувствуя неладное, стал забрасывать её длинными посланиями. Исполненные всё тем же каллиграфически красивым (учительским!) почерком, странно противоречащим взрывному, почти истерическому содержанию («Неужели ты решила бросить меня? Пожертвовать судьбой Виктора ради очередного увлечения?»), они копились в чемодане, на самом дне, под его, аккуратно сложенным, довоенным ещё, пересыпанным нафталином костюмом, который Анна везла сюда, в Кишинёв, зная, что муж отбывает «наказание за плен» где-то неподалеку – кажется, на шахтах Донецка.
Она перечитывала эти письма и снова прятала, не отвечая. Ей казалось – в её жизни сейчас наметился иной путь, и она будет жалеть, если не свернёт на него, потому что с Семёном всё может повториться, а сцены ревности и в прежние-то годы замучивали её чуть не до смерти. Но окончательного решения принять не могла. Особенно донимали мысли о сыне: если затеет она перемену судьбы, каково ему придётся с новым отцом? Хотя ведь сын и Семёна почти не помнит – того мобилизовали, когда Витьке было полтора года. Знает по рассказам да по фотокарточкам. А может, понравится ему новый-то?
Как-то сказала сыну: через час у неё важная встреча, пока же можно погулять. Долго одевались. Виктору зачем-то велено было умыться с мылом и подстричь ногти. Пока он гремел в углу рукомойником, Анна нарядилась в своё особенное, шуршащее платье с брошкой, подобрала сзади волосы валиком. Глаза её заблестели, накрашенные губы разошлись в улыбке. Когда же надела меховой жакет и такую же шапочку, а на плечи накинула воротник из рыжей лисы (правда, немного облезлой и без одного стеклянного глаза), то стала похожа на актрису, которую Витька однажды, проходя мимо кинотеатра, видел на афише.
Они наконец собрались, прошли через двор под зоркими соседскими взглядами. Миновали магазин с вывеской на двух языках «Пыне—Хлеб», где недавно Виктор первый раз самостоятельно получил по карточке тяжёлую половинку клёклой буханки и, сходя со ступенек, уронил её на тротуар (его кто-то толкнул); пришлось собирать разлетевшиеся влажные куски, слепливать их, чтобы мама не заметила.
Выйти на центральную улицу можно было, только пройдя мимо «страшного места» – так здесь называли оставшиеся после бомбёжек развалины, где цыгане, уставшие бродить по сёлам, вот уже почти три месяца жили в цветных дырявых шатрах, растянутых на грудах щебня. Там часто слышались крики и резкая музыка, а как-то оттуда выкатился на булыжную мостовую клубок дерущихся цыганят – в руках у них были камни, по смуглым лицам текла кровь.
За развалинами, через переулок, на утрамбованной множеством ног площадке темнела шевелящаяся толпа, висел над головами гул голосов. Здесь торговали с рук ношеной одеждой и обувью, а приехавшие из деревень (с перекинутыми через плечо двойными полосатыми мешками) продавали кукурузную муку и живых, связанных за ноги, шевелящихся кур. Они, выгибая шеи, косили глазами-бусинами на проходивших; их вид вызывал у Виктора ощущение, будто он сам висит вниз головой; его начинало мутить, он судорожно хватался за мамину руку, и поэтому они старались обходить это беспокойное место по другой стороне улицы.
Так они сделали и сейчас. Пересекли перекрёсток, вошли в старый парк, где на ветвях высоких деревьев чёрными гроздьями висели галки – их звонкий грай катился по влажным пустым аллеям к белеющей громаде собора. Витька шёл, держась за мамину руку, задрав голову; ему казалось – деревья вместе с птицами падают на него, но всякий раз промахиваются.
Обойдя собор и оказавшись на главной городской улице, они поднялись по широким ступенькам «главного» (как сказала мама) ресторана. Отдали сердитому гардеробщику жакет с одноглазой лисой и Витькино клетчатое пальто, прошли в гулкий зал, где у окна, за круглым столиком, покрытым жёстко накрахмаленной скатертью, их ждал человек в такой же, как у дяди Вани, гимнастёрке с орденскими колодками.
Звучала музыка. За соседним большим столом громко разговаривали и смеялись. Мама тоже чему-то смеялась, пододвинув Виктору продолговатую тарелку с селёдкой, нарезанной тонкими ломтиками. Человек в гимнастёрке, щёлкнув портсигаром, закурил. Сизый дым клубился вокруг его лица, выпукло-серые глаза его блестели сквозь дым металлическим блеском. Так же блестели возле торчащей над столом Витькиной головы бока селёдки и забытый рядом портсигар.
И тут Витька ощутил на своей макушке тёплую мамину руку, услышал её голос: «Вот он теперь твой отец». Задрав голову, как в парке, когда смотрел на галок, Виктор увидел бледное мамино лицо – оно плыло над ним, над столом, над человеком в гимнастёрке, над звучащей музыкой, но в её взгляде не было утверждения, а был вопрос, было бесконечное любование им, Витькой, было признание за ним права сказать «да» или «нет». И Виктор сказал, отодвигая от себя портсигар и тарелку с селёдкой: «Здесь душно, пойдём домой».
Анна послала отцу Виктора короткое письмо, похожее на телеграмму: «Приезжай. Ждём. Надеюсь, всё будет не так, как раньше. Виктор здоров, я тоже, чего и тебе желаем».
На старый комод она выставила две довоенные фотографии Семёна. На одной, наклеенной на картон, с вензелями в углу, он этаким щёголем: в небрежно распахнутом летнем пиджаке, с тросточкой, в сверкающе начищенных сапогах, на фоне нарисованных пальм, рядом высокая тумбочка на резных ножках с кружевной накидкой – так в те годы снимали в саратовских фотоателье. На другой, любительской, желтовато-выцветшей, Семён стоит, держась за руль велосипеда, а верхом на прикрученной к раме подушке сидит Витька – лицо не проявилось, виден лишь контур круглой головы, торчащей меж отцовских рук, – ему тогда было года полтора.
Виктор ждал отца, не зная, откуда именно он должен приехать. Представлял его себе почему-то только в новенькой гимнастёрке, увешанной орденами, шагающим по их улице, мимо хлебного магазина, чётким строевым шагом. Воображение так увлекло Витьку, что однажды, выйдя на улицу, он стал печатать шаг и минут пять шёл как на параде, пока какой-то прохожий не крикнул ему смеясь:
– Эй, парень, а винтовка-то твоя где? Дома забыл?
3 Подбитый воробей
Отца Витька не узнал, хотя ждал его со дня на день. Болтался во дворе, выбегал на улицу, но мимо шли неинтересные, одетые не по-военному люди.
Солнце припекало, приходилось прятаться в тень. В углу их квадратного двора, между воротами и деревянным туалетом, возле глухой, без окон, стены стоял старый клён – под ним спасались от жары мальчишки. Здесь дрались и мирились, рассказывали похабные истории, мастерили рогатки для тотального истребления воробьёв, плотно заселивших густолиственную крону и с утра до вечера оглашавших двор беспорядочным, скандально-звонким чириканьем.
В тот день Витька наблюдал, как под умелым ножичком Генки Косого сучковатая уродина превращается в изящное орудие убийства, и вдруг услышал: кто-то спрашивает номер его квартиры. Поднял голову. Посреди двора стоял человек в кепке, в сереньком потёртом пиджаке, с фибровым чемоданчиком в руках. Соседка, толстуха Клара, сидевшая в потрёпанном дерматиновом кресле у своего крыльца, увенчанного гудящим примусом, указала на Витькину дверь, и человек, постучав, вошёл. Следом за ним, помедлив в нерешительности, направился и Витька.
Человек сидел у них за столом, без кепки, и, вынув из раскрытого портсигара половинку сигареты, вставлял её в костяной, обожжённый по краю мундштук. Руки его тряслись, сигарета крошилась. Анна следила за этой операцией так, будто от того, чем она завершится, зависела её судьба. Наконец сигарета была вставлена. Щёлкнув зажигалкой, человек закурил и, взглянув на торчащего у дверей Витьку, сказал хриплым прокуренным голосом:
– Ну вот он я, приехал. Что, сильно изменился? Не узнать?
Поверить в то, что это его отец, Витька сразу не мог, хотя сидевший за столом немолодой уставший человек в потёртом на локтях пиджаке отчасти всё-таки был похож на того, красовавшегося на комоде, с тросточкой. Глубоко затянувшись и выпустив дым, отец положил мундштук на пододвинутое Анной блюдечко, щёлкнул замком чемоданчика и вынул оттуда пилотку.
– Примерь. Подойдёт?
Пилотка была великовата, но Витьке понравилась. Он, правда, ждал, что вслед за пилоткой будет извлечена и гимнастёрка с орденскими колодками, но этого не случилось. Отец, наверное, скромничает, предположил Витька.
А на другой день, 9 Мая, Иван прислал за ними совхозную полуторку, и широколицый парень в рубашке с закатанными рукавами повёз их, чертыхаясь на каждой колдобине, через весь город. На самой его окраине, где дома тонули в садах, полуторка въехала в заросший травой двор. Здесь, на ступеньках веранды, их ждал Иван. Прихрамывая, он спустился навстречу спрыгнувшему из кузова Семёну. Они постояли обнявшись. Витька, выбиравшийся с мамой из кабины, заметил, как дрожали плечи отца, как Иван похлопывал его по спине со словами «Не горюй, наладится».
В доме, за длинным столом, их ждали. День был особенный, Иван по этому случаю привинтил к гимнастёрке ордена, прицепил звенящие медали и, когда все расселись, произнёс короткую речь, предложив выпить за победу. Пили стоя, отодвинув стулья. Потом кричали «ура!». Потом ели и пели. Ели мамалыгу – душистую кукурузную кашу, запивая красным столовым. Пели привезённые с собой из Саратова песни.
Анна в своём праздничном шуршащем платье спела «Синий платочек», подыгрывая на гитаре. Ей сразу стали разноголосо вторить, но Иван шикнул, чтоб не мешали. После чего последовала песня – «Ночь коротка». А когда Анна запела «Степь да степь кругом», удержаться было невозможно, подтянули все, и Витька преисполнился гордостью за свою смелую и красивую маму, затеявшую такой концерт.
Он смотрел на лица поющих, они ему очень нравились, но будто споткнулся, взглянув на отца, молча сидевшего рядом с Иваном. Вспомнил про гимнастёрку. Ну, раз отец её не надел, значит, у него её нет. Как нет и орденов. Поэтому и сидит ссутулившись, ни на кого не глядя, словно бы переживая минуты позора.
С того дня почти каждую ночь Витька просыпался на своём топчане от сиплого отцовского шёпота. Родители отгородили его от своей кровати громоздким комодом, но это не мешало ему слышать их разговоры. Отец жаловался маме на тупоголовых чиновников, не берущих его на работу из-за «пятна в биографии». «Вместе со мной в плен попали сотни тысяч, – говорил он. – Они, то есть те из них, кто выжил, теперь что, люди второго сорта?» Мама обещала поговорить с Иваном, у которого есть хорошие знакомства, но отец продолжал сердиться. Предлагал уехать: «Здесь русских школ мало, вакансий нет, а кому я нужен без молдавского языка?»
Днём он куда-то уходил, возвращался раздражённый. Читал газеты, что-то в них подчёркивая. С соседями был насторожён, словно ждал подвоха. Сыну, собравшемуся к ребятам, под клён, говорил: «Опять ты к хулиганам?» За ужином, выпив принесённого Анной вина, вначале веселел, но, пустившись в воспоминания, становился агрессивен. Теперь от него доставалось не только чиновникам, он костерил «за самодовольство» и тех, кто носит ордена и медали – якобы «напоказ».
Время от времени Витька ловил на себе его отчуждённо-изучающий взгляд; в этот момент ему казалось, что отец и его за что-то мысленно критикует.
Как-то Анна предложила мужу: вырыл бы погребок у крыльца, еду от жары прятать – так многие соседи делают. Семён раздумывал день, на другой выпросил у соседей лопату, стал рыть яму под окном. Ему сказали – нельзя близко к фундаменту, он, поблагодарив за совет, всё-таки сделал по-своему. И перестал здороваться с соседями.
Он словно бы нарочно копил обиды, чтобы потом, вспоминая их, растравлять себя, мучить, доводить до истерики, до крика. Это происходило особенно быстро, если на столе оказывался графин с вином. Попытки Анны остановить его самоистязание достигали другого результата: отец, глядя на неё с ненавистью, кричал, что она, как и все остальные, унижает его, радуется его неудачам. А опомнившись, просил прощения. Иногда – со слезами. Не стесняясь сына.
Но теперь ко всему прочему у Семёна появилась другая склонность: он выспрашивал Анну о её отношениях с начальником, и если она не ругала его, начинал подозревать в измене. Раздражался, когда она перед уходом на работу подкрашивала губы, вечером же требовал «полной искренности», объясняя: лучше вовремя покаяться, чем таить, «загоняя болезнь вглубь».
Именно это доводило Анну до последней черты. Она взрывалась, кричала мужу, что он не учитель, а мучитель, швыряла на пол подвернувшийся под руку портсигар или блюдце с накопившимся пеплом. Тем временем Виктора, на глазах которого всё это разворачивалось, уже колотила дрожь, в его голове начинал гудеть, разрастаясь, огромный улей, и тысячи маленьких молоточков стучали по тысяче маленьких наковален.
Однажды, в момент такой ссоры, Семён со словами: «Прекрати швырять мои вещи!» – хлестнул Анну ладонью по щеке. Витька, сидевший в углу, на своём топчане, вскрикнул, и этот его крик остановил ссору. Анна кинулась к сыну, наклонилась, всматриваясь, и вдруг, повернувшись к мужу, спросила: «Ты что, и его ударил? У него – след!» Отец, рассмотрев на его лице как бы отпечаток собственных пальцев, стал допытываться, не ударился ли он обо что-то, но сын, продолжая сотрясаться мелкой дрожью, лишь качал головой.
А спустя несколько дней Анна, укладывая Витьку спать, обнаружила на его груди россыпь синяков. Стала допытываться: подрался? С кем? Ни с кем не дрался, утверждал он. Избили? За что? Нет, никто не бил. Да, под клёном с ребятами топтался, они воробьёв стреляли из рогаток, а он смотрел. Воробьёв (признался) жалко, они, падая, трепыхались, умирали прямо в руках, самому больно было. Ты что, тоже брал их в руки? Да, брал.
Наутро Семён пошёл к мальчишкам под клён, но ничего нового не узнал. Решил – надо немедленно показать Виктора врачу. Куда-то ходил, выяснял – к какому именно. Наконец выяснил. Повели сына вместе. Врачом этим оказался высохший, похожий на журавля старик профессор, начинавший свою практику в дореволюционной Бессарабии, когда главная улица Кишинёва ещё называлась именем русского царя – Александровской. Осмотрев Витьку, профессор отправил его в коридор и, вперив в родителей сверлящий взгляд, проговорил:
– Такие долго не живут – слишком впечатлителен. – Объяснил медленно, словно нехотя: – Мальчишка, видимо, воображал себя подбитым воробьём, когда брал птиц в руки. Или когда видел, как они после удара падали. Это называется эмпатией. – Доктор с сомнением всмотрелся в лица сидящих перед ним – поймут ли? – Нет, не болезнь, а свойство характера. Может быть, с возрастом оно ослабнет.
– Но что нам-то делать?
– Вам? – раздражённо колыхнулся доктор. – Вы кто по специальности? Учитель? Ах учитель! Должны и без меня знать ответ: беречь ребёнка. Душу его беречь.
Анна, щёлкнув замком сумки, достала платок, потянулась к повлажневшим глазам. Семён подавленно молчал.
– Вы где работаете? – смягчился профессор. – Без работы пока? Странно. У меня приятель здесь, во вновь созданном Министерстве образования служит, так вот он жалуется на незаполненные вакансии. Хотите, я дам его телефон? Позвоните, сославшись на меня…
4 Погреб под окном
Но только через день, после напоминания Анны, удосужился Семён, ни на что не надеясь, позвонить в министерство. Его попросили прийти немедленно. А вернулся он оттуда с лихорадочно блуждающим взглядом: ему предложили поработать, нет, не в школе, а в самом министерстве – в должности инспектора русскоязычных школ юга Молдавии. Пока – временно, а потом – «видно будет».
Даже суровый кадровик, к которому Семёна тут же отвели, понимающе кивнул, узнав о его «пятне в биографии». И спросил: «Документы с собой?»
Это было везенье.
Но и им Семён был словно придавлен. Сомневался: надолго ли? Приезжал из командировок с рассказами о том, какая там, в южных сёлах, где живут болгары и гагаузы, спокойная жизнь. Здесь, в Кишинёве, его угнетало всё – булыжные мостовые, разноязыкая речь, хлеб по карточкам, министерские совещания.
И общение с сыном тяготило его – не знал, о чём с ним говорить. Рассказывать о своих мытарствах? А надо ли? И каким будет результат? Опять – синяки на теле? Повело его как-то в воспоминания о саратовской жизни, о той, давней, в которой у него, пятилетнего, в крепком хозяйстве его деда был свой жеребёнок, ставший ладным конём – сколько вёрст отмахал на нём по ковыльным степям мальчишка Сенька!.. Но ведь вместе со всем этим нужно рассказывать и о том, как разорили семью его деда в тридцатые годы. А это – комок в горле, и – слёзы застилают глаза.
Нет, лучше промолчать.
Так, молча, он приходил в обеденный перерыв из министерства, молча разогревал еду, усаживался с Витькой за стол. «Мать что, опять с собой только бутерброд взяла?» – спрашивал, зная, что ей далеко добираться до работы. Перед уходом вытаскивал из портфеля книжку с картинками, отдавал Витьке: «Развлекайся тут». Витька снимал с подоконника газету с сухарями, перетаскивая её на обеденный стол, устраивался на освобождённом месте поудобнее – здесь, листая книги, он обычно ждал родителей.
…В тот памятный всему городу летний день Витьке почему-то не хотелось на подоконник. Он томился – то выходил во двор (но ему и под клён, к мальчишкам, не хотелось), то возвращался. Смотрел, как собирается отец, укладывая в портфель какие-то бумаги. Спрашивал, а нельзя ли и ему с ним.
– Нечего тебе там делать, – сердился отец.
На улице палил полдневный зной; истомлённые им, умолкли в листве клёна уцелевшие воробьи. А в голове Витьки начинал гудеть улей и звенели маленькие молоточки, о чём-то предупреждая.
– Гроза, что ли, собирается? – сказал отец, уходя.
Но сын догнал его посреди двора, вцепился в ручку портфеля:
– Я с тобой!
Отец пытался отцепить его руку, стыдил:
– Что ты как маленький, вон мальчишки над тобой смеются!
– Пусть смеются!
Наконец сдался, сердитый.
Мимо цыганского стойбища и поредевшей сейчас толкучки они вышли на главную улицу. Пересекли её. И в узком тенистом переулке поднялись на второй этаж старинного особняка.
Отец оставил Виктора в комнате, где стрекотали две пишущие машинки, и две женщины, одна высокая и полная, другая маленькая, со взбитой седой причёской, усадив его на стул, опять-таки у подоконника, дали ему букварь на молдавском языке.
Там, у окна, через какое-то время Виктор увидел надвинувшуюся из-за соседних крыш лиловую тьму, ветвисто сверкнувшую жирную молнию, услышал треск и грохот. В доме напротив захлопнуло ветром растворённое настежь окно, посыпались стёкла.
Высокая женщина оттащила Витьку от подоконника, закрыла форточку, сказав, что, кажется, сейчас начнётся. Что именно, не сказала, но Витька понял: ожидается необычное. Заглянул отец и, кивнув ему, исчез. Слышно было, как по коридору бегают встревоженные люди.
И ещё через минуту на деревья и крыши упал ливень с градом. Ледяные шарики срывали листву с деревьев, прыгали по мостовой, грохотали по крышам артиллерийской канонадой.
Как долго длилось всё это, Витька не помнит – голова его по-прежнему гудела ульем и сердце колотилось где-то в горле. Он вытягивал шею, пытаясь разглядеть в окно, к которому его не подпускали, что же там происходит, но видел лишь сквозь запотевшее стекло потоки воды, и казалось ему, что улица стала рекой.
На самом деле так оно и было: улицы Кишинёва превратились в реки, катившие мусор и грязь с верхнего города вниз, к вокзалу. Они размывали булыжную мостовую, выворачивали с корнем деревья, сносили деревянные пристройки и, подмывая фундаменты, обрушивали стены старых, ещё купеческой постройки, домов.
Ливень шёл так долго, что Витьке стало казаться – это навсегда. Когда же наконец он стих, превратившись в мелкий сеющий дождь, Семён посадил сына к себе на спину. Женщины помогли ему накинуть сверху плащ с капюшоном, и он побрёл по воде – то по щиколотку, то по колено – мимо застрявших, захлебнувшихся посреди главной улицы автомобилей, мимо цыганского стойбища, где маленькие тёмные фигурки, что-то пронзительно крича, копошились в рухнувших шатрах, мимо хлебного магазина с разбитой градом витриной. Витька, висевший у отца на спине, слышал, как тяжело он дышит, хотел пойти своими ногами, но отец твердил, хрипя пересохшим горлом:
– Ничего, сынок, ничего, придём, немного осталось.
Наконец они вошли в свой двор, и там, дойдя до его середины, отец остолбенел. Он стоял без движения, не говоря ни слова – казалось, даже перестал дышать. Отодвинув налезающий на глаза капюшон, Витька выглянул из-за отцовского затылка и – понял, что случилось: стена их квартиры с окном, подмытая ливнем, рухнула в вырытый отцом погребок; на самом краешке пола ещё стоял, накренившись, стол, покрытый скатертью, но и он уже сползал вслед за исчезнувшим в яме подоконником. А на стенах, будто ничего не случилось, висели в рамках фотографии, и над Витькиным топчаном зеленел весёлый коврик, по дешёвке купленный недавно Анной на толкучке.
У распахнутых дверей других квартир маячили фигуры; соседи, увидев Семёна с сыном на спине, молчали – не было смысла напоминать ему его упрямое желание соорудить погреб под окном, вплотную к фундаменту; небеса рассудили их спор. И Семён, понимая это, потрясённо смотрел на свою, распахнутую теперь всему миру, комнату, на сползавший в яму обеденный стол, понимая, что предчувствовал сын, когда цеплялся за ручку его портфеля. Где бы Витька сейчас был, если бы он, Семён, оставил его дома? На дне ямы, заваленный песком и кирпичами, с погребённым там подоконником?
Они с отцом всё ещё стояли, не в силах пошевельнуться, когда услышали надрывный, горловой крик; голос, искажённый ужасом, узнать было невозможно. Кричала Анна. Она бежала через двор, мимо скульптурно застывшей горбатой фигуры с накинутым сверху плащом, не обратив на неё внимания, к обрушенной стене, к могильному провалу, ушибленная страшной догадкой, охваченная лишь одной, сокрушительно страстной мыслью – остановить потоки воды, падение камней, движение судьбы, вернуть вспять то, что произошло, вырвать из темных объятий тело её сына, её надежду, смысл её бытия.
Анну остановили соседи на краю провала, схватив за руки – она готова была кинуться туда, вниз; развернули: «Вон они твои – целые!» И Анна кинулась к сыну, сползавшему со спины отца. Упав на колени, в грязную жижу, стекавшую по двору к воротам, она вцепилась в него, дрожа, ощупывая его, будто он, услышав её крик, возник оттуда, из кирпичного завала, с раздробленными костями и разорванными сухожилиями. Её руки словно бы врачевали его мнимые повреждения, возрождая её маленькую вселенную, заключённую в хрупком теле сына, пропитывая его теплом беспредельной любви, доставшейся ей в наследство от всех матерей, прошедших до неё в этом странном и жестоком мире путь земной юдоли.
Этот крик, эти руки, эта вспышка материнской страсти остались в сознании её сына на всю его жизнь, томимую вечной, от него не зависящей, не утоляемой до конца жаждой любви.
5 За холмистым горизонтом
А месяц спустя Семён сказал Анне, что им нужно уехать. Присмотрел он село, где не хватает русских учителей. Здесь, в душном каменном городе – не жизнь, мука. К тому же его изъян (пребывание в плену) стал беспокоить министерских кадровиков, осознавших свою оплошность. Да, намекали. Да, обещали содействие, если согласится уехать.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.