Текст книги "Закатные гарики. Вечерний звон (сборник)"
Автор книги: Игорь Губерман
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Легче мне представить оказалось, как по этой улице однажды лошади неторопливо протащили несколько саней, в которых кое-как накиданные, не прикрытые ничем, валялись трупы. Это всем решила показать охрана стройки, как она карает за побеги. А отчаянные, обреченные побеги были часто. На поимку беглецов и авиацию пускали, и активно помогало коренное население – награда полагалась за содействие. И вряд ли хоть один из беглецов добрался до материка.
Я не спешил, я знал затейливую пакостность своей натуры: где-нибудь мне будет хорошо, красиво и уютно, и немедля поползут-нахлынут яркие, кошмарные воспоминания и мысли. О чем-нибудь, что пережил когда-то сам, или о том, что прочитал, увидел и услышал.
А немного времени спустя я снова целый месяц был в России. По гастрольному маршруту оказалось много поездов. Всегдашний житель города, я с безразличием смотрел на мелькавшие за окнами деревни, где уже десятки лет все жили огородом и надеждами. Мне становилось интересно в городах. И каждый раз мне было заново забавно убедиться в правоте давно уже возникшей мысли (наблюдения, скорее): красота сегодняшнего города любого прямо связана с количеством домов и зданий, уцелевших от гуляния советской власти. И никакой архитектурной дерзости не сравниться с выжившей столетней красотой. Еще себе за правило я взял: на поезде передвигаясь, при подъезде к городу любому я минут за десять до вокзала – ни секунды не смотрю в окно. Поскольку там всегда угрюмо простирается технологический пейзаж, отъявленно враждебный всякой жизни. Я не о заводах говорю, а о несчетных свалках всякого железа, механизмов, стройматериалов и всего, что было искалечено и брошено за долгие года лихого наплевательства на все, что не годится в данную минуту.
А еще повсюду восстанавливались церкви, и сентиментальный перезвон колоколов упрямо походил на панихиду по усопшей наглухо душевности российской. Потому что в воздухе сегодняшней бурлящей жизни – два мотива нескрываемо витают: выжить (среди большей части населения) и быстрей разбогатеть, при этом уцелев (у несравненно меньшей, но заметной части). А оба этих яростных мотива всякую душевность – исключают наотрез и начисто.
И радость я испытывал везде. Все города почти что на глазах переставали быть провинцией. В них появлялся (а точнее, оживал, возобновлялся) свой неповторимый облик, нехотя выветривался дух советского промышленного захолустья. И повсюду – яростно кипела жизнь, которая уже вот-вот, казалось фраеру заезжему, – нормальной станет и благополучной.
Между прочим, и не только мне такое мнится. Как-то мне один приятель замечательно в Израиле сказал: сейчас есть множество евреев с потаенной и пленительной мечтой. А суть ее проста: найти недорогого логопеда, чтобы выучил детей пристойно выговаривать букву «р», и возвратиться в свой родной российский город. Это обаяние ожившей жизни так воздействует сквозь дымку расстояния. Но, впрочем, я опять отвлекся.
А спустя полгода оказался я в Америке. И выступал в Нью-Джерси, в замечательно красивом доме одного известного пианиста. Дом был очень русский, мне его хозяйка показала, посоветовав еще по заднему двору пройтись – вон там, где ходят люди, выпивая и куря, лужайка наша того стоит, чтоб на ней немного погулять. Лужайка? Я не знаю, как назвать точней это огромное, поросшее кустами и травой пространство под старыми деревьями. Со вкусом запущенную подмосковную усадьбу это чем-то напоминало, хотя, видит Бог, усадьбы подмосковные мне видеть довелось только в изгаженном и запустелом виде. Я прошел этот большой участок до конца по мощенной камнем узкой тропке, вышел за ворота в задней части забора. И вот тут я обомлел. Буквально в метре от забора шла забытая железная дорога. Повсюду между шпал росла трава, а рельсы потемнели, их давно уже не шлифовали, придавая блеск, вагонные колеса. Но эта брошенная колея не выглядела мертвой. Над ней висела аура отдохновенного музейного покоя. Я побрел на выступление с досадой, что нельзя прямо сейчас – на той, к примеру, деревянной скамье – спокойно сесть и записать то, что мгновенно и ожиданно вспыхнуло в моей заглохшей было памяти.
Точней – в сознании моем. Я понял, почему я в Салехарде, глядя на дорогу, пройденную тысячами зэков, ни единой тени мысленно не смог увидеть. Потому что не хотел я видеть ничего, что отравило бы мое душевное гастрольное благополучие. Со мной случилось то же, что случилось с миллионами людей, боящихся того немыслимого прошлого, желающих забыть о нем и свой покой души не растревоживать. И не читаются поэтому воспоминания о лагерях – а потому и не хотят их издавать издатели, привычно чуткие к читательскому спросу, и равнодушная трава забвения растет над памятью замученных людей. Но благодатна ли повсюдная трава?
Мне довелось однажды побывать в Дахау. В Мюнхене автобус есть, на нем конечная остановка так и обозначена: Дахау. Пассажиры его вряд ли чувствуют толчок сердечный, прочитав название городка, где издавна живут. А я на эту надпись на автобусе – смотрел с непониманием и ужасом: у нас ведь очень точные ассоциации навеки сохранились с этим словом. А потом ходил я по большому лагерю-музею, недоумевая, как из него выветрился начисто тот дух отчаянья и смерти, что когда-то здесь витал. По-немецки аккуратно выглядели сохранившиеся чистые бараки, даже печи для сжигания трупов тут смотрелись как реликвии какой-то мирной отошедшей технологии в каком-нибудь политехническом музее. Словно здесь была когда-то некая обычная и будничная фабрика по производству дыма (а еще – волос и золота, что сохранялось на зубах), а что материалом были здесь живые люди – этого почти не ощущалось. И с таким же отрешенным чувством постоял я в газовой камере под сотнями опрятных дырочек в потолке – как будто правда в душевой. А возле каждой из печей стояла грубо сваренная из железных полос тележка. Это на нее клали тело после газовой камеры, и тележку заводили в печь, освобождая для новой погрузки. Вдоль печей была протянута музейная цепь, чтоб любопытные туристы ничего не трогали руками. Никаких дежурных не было, однако, – полагали, что цепи вполне достаточно для хорошо воспитанных людей. Я сызмальства себя к таким не относил. Поэтому я молча переступил ограду и попробовал, как это делалось. Тележка очень оказалась тяжела, громоздка и малоподвижна. Как с ней управлялись двое истощенных до предела зэков, было страшно думать. А еще пылала печь, и рядом за спиной лежала очередь из трупов. Я немедля выскочил на воздух покурить.
А пару лет спустя попал я в дом одного киевского коллекционера всяческих камней. Он хвастался своим собранием, любовно обсуждая каждый экспонат, я вежливо и равнодушно слушал и смотрел – я камни не люблю и слабо ощущаю красоту их цвета и слоистости. А один большой (с некрупное куриное яйцо) черный кристалл с блестящими гранями хозяин дал мне подержать.
– А это не природный, это технологический камень, – пояснил он мне, – вам будет интересно, это сколок накипи внутри печной трубы, мне его привезли из Освенцима.
Я долго не мог выпустить из рук этот кошмарный сгусток отошедшей дымом жизни.
Зло запредельное, зло абсолютное – оно ни описанию, ни изображению любому – начисто и напрочь недоступно. Более того – оно из памяти стремительно уходит, словно шлаки, могущие отравить душевную систему. И нужны усилия ума и воли, чтобы эту память встряхивать. И кстати, немцы это делают – с настойчивостью и назойливостью даже. Что касается России – лучше промолчу я, соблюдая такт уехавшего человека.
Только я все время думаю об этом. Потому еще, что множество убитых были бы наверняка близки мне, к русской относясь интеллигенции. По ней смертельная коса прошлась особенно активно. Я – вульгарный и непроходимый атеист, но, думая об этих людях, очень я хочу, чтобы загробный мир существовал. И чтоб они хотя бы там сумели получить вознаграждение за их земную преждевременную и мучительную гибель.
Но теперь вернусь на Мертвую дорогу. Ни одна из дьявольских и грандиозных затей того времени не породила столько мифов. Самый из них звучный – будто бы Иосиф Сталин, ознакомившись с проектом, высказался, словно Петр I: «Русский народ давно мечтает иметь выход в Ледовитый океан…» А ему было видней, конечно. Миф, который оказался наиболее устойчивым, сохранившись по сию пору, – прост и достоверен много более: под каждой шпалой этой брошенной и незаконченной дороги – кости заключенных, строивших ее. А проложить успели – километров восемьсот.
Понять восторг отца народов нам не трудно: он, попыхивая трубкой, видел карту. А на ней – тянулась вдоль берега Ледовитого океана, рассекала Уральские горы (за полярным кругом там была долина) и ползла к Игарке (это Енисей уже) красивая и аккуратная линия железной дороги. Он, с его характером, не мог не помнить, как ему однажды доложили: прямо в устье Енисея (года два уже, как шла война) преспокойнейше зашел немецкий линкор «Адмирал Шпеер», покрутился там, как дома, и ушел. А как шныряли там немецкие подлодки! Пусть теперь попробует какой-нибудь мерзавец – база Северного флота будет там теперь.
И потянулись в этот край потоки заключенных. По весне сорок седьмого года это было. А теперь совсем немного – о природе тех краев. Там десять месяцев в году стоит зима с сорокаградусным морозом и свирепыми ветрами. Нет, конечно, не все время ни мороз такой, ни ветры, но достаточно и месяца для человека, кое-как одетого, полуголодного (точней, голодного всегда), работающего на распахнутом пространстве, а ночующего – в шалаше, землянке или домике из торфа и травяного дерна. До минус двадцати пяти бывало по утрам в таком укрытии. И спали там по очереди, места не хватало. А когда бараки появились, там такая же осталась теснота. Двухъярусные нары из жердей. Матрас или тюфяк – большая редкость, их обычно забирали уголовники. Обувь свою первая смена передавала второй. А снега выпадало столько, что в пургу по трубы заносило паровозы, про насыпь, где укладывались шпалы, нечего и говорить.
А летом начинал свирепствовать комар. От этих кровожадных насекомых дохли лошади и падали олени. Были случаи самоубийства часовых на вышках. Пытка холодом не менее мучительной сменялась. Грязь и бездорожье летнего сезона (вся почти работа делалась вручную) этот страшный рабский труд не облегчали. А наказывая, заключенных ставили «под гнуса», возле вышки, шевельнешься – пуля.
Я не нагнетаю ужас специально, я выписываю крохотную часть того, что прочитал в сухом и сдержанном труде историка, поднявшего архивные и бывшие в печати сведения и воспоминания. И вот еще одна (оттуда же) случайная некрупная деталь: за два всего лишь месяца сорок восьмого года были освобождены из заключения (сактированы) восемьсот пятьдесят человек, ставших на стройке инвалидами. Случайно обнаруженная цифра больше говорит об этой стройке, чем любые подвернувшиеся под руку слова.
Но вырастала насыпь, на нее укладывали шпалы, и протягивались рельсы, и мосты на реках возводились. Приблизительно сто двадцать тысяч человек работало на этой стройке. И все время подвозился новый контингент рабов. О смертности – весьма глухие цифры есть: примерно триста тысяч человек осталось навсегда в районе этой вечной мерзлоты. И невозможно их могилы разыскать: скопившиеся трупы каждые несколько дней вывозили в ближайший карьер, где их бульдозер засыпал землею кое-как. За каждую такую ездку вывозили двести-триста человек. Того, вернее, что еще вчера было людьми. На стройке было много пятьдесят восьмой статьи («политики»), бытовиков и обреченных по указу о хищении народной собственности (те, кто собирал остатки на уже убранном колхозном поле). Это перечислены здесь те, о ком известно было, что они работают усердно и послушно, а на стройку отбирались именно такие. Уголовники здесь гибли только от междоусобных неурядиц.
Прошлый век в истории России был таков, что никого не впечатляет эта цифра. Что такое триста тысяч в той империи, которая убила несколько десятков миллионов собственного населения? Но спустя пять лет – свернули эту стройку, а спустя еще два года – полностью забросили ее. И дорогостоящей она была, и нужность ее стала расплываться, и куда пограндиозней обозначились проекты покорителей природы. А потом ее засыпало песком, разрушились мосты, и рельсы скрючило, остались только кое-где бараки и как вехи той эпохи – вышки караульных. Мне дали фильм, совсем недавно снятый по-любительски историками края, и смотрел я эту ленту уже дома, в Иерусалиме. И неудержимо дрожь меня трясла. Настолько попусту здесь мучились и гибли люди, что останки стройки этой – самый точный памятник эпохе. Мертвая дорога – так ему и надо называться.
Потемки чужой души
До сих пор я помню этого высокого лощеного красавца. У всех моих приятелей тех лет внимание к одежде почиталось мелким и смешным пижонством. Нынче думается мне, что это нарочитое презрение к тому, во что одет, – простейшим было способом пристойно пережить ту бедность, в которой большинство из нас годами обреталось. Ну, сейчас это неважно, просто интересно вспомнить, что моя реакция на рослого красавца тесно связана в памяти с его костюмом безупречного покроя (объяснить два этих слова я тогда сумел бы только ссылкой на какое-нибудь яркое кино о светской жизни прогнивающего Запада, а я с тех пор продвинулся немного). Да к тому же среди бела дня все это было. Я заехал к своему знакомому, чтоб одолжить необходимую мне книгу по психиатрии, – почему-то в Ленинской библиотеке она все время кем-нибудь читалась. А мой знакомый тоже был врачом-психиатром, и был уже давно доктор наук, я почитал его обширные познания и только молча удивлялся, почему он кажется мне менее умным, чем следовало быть при эдакой таинственной и проницательной профессии. В гостях там был этот красавец, и хозяин, представляя нас друг другу, уважительно сказал, что Юрий – выдающихся талантов физик. Про меня он коротко сказал, что журналист. Он вообще меня немного презирал, поскольку знал, что я еще пишу фривольные стишки. А Юрий, пожимая мою руку, снисходительно зачем-то сообщил, что много уже лет он с журналистами нисколько не общается. В ответ я буркнул, что он прав, это пустые и никчемные создания. Мой ровесник (чуть за тридцать было мне тогда), он выглядел укорененным представителем какого-то блистательного слоя населения – с такими я еще ни разу не встречался в те года. Мне дали книжку психиатра Ганнушкина о характерах, и я ушел, пообещав читать ее не слишком долго.
А спустя неделю этот Юрий позвонил мне. И сказал все тем же барским тоном, что весьма рекомендован я знакомым нашим общим, чтобы написать о некоем его изобретении. Я фразу, сказанную при знакомстве, вспоминать ему не стал и пригласил приехать. Буду через час, ответил он, и адрес уже есть. Я недоумевал настолько, что постыдный (для моей тогдашней психологии) поступок совершил: проверил в холодильнике, какой у нас обед сегодня, можно ли кормить им – не зазорно ли кормить им столь изысканного гостя. Но минут за десять до того, как он был должен появиться, я случайно выглянул в окно. Мой именитый гость остановился около угла соседнего дома, вытащил из пиджака карманное зеркальце и тщательно осматривал свое лицо. Потом поправил чуть прическу и направился к подъезду. Это как-то сразу успокоило меня. Но он-то что волнуется, заботясь, как он выглядит, подумал я усмешливо, и вся моя встревоженность прошла.
Он равнодушно проскользил глазами по картинам и иконам, составлявшим гордость и утеху моего существования, и сразу потускнели для меня его костюм и величавая осанка. Сели мы за стол на нашей крохотной уютной кухне, я поставил на плиту обед, от рюмки водки он не отказался.
– Что вас привело ко мне? – спросил я вежливо и с непривычной деликатностью.
И длинный услыхал я монолог. Уже мы съели суп и макароны ели, выпили уже по третьей, он не мог остановиться. Суть его изобретения напоминала всякую расхожую советскую фантастику, такую в детстве я читал. На лазерном луче, который может километры одолеть, заносится в войска противника (а можно – просто в города с густым гражданским населением) какая-то любая информация. К примеру, сеющая страх, а можно – успокоенность, глухое безразличие, глубокую апатию свободно занести. Поскольку этот луч доносит до людей те биотоки, которые свойственны участкам мозга, пробуждающим у человека названные состояния – эмоции. И биотоки эти – прямо попадают в мозг. Любому-каждому, кто на достигнутом пространстве обретался. Весь этот текст, произносимый мне, был упакован в напрочь недоступную терминологию, но я уже достаточно с учеными общался, чтоб уметь вылущивать зерно. Все остальное относилось к мытарствам, которые мой собеседник претерпел, пытаясь донести свою идею до специалистов. Был он физик, кандидат наук, преподавал в известном институте – подозрение, что я имею дело просто с пациентом моего знакомого врача, рассеялось во мне, едва возникнув. Ничего я написать не мог об этом, ничего не понимая, и напрасно этот гость ко мне пришел. Сварил я кофе, сел и закурил.
– Уровень обеда вашего, – нагло сказал Юрий, вытирая рот свежайшим носовым платком, – весьма заметно превышает уровень общения.
Я чуть не поперхнулся дымом и заметил, что общение предполагает для второго собеседника хотя бы краткую возможность вставить слово.
– Так извольте, – милостиво согласился гость.
Я стал его расспрашивать, откуда так доподлинно известны биотоки мозга и как именно они присутствуют на лазерном луче. В ответ услышал то же самое, что изливалось полчаса назад. Но тут он спохватился, кажется, и вдруг спросил, где моя жена. «Она в музее, на работе», – коротко ответил я. «У вас удачный брак, я это чувствую по дому, – сказал он. – Это большая редкость». И без перехода обрушился на женщин. Главное, что он в них заклеймил, – готовность бросить человека, если он уже не столь надежен, как когда-то, и попал в беду, пускай и ненадолго. И тут меня постигло озарение. Сам удивляясь, что такое говорю, я с видимым сочувствием спросил:
– А вас жена разве совсем не навещала, когда вы лежали в психбольнице?
– Я вам этого не говорил! – ответил он так всполошенно, что я почувствовал невыразимое облегчение. И некий сделал жест рукой недоуменный: как же, мол, конечно, вы упоминали.
И разговор наш смялся, как отрезало. Он вяло мне рассказывал, как пережил тяжелую депрессию, уничтожающие отзывы специалистов получив, а так как все его изобретение лежит на стыке нескольких наук, то каждый из ученых – в узкую свою дудел дуду, не видя общего. Я помышлял только о том, чтоб он ушел. Я обещал подумать и проконсультироваться с кем-нибудь, он прямо на глазах обрел свой прежний вид.
После его ухода я немедля позвонил врачу-наводчику.
– Зачем вы посылаете ко мне своих пациентов? – спросил я с вежливым укором. – Параноик в чистом виде, даже я это почти сразу усмотрел.
– Игорь, – в голосе врача звучала не вина, а осуждение. – А можете ли вы мне дать гарантию, что это все-таки больной, а не какой-то гений, нашим временем не понимаемый? Уверен, что вы мало разговаривали с ним, он вас забил своей историей, а я, пока подлечивал его депрессию, провел с ним многие часы. Он образован и умен, и в институте – на счету прекрасном, и от женщин, кстати, нет отбоя. Только этот вот провал, его идея. Ну а если это не провал?
– Есть специалисты, – неуверенно ответил я, прекрасно зная, что последует за этим.
– Вам сейчас должно быть стыдно, – проницательно заметил доктор. – Сколько раз в истории науки ошибались эти все специалисты – мне ли вам рассказывать об этом?
Он был, безусловно, прав, и я его всецело понимал – читал я в те года вполне достаточно, чтоб с этим согласиться.
– Ну, не знаю, – тусклым голосом ответил я. – И чем же я могу ему помочь?
– А ничем! – торжественно и громко заявил мне доктор. – Не смогли, и ладно. Только сразу думать о злокозненности умыслов другого человека – вид такой же паранойи, если присмотреться.
– Извините, – пробормотал я сконфуженно.
– Ничего, – ободрил меня врач. – Вы только книжечку не зачитайте насовсем.
И многие года прошли, и я всегда того несчастного красавца вспоминаю, когда мне вдруг мельком кажется, что я хоть что-то понимаю в людях. Те глубины (бездны, как сказал бы Достоевский), до которых падки мудрые и умудренные писатели, мне напрочь недоступны, да и не встречаются они мне что-то в людях, попадающихся мне по жизни. А простейшие мотивы – уцелеть, разбогатеть, прославиться – они ведь на поверхности лежат и сразу же заметны глазу. Но вот способность учинить подлянку и предать – я никогда не замечаю в человеке. И люди, мне интересные, сразу делаются мне так душевно симпатичны, что уже я больше ничего не вижу в них. Об этом много раз с насмешкой говорили мне друзья, жена за сорок лет немного приучила верить ее бдительному мнению, но слепота моя никак не переходит в зрячесть. А уже ведь семьдесят почти – прощай, как говорится, молодость. В тюрьме и лагере (пожалуй, в ссылке тоже) было много проще: там заведомому недоверию способствовала атмосфера жизни, а точней сказать, – существования. Но я и там встречал людей, к которым чувствовал огромную симпатию, а к некоторым – и живую благодарность. Более того: в числе десятков трех (скорей – гораздо больше) тех чекистов, прокуроров, следователей и других служебных лиц империи, которая немало помытарила меня (но ведь и я же ей упрямо досаждал), мне сразу вспоминается лицо нечаянно меня ободрившего человека. За полгода до посадки это было. Мне пришла повестка из Московской областной прокуратуры. Для свидетельства по некоему делу. И приплелся я на Пятницкую улицу, заведомо готовый ко всему. Заместитель областного прокурора, молодой и чуть одутловатый, принялся мне вяло задавать вопросы о моих стихах, которые содержат клеветнические измышления. Речь шла о тех, что были напечатаны в журнале «Евреи в СССР», и тех, что в изобилии ходили в самиздате. Я ему готовно и послушно вешал на уши давно уже отваренную мной лапшу: что вовсе не пишу стихов, пишу я издающиеся книги, но весьма люблю фольклор, который собираю много лет. Порою даже правлю, ибо авторы фольклора – люди часто не чрезмерно грамотные, и размер стиха у них хромает, тут я иногда встреваю. Только никому это потом не отдаю, распространением ничуть не занимаясь. Я это излагал с такой же вялостью, с какой мой собеседник задавал вопросы. Я бы бодрее отвечал, но дико мучился похмельем от вчерашних чудных посиделок. А воды мне как-то не хотелось у него просить. Через давным-давно не мытое огромное окно прямо мне в лицо светило солнце, для московского апреля возмутительно горячее и яркое. Уже мы больше часа так бесплодно просидели. Кажется, он начал кипятиться: сообщил, что сам имеет право выписать на обыск ордер и покажет мне мои же записные книжки, где содержатся наверняка мои стихи, читаемые в списках. Я ему на это отвечал, что ради Бога, только я ведь говорил уже, что это я фольклор порою правлю, а уж это – дело чисто личное, мое и книжки записной. За это время солнце чуть переместилось, луч его упал на прокурорское помятое лицо, и понял я, насколько общее у нас недомогание. Мы очень прямо посмотрели друг на друга и едва ли что не братство ощутили. Я-то уж – во всяком случае, но я почти уверен, что и он. Откуда-то принес он два стакана ледяной воды, сам предложил мне закурить, если курю, и быстро-быстро начеркал на двух листах бумаги все, что я ему так долго лопотал. Потом сказал, что я могу идти, со мной за дверь зачем-то вышел, осмотрелся вдоль по коридору, руку мне пожал тепло и крепко, внятным шепотом произнеся слова, немыслимые для конторы этой:
– На совершенно правильной позиции стоите. Удачи вам.
Я вышел, благодарный и взволнованный. Что вскорости меня прихватят с совершенно неожиданного бока, мне тогда и в голову не приходило. А восторженное удивление свое запомнил я надолго. Мне тот человек понятен был, поскольку острая раздвоенность сознания (о ней сегодня неустанно пишут разные психологи) была патологически присуща человеку, проживавшему в системе страха и единомыслия.
Но вообще-то говоря: о ком с высокой достоверностью сказать мы можем, что насквозь прозрачны ему люди сквозь любое хитроумие их замыслов, поступков и мотивов? Лично я – такого не встречал. К писателю Эмилю Кроткому пришел как-то маляр – договориться о ремонте, уже тягостно назревшем. Книжные шкафы и полки увидав, он доверительно сказал:
– Вот я уже давно заметил: если в доме много книг, то люди там живут хорошие.
После чего, подробности ремонта уточнив, он взял большой аванс и больше не пришел. Кто лучше разбирался в людях – тот маляр или мудрейший афорист России?
Все это сейчас я вспоминаю и перебираю потому, что пережил недавно странное, неведомое раньше ощущение от встречи (и случайной, и не личной) с человеком, мне известным только по его неряшливо написанным заметкам о былом.
На столе моем лежат три старые потрепанные тетради большого формата – на таких можно записывать приходы и расходы, их использовали для множества хозяйственных и прочих записей в советское время. Но эти три тетради в линеечку заполнены по обеим сторонам каждой страницы убористым аккуратным почерком. Малограмотность автора не поддается никакому воображению. В этих записях – все, что осталось от человеческой жизни, кончившейся четверть века назад в больнице города Усолье, где-то около Иркутска. Автор их провел в лагерях и тюрьмах тридцать семь лет подряд – две трети своего земного срока.
Как-то после выступления в Тель-Авиве ко мне подошел очень пожилой (однако же подтянутый и энергичный) человек и сказал, что у него хранятся некие воспоминания когда-то умершего у него в больнице пациента. Я давно присматриваюсь к вам, сказал этот человек, и вам, пожалуй, я могу доверить эти записи. Их автор перед смертью умолял меня их напечатать. Посмотрите, это интересно. Он оставил телефон, и вскоре я к нему приехал.
Бронислав Жак-Фейфель еще дал мне, кроме этих трех тетрадей, краткое описание своей жизни – для детей и внуков изложил он собственную удивительную биографию. Столь типичной оказалась она для нашего кошмарного времени, что я только мрачно усмехнулся своему спокойному прочтению. Человек этот прошел два немецких концлагеря (остался жив благодаря паспорту родственника-поляка). Что он делал для сокрытия главной улики своего еврейства – описать словами невозможно. В результате мучительных надруганий над плотью (он порой не мог ходить из-за кровавых ран) кожа подалась и растянулась, и уже ни общих бань, ни медкомиссий он не опасался. А потом во Львов вернулся и почти немедля был отправлен в ссылку – по доносу. Так и оказался он в Иркутской области, где вскоре стал врачом работать. Городок Усолье, из которого уехал он в Израиль, ссыльному врачу обязан появлением онкологической больницы, очень редкой в тех краях.
А теперь – о трех тетрадях и их авторе. Я сразу же хочу сказать, что человек этот мне малосимпатичен. Но уже давно он умер, а его тетради по путям непредсказуемым пришли ко мне, и мне, выходит, выпало писать. А обоснованно и связно это чувство, что теперь я должен, – я, признаться, выразить не в силах. Далее вы все поймете сами, проницательный читатель.
Георгий Кайгородцев родился в двадцать шестом году. Ему исполнилось четырнадцать, когда впервые он попал в тюрьму. Какое-то, по всей видимости, провалившееся воровство: он сызмальства промышлял им на воскресных базарах. И провел он в лагерях и тюрьмах – тридцать семь лет. Ни разу не выйдя даже на короткую свободу. Срока ему все время добавляли в местах отсидки – за побеги, ножевые драки и убийства. География тех мест, где он сидел, – от Риги до Магадана, а лагеря конкретные еще не раз я назову по ходу изложения его кошмарной жизни. Он очень быстро стал своим в среде профессиональных воров и участвовал в общих толковищах, на которых приговаривали к смерти. По давно сложившейся традиции (закону) вор не мог убить другого вора без решения об этом общей сходки. Самовольного убийцу вызывали на круг, и воры буднично, как на собрании в какой-нибудь конторе, осуждали преступившего закон. Каждый, кто имел право голоса, произносил свое мнение. Чаще всего оно бывало единодушным. Тот, кто убивал убийцу, должен был отдать свой нож надзирателю и, разумеется, получал новый срок. Так на одном из рудников в Бурят-Монголии вор по кличке Теплоход зарезал, поругавшись, вора Пятака и был приговорен на общей сходке, и вор по кличке Зенгер очень точно, к восхищению собравшихся, всадил ему нож в сердце, убив с одного удара. Так получалось не всегда. Вор Мишка-Партизан, которого убили в Ванинском порту, накинул себе рубашку на голову и упал только на двадцать седьмом ударе ножом. О Партизане, впрочем, стоит рассказать подробней, ибо его смерть связана с еще одним категорическим запретом: вор, на время оказавшийся на воле, не имеет права надевать погоны и носить оружие. Во время войны этот запрет нарушили тысячи, а в лагеря потом попав и защищая свои жизни, стали насмерть воевать с ворами. Только я не собираюсь писать о войне воров и сук (а ссученными были обозначены все взявшие в войну оружие) – об этом есть уже достаточно и мемуаров, и легенд. Я говорю о ворах, скрывших свое участие в войне, а их, разоблачив, наказывали беспощадно. Мишка-Партизан многие годы пользовался чрезвычайным авторитетом. Грабил магазины, кассы и поезда. Попался он во время войны, получил свои десять лет, отправлен был на фронт в штрафную роту и воевал с такой отчаянной и безрассудной храбростью, что с него сняли судимость и перевели в гвардейский полк. Он был там в полковой разведке. Славился отвагой и умом. Был ранен, в плен попал, бежал и воевал у югославских партизан. После войны он все свои награды (в том числе – и югославские) в присутствии друзей побросал в реку, объявив, что он не за Россию воевал, а за святую воровскую жизнь. И принялся за прошлое. На воле его все боялись, а когда попался он и привезли его на пересылку, воры сразу же свели с ним счеты. На сходке каждый говорил, что Партизана следует зарезать потому еще, что он вполне может перекинуться к сукам. А Партизан сказал, что хочет вором умереть, и молча поднял на голову рубашку. Воры Будка и Хохол исполнили приговор сходки.
Ножом такие казни совершались не всегда, ножей на зоне часто не хватало. Саньку-Цыгана на прииске Альчан задушили поэтому жгутом, он ни секунды не сопротивлялся.
Не то чтобы мне жаль таких людей, но этот римский стоицизм невольно вызывает уважение.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?