Текст книги "Закатные гарики. Вечерний звон (сборник)"
Автор книги: Игорь Губерман
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц)
Тени в раю
Воинственное прошлое жителей Швейцарии осталось в том уплывшем времени, на будущее не распространившись. Когда-то это были отборные воины в европейских армиях любого местного владыки, который воевал с себе подобными, – и на противной стороне швейцарцы бились с тем же платным воодушевлением. Но время выветрило их наемную отвагу, и швейцарцы стали домоседами, часовщиками, сыроварами и патриотами. На память о былом остался только снайпер лука Вильгельм Телль. Еще в России навсегда запечатлелось профессиональное название охранника – швейцар. Сегодня вся Швейцария – страна такого умиротворенного покоя и хронического процветания, что по числу самоубийств – на первом месте в мире (или на втором, поскольку Швеция не менее благополучна). Лыжные курорты, сочные долины возле озер немыслимой красоты и отрешенные альпийские вершины – словом, это грех и упущение – Швейцарию не повидать и не проехаться по ней.
Нам повезло. Ревнивый Бог еврейский, благосклонно (в меру своего доброжелательства) взирающий на нашу жизнь, переселил на жительство в Швейцарию довольно много россиян – достаточно, чтоб нас с женой туда однажды пригласили.
Мы жили у людей немыслимого обаяния и гостеприимства. В их заснеженной деревушке возле города Нион я выпил столько виски, что уже за первые два дня блаженно понял: удалась швейцарская поездка. И в Женеве с очень славными мы виделись людьми, хотя сам город был чужим донельзя. Самый лучший в мире город можно усреднить и обезличить, возведя в нем столько офисов, контор и учреждений, как в Женеве. Шевельнулось во мне вялое желание добраться до холма Шампель, когдатошнего лобного места средневековой Женевы. Там по приказу Кальвина сожгли когда-то на костре великого ученого и столь же безрассудного еретика Мигуэля Сервета. Я, однако же, сообразил, какое скопище казенных зданий высится теперь на этом месте, и оставил глупую сентиментальную затею что-нибудь почувствовать спустя пятьсот уплывших лет.
И все-таки витал, витал в Женеве ощутимый дух седой цивилизации. То вдруг над островком, где по преданию любил сидеть Жан-Жак Руссо, то под массивной древней аркой перестроенного дома, то в разбойном повороте узкой улочки. И Тата, моя чуткая жена, прекрасно это выразить сумела. Мы возвращались от приятелей в тот дом, куда пустили нас пожить, успели на автобус и уже почти доехали, когда мне Тата вдруг сказала:
– А давай сойдем на остановку раньше, я люблю гулять вечером по Европе.
А потом по Берну мы немного погуляли. Я вдруг вспомнил, что в середине тридцатых годов (или пораньше чуть?) здесь состоялся шумный и смешной, из наших глядя дней, историко-судебный фарс: решали степень подлинности «Протоколов сионских мудрецов». Понаехало полным-полно различных экспертов-специалистов и решили, что бесспорная фальшивка, к радости евреев и наивных гуманистов всех мастей. С тех пор пошли «Протоколы» по всему миру, издавались многотысячными тиражами, и спокойно их вовсю употребляла геббельсовская пропаганда, и в сегодняшней России они пользуются массовым успехом. Тут я громко рассмеялся, ибо в голову пришел мне довод, убедительный настолько, что вдвойне бессмысленной мне показалась та давнишняя судебная разборка. Да конечно же, фальшивкой были эти пресловутые «Протоколы»! Потому наверняка это фальшивка, что мои двусмысленно прославленные предки ведь на то и были мудрецами, чтобы догадаться о неоставлении ни строчки письменных улик.
По Берну погулять никак нельзя, не вспомнив, что когда-то, за конторкой стоя, здесь работал мелкий клерк некрупного патентного бюро – Альберт Эйнштейн. Сто лет назад он тут и сделал почти все свои главнейшие открытия. А на работе на него наверняка смотрели косо, ибо он, конечно же, в рабочие часы обдумывал свои идеи, кое-как справляясь с поступавшими проектами всеобщих растворителей и двигателей вечных. А когда я слышу, как печально жалуются чьи-нибудь родители, что их ребенок очень поздно начал говорить, я тут же вспоминаю это имя: сам Альберт Эйнштейн молчал до шести лет, говорю я, и это сразу утешает.
В Цюрихе мне было весело и любопытно. Тут когда-то побывал народоволец Николай Морозов, герой моей первой негритянской повести. И здесь училась его будущая подруга по подполью Ольга Любатович. Именно здесь, кстати, он познакомился и с Верой Фигнер – та приехала учиться на врача, но быстро увлеклась идеями свержения самодержавия. И все вокруг об этом говорили непрерывно, жаркие дебаты не стихали даже ночью, возмущая окружающий покой. А как его ценили сами местные швейцарцы, проще рассказать по мелкому воспоминанию Анны Сниткиной, жены Достоевского. Когда у них погибла от простуды крохотная, только что родившаяся дочь (в Женеве это было), молодая мать рыдала после похорон, от соседей (что произошло, прекрасно они знали) к ним пришел посыльный попросить, чтобы она не плакала так громко, потому что это действует на нервы.
В Цюрихе на сборищах, почти что ежедневных, то читались рефераты разных партий, то заезжие пропагандисты выступали с пламенным зазывом. Спорили до хрипоты, до ругани и оскорблений, до скандалов и до ссоры навсегда.
Русская колония тут составляла несколько сотен человек, и не только молодые люди мужеского пола. Ибо хлынула сюда, фиктивно замуж выходя, огромная волна девиц российских, одержимых жаждой получить образование. Еврейки тоже сюда хлынули – в количестве, как водится, изрядно нарушающем пропорции национальных представителей империи. Но страсть к образованию немедля здесь переходила в одержимость революцией, уж такая тут клубилась аура в то время. Даже русская была библиотека, поступали и газеты, и журналы. Думать о Ленине в Цюрихе было почему-то очень забавно. А Морозов, он ведь именно здесь написал свою книгу о необходимости террора. А ранее бывал тут и герой второй моей негритянской повести – Николай Огарев, он приезжал сюда по какому-то поручению Герцена, который Цюрих не любил из-за семейных тягостных воспоминаний: тут его жена увлеклась поэтом Гервегом.
Нас водили по городу молодая русская женщина и ее муж – немногословный местный житель, с очевидностью школьный педагог, как это скоро и подтвердилось. Что касается его немногословия, то дело было в нас: не зная языков, мы с ним могли общаться только через перевод, а это к болтовне располагает мало. На эту экскурсию я напросился ради некоего кафе, о котором понаслышке знал и собирался ощутить там ощущения (простите это масляное масло, но точней мои надежды выразить нельзя).
Надежды оправдались полностью. Я с давних пор очень люблю, когда на пьянках произносят тост, который может допустить лишь русский язык с его немыслимой пластичностью: за сбычу мечт! И я, как только принесли заказанный нами виски, именно его и произнес. Уже бывал я к тому времени в кафе (в Париже, в Риме), где когда-то сиживали люди, имена которых много говорят уму и сердцу, только так уже затоптаны все эти заведения немыслимыми толпами подобных мне туристов, так надышаны восторгами и охами, что я в них ничего не ощутил. А кафе «Одеон» знаменитым почему-то не стало. И не перестраивалось много лет. И, выпив рюмку, сигарету прихватив, я пошатался чуть по маленькому зальчику. Полным-полно было людей, но это были не туристы, явно – местные. И в большинстве – мужчины. Все курили очень много, музыки, по счастью, не было, на стенах и на деревянных перекрытиях лежала патина, которую я чувствовал душевным нюхом, а никаких других следов мне нужно не было. В начале века тут сидели (даже и по времени почти не расходясь, а то и вместе) – Троцкий и Эйнштейн, любимый мной художник Алексей Явленский и грядущий дуче Муссолини. Стефан Цвейг почти наверняка здесь разговаривал за чашкой кофе с психоаналитиком Карлом Юнгом, учеником и оппонентом Фрейда. Не мог тут не бывать Азеф, поскольку подрывателей основ, боевиков и теоретиков ниспровержения здесь было видимо-невидимо. Здесь кричали, спорили и манифесты составляли художники-дадаисты. Они жарко обсуждали наступившую в начале века абсолютную свободу творчества, его раскрепощенность полную, необходимость в нем анархии и детского лепета. Время густо пахло озоном преображения мира, и как раз об этом говорили, собираясь, все тогдашние художники – поэтому, быть может, их любили слушать (и в России было так же, как в Швейцарии) будущие костоломы века. Ленин тут бывал неоднократно. Интересно: вспоминал ли Цвейг впоследствии, что рядом он сидел с творцом кошмарного, но безусловно звездного часа человечества?
Хорошо мне было в стенах кафе «Одеон». И я пошарил взглядом по сидящим. Кто из них прославит это место своим сегодняшним присутствием? Но никого такого не нашел. Все были респектабельны, благополучны и в нормальном состоянии ума. Во всяком случае – наружно. Так ведь оно было и тогда, сообразил я. И выпил еще рюмку виски за процветание этого дивного места. Больше в Цюрихе меня уже ничто не восхищало. И по дому Лафатера, знаменитого физиономиста, я скользнул пресыщенным взглядом, слушая вполуха, что сюда общаться с Лафатером приезжали Карамзин и Павел I. Здесь когда-то жил великий педагог и просветитель Песталоцци, только я учителей боюсь и не люблю еще со школы. Забавно, что на склоне лет во мне нисколько не остыло это двойственное чувство.
Дня через три был выходной, и нас, как обещали ранее, повезли двое новых знакомых посмотреть знаменитый фешенебельный курорт Монтре. Туда мы не заехать не могли: на нас лежало путевое поручение. Моя теща из Москвы по телефону попросила положить цветы на могилу Набокова. Категорической та просьба не была, однако же ослушаться нам даже в голову не приходило. Сам городок меня скорей расстроил, нежели порадовал, своей роскошной зеленью и прочими красотами, присущими великому курорту. Избыточно прекрасным было это место. Даже беспечная гладь Женевского озера мне показалась чуть отлакированной восторженными взглядами десятка поколений отдыхавших. В гостинице, где жил Набоков чуть не двадцать лет, нам дали адрес кладбища (российские туристы посещают его чаще, чем мусульмане – Мекку), положили мы цветы, я погулял вокруг и часть цветов перетащил к художнику Оскару Кокошке (пустовала бедная могила замечательного этого художника). После мы снова воротились к гостинице, где в садике напротив сидел величественный бронзовый Набоков. «Чисто райское местечко», – пробурчал я про себя. И вдруг подумал по естественной ассоциации, что именно сюда, поскольку место райское, могли бы отпускаться на побывку тени тех, кто некогда бывал в этих краях, а ныне – в очень разных обиталищах коротает свою загробную жизнь. И понеслось! Я закурил и молча наблюдал.
По всей длине центральной улицы пошла несчетная толпа отменно разодетых теней. Шли поколение за поколением российской высшей аристократии. Не будучи представлены друг другу, они раскланивались церемонно и осмотрительно. И рассматривали незнакомые им платья и прически. А в садике вокруг меня явились узнаваемые тени. Лица были те же, что я видел на портретах, время сохранило их и не попортило ничуть. Грузная тень Набокова пыталась тенью сачка накрыть живую бабочку, присевшую на бронзовую руку его памятника. Чуть поодаль стояли Герцен с Огаревым. Герцен что-то говорил, но Огарев его не слушал, вожделенно глядя на витрину с выпивкой наискосок через дорогу. И я их видел как живых. А вон тень Бунина нагнулась, чтоб найти и кинуть камень в промелькнувшую тень Ленина, но не было камней в этой траве, да и бесплотная рука не в силах была камень ухватить. И Бунин выпрямился, виртуозно матерясь, а Лев Толстой стал быстро ему что-то говорить. Возможно – о непротивлении злу насилием, но все-таки скорей о том, что уже поздно кидать камни. И Осип Мандельштам тут был, но ни к кому не подходил, а всех рассматривал, надменно вздернув подбородок. Горький что-то тихо и стеснительно рассказывал Леониду Андрееву, мне показалось, что он жалуется на что-то. А на этих рослых собеседников смотрела, молча улыбаясь, щуплая тень Чарли Чаплина с тенью его тросточки в руке. Все тени явно собирались по взаимным интересам и пристрастиям профессии. Вон группа целая: там Тютчев, Гоголь, Вяземский, Жуковский – неподвижные, как будто их рисуют или фотографируют. Я сразу же узнал Бакунина с Кропоткиным, усмешливо сообразив, что ведь сюда и заявились только те, кого я в состоянии узнать. Я ликовал и наслаждался. А историк Карамзин смотрелся очень странно рядом с книжником Рубакиным. Их жизни разделяло поколений пять, но они явно получали друг от друга удовольствие. Величественный Карамзин внимал Рубакину восторженно и жадно – возможно, от него узнал сейчас впервые, что до сих пор он – почитаемый в России историк. Я извертелся, чтоб увидеть Достоевского, но так его и не нашел: он даже на земной побывке, вероятно, предпочел хотя бы тенью оказаться в казино. Тут наступил закат, и петушиным криком закричал фельдмаршал Суворов (при мундире с орденами и со шпагой). Тени медленно и плавно исчезали, рассасываясь по местам своего назначения.
– Что ты так уставился на выпивку в витрине? – спросила меня Тата. – Мы ведь еще едем в гости.
До гостей, однако, а точнее говоря, до выпивки у нас в этих краях было еще одно великолепное попечение: повидать Шильонский замок. Он тут был неподалеку. Вечную славу у потомков принесла этому замку поэма Джорджа Гордона Байрона «Шильонский узник». (Сам Байрон тесно связан в моей памяти не со своей заслуженной поэмой, а с одной отменной строчкой поэта Саши Аронова о некоем еврее: «Однофамилец Байрона – Гордон».) Байрона подвигла на поэму тяжкая судьба женевского патриота Бонивара – он так страстно участвовал в борьбе против герцога Савойского, что злобный герцог заточил его в подземелье замка, цепью приковав к столбу. И там бедняга проторчал шесть лет. Потом его освободили, и еще он долго жил в благополучии и почете у сограждан. Случилось это все в шестнадцатом веке. Я так легко пишу об участи бедняги Бонивара, потому что срок подобный – эка невидаль советскому читателю, хотя и на цепи сидеть несладко. Байрон же пришел во вдохновение и написал высокую поэму, чем обеспечил на века поток туристов в этот замок. Походили мы по сохраненным залам (каждому заядлому туристу и почище замки попадались) и спустились в знаменитое подземелье, где толпа японских туристов азартно щелкала своими аппаратами, фотографируя на память столб и цепь. Столбы-колонны в этом подземелье – из песчаника, который мягок и удобен, чтобы расписаться. Накорябано имен там – тысячи. Естественно, мое теперь там тоже нацарапано. Любители-фанаты уже много лет разыскивают подпись Гоголя, тот сообщил кому-то, что оставил свой автограф. Тут я совершил открытие – печальное, но поучительное крайне. Фотографируют не столько столб и цепь, как имя Байрона, на этом столбе довольно явно процарапанное. Его уже администрация, ради сохранности и чтобы легче находить, прикрыла лоскутом плексигласа. Однако же под этим охранительным стеклом совсем не Байрон расписался! Там большая буква В латинская, все правильно, но только после этой В там выцарапана ясно видимая точка, после которой идет столь же заглавная У и остальные буквы фамилии. Айрон – так она звучала бы по-русски. Когда-то здесь была в каком-то месте подпись Байрона (с ним рядом некогда почтительно поставил свое имя переводчик «Шильонского узника» – поэт Жуковский), но потом истерлось это временем и ветром. А весьма похожая расписка некоего простодушного Берчика Айрона – сохранилась. И ее благоговейно запечатлевают сотни (а скорее – тысячи) восторженных и впечатлительных туристов.
Ехали обратно мы, кружа по серпантину, по спирали горной дороги, постепенно набиравшей высоту. А я смотрел на зелень нисходящего в долины леса и помалкивал блаженно. Записал услышанную байку о каком-то мудром пожилом еврее, которого везли этой дорогой и заботливо спросили, не укачивает ли его от непрерывного кружения. А он в ответ спросил ворчливо:
«Если да, укачивает, вы поедете прямо?»
И в деревню нашу мы уже по темноте вернулись. Было мне уютно и возвышенно. И шествие тех теней, что увидел я в дыму от сигареты, было мною ощутимо, как реальное. И я решил, что стану жить разумно и красиво: напишу рассказ «Монтренин двор» и отошлю на отзыв Солженицыну.
Дня за два до отъезда выбрался я в книжный магазин. Конечно, раньше надо было выбраться, однако ж – не досужий путешественник я был, а концертирующий фраер, по утрам для отдыха мне свято полагалась выпивка, и я беспечно расслаблялся. А купивши книгу, о которой знал еще с Израиля, я очень пожалел, что не собрался раньше. Писатель Михаил Шишкин, тут живущий где-то, сделал замечательный путеводитель «Русская Швейцария». Написанный отменно, содержал он массу информации. Если бы я раньше почитал его, то по Ниону, маленькому городку в горах, совсем иначе бы ходил. Без той надменности, что свойственна пресыщенным туристам в малопримечательных местах. Поскольку русских теней тут ничуть не меньше оказалось, чем фамильных призраков – в английском старом замке. Когда-то Герцен попытался тут собрать свою семью, которая по трещинам взаимной розни на глазах разъединялась. И конечно, Огарев тут был, пытаясь их своей любовью вновь соединить. И тут эсеры-боевики прятали в отеле динамит, которым был потом подорван министр внутренних дел Плеве.
Я весьма обязан этой книге еще тем, что в ней наткнулся вдруг на имя, ранее неведомое мне. Уже домой вернувшись, я собрал доступные материалы. Эта женщина наверняка время от времени сидела в «Одеоне» тоже. И наверняка невдалеке от Карла Юнга, но не рядом, хотя были они близкие коллеги. Только лучше обращусь к тому, что прочитал. Судьба нарисовалась дивная и страшная.
Сабина Шпильрейн была любимой дочерью удачливого коммерсанта в городе Ростове-на-Дону. Училась, музицировала, кончила гимназию, трем европейским языкам была обучена заботливым отцом. Когда она была еще подростком, у нее погибла от болезни горячо любимая младшая сестра. И у Сабины началось психическое недомогание. Галлюцинации, дурные сны, депрессия, попытки кончить жизнь самоубийством. И Нафтали Шпильрейн, отчаявшись вылечить дочь у местных врачей, отвез ее в Цюрих. Там она попала к молодому доктору Карлу Юнгу, он нашел запущенную истерию и решил ее лечить психоанализом, которым в это время беззаветно увлекался. О своей российской пациентке он даже учителю писал, и Зигмунд Фрейд уже знаком был с этим именем. В лечении психоанализом имеется одна черта, замеченная сразу же его творцами: у пациента вспыхивает к доктору любовь. Сабине было девятнадцать, и она, конечно, полюбила Карла Юнга. Психоаналитик ей ответил пламенной взаимностью. Поэтому выздоровление Сабины вряд ли можно объяснить одним лишь торжеством психоанализа, но главное, что все недомогания прошли. Роман их длился года три (и втайне протекал, поскольку доктор был уже женат), а после Юнг порвал их отношения. Однако же Сабина увлеклась, закончила в Цюрихе медицинский факультет и занялась психоанализом сама. А вскоре в Вене сделала она доклад, в котором главная идея потрясла настолько Фрейда, что он весьма заметно изменил основы своего учения. Ранее он полагал, что главный жизненный инстинкт, который движет человеком, – это Эрос, созидательный инстинкт продления рода. Молодая ученица сделала доклад, который назывался «Разрушение как фактор созидания». Она вводила новое понятие и веско утверждала, что стремление к погибели, деструкции и смерти – неразрывно в человеке со стремлением творить и созидать. И возникший в новой книге Фрейда инстинкт смерти (Танатос) – был уже на равных с Эросом в психическом устройстве человека. Фрейд упомянул короткой строчкой первенство Сабины, но не раз впоследствии его ученики с усмешкой говорили, что блестящая идея была попросту присвоена великим открывателем устройства нашей психики.
Почему коллега из России сделала такое поразительно глубокое открытие? Вопрос этот многажды возникал у психоаналитиков того времени. А я когда об этом удивлении прочел, то только усмехнулся понимающе. Не слышится ли вам в названии доклада («Разрушение как фактор созидания») отчетливая смысловая рифма со словами пламенного болтуна и фантазера, всюду разнесенными в те годы ветром времени? Пожалуй, не было тогда в Швейцарии ни одного из россиян, кто не слыхал (и в разговоре не употреблял) чудовищную фразу бунтаря Бакунина: «Страсть к разрушению есть творческая страсть». Отсюда – два шага до переноса этой мысли на глубинное устройство человека. Соглашусь со всеми, кто скептически пожмет плечами, только я уверен, что мышление Сабины (кроме знания о собственных недугах и влечениях) – с несомненностью включало и бакунинские дикие слова. А кстати, несколько десятков лет спустя в Женеве были найдены потерянные дневники Сабины Шпильрейн. И вот какие, в частности, слова там были (года за два до того доклада знаменитого она записывала мысли, приходившие ей в голову): «Демоническая сила, сущностью которой является разрушение (зло), – в то же время есть и творческая сила». А тут уж – совпадение полнейшее.
Недолго поработав в разных европейских клиниках, Сабина переехала в Россию. Фрейд горячо одобрил переезд: Россия представлялась мэтру очень плодоносным полем для психоанализа, к тому же – уезжало с глаз долой живое и безмолвное напоминание об авторстве основополагающей идеи.
В Москве был учрежден в двадцатые года солидный Государственный институт психоанализа: каким-то коммунистам-теоретикам казался очень перспективным этот путь проникновения в интимные глубины человека. Ибо, как торжественно и деловито сообщалось в те года, – «Класс в интересах революционной целесообразности вправе вмешиваться в половую жизнь своих членов». И еще одна прекрасная цитата, много говорящая о духе полыхающего замыслами времени: «Необходимо… электрифицировать огромный сырой подвал подсознания». В частности, психоанализу с восторгом покровительствовал Троцкий. Как только его влияние ослабло, институт закрылся навсегда. И более того: довольно скоро даже слово «психоаналитик» сделалось синонимом погибельного звания «троцкист». И рассосались без следа эти ученые, а имя Фрейда на десятки лет исчезло из научного упоминания. От этой травмы лишь недавно стала оправляться психология в России.
А Сабина в свой родной Ростов вернулась. В поликлинике врачом работала (легенда есть, будто читала где-то лекции) и с мужем вновь сошлась. Еще когда-то в Цюрихе, чтоб заглушить тоску по Юнгу, вышла она замуж без любви и дочку родила, но муж ее потом оставил. А в Ростове – возвратился. Родила вторую дочь. Все прошлое разбито было и зачеркнуто, ни о какой науке речь уже не шла. К тому же наступили те кровавые тридцатые, три ее брата (очень видные ученые) погибли в лагерях. Муж умер от разрыва сердца (слухи были, что ареста ждал и отравился). А когда пришла война, Сабина уезжать категорически и резко отказалась: более культурной нации, чем немцы, не встречала она в жизни, а поэтому и не боялась ничего. В первый свой захват Ростова немцы удержались ненадолго, а потом пришли вторично. И в последний раз великого психолога Сабину Шпильрейн соседи видели в колонне, что тянулась по центральной улице по направлению к Змиевской балке. С нею шли две дочки. Змиевскую балку вскоре стали называть Черным оврагом: там полегли под выстрелами двадцать тысяч человек. Возможно, больше, в точности никто не знает.
А уже намного позже разные мыслители напишут, что присущий в целом человечеству (открытый Фрейдом) дух Танатоса является дрожжами революций, войн и появления таких погибельных миражей, как нацизм и коммунизм. Но мне уже глубины эти недоступны.
И еще по паре городов мы побродили кратко и наискось. Признаки благополучного устройства жизни всюду раздражали мой наметанный российский глаз. Очень я душевно оживился от рассказа, как безумно процветает горный санаторий, сотворяющий омоложение усталых организмов. Тут желающим – за бешеную плату – впрыскивают вытяжку из печени эмбриона черного барана. И смешно мне стало, потому что век назад недалеко отсюда (но уже во Франции) как раз с баранов начинал свои эксперименты физиолог Воронов. Он половую железу барашка молодого – старому барану подсадил, и тот опять стал покрывать овечек. А после Воронов стал пересаживать семенники различных обезьян (орангутанги, павианы, шимпанзе отлавливались в Африке бесперебойно) – всяческим дряхлеющим, но с деньгами мужчинам. И именно его прославленным экспериментам полностью обязана российская наука за возникновение большого обезьяньего питомника в Сухуми. Советские вожди немедля после смерти Ленина всерьез разволновались за свое здоровье, и немыслимых размеров средства были выданы на экспедицию за обезьянами. Но это уже русская, а не швейцарская история. Забавно только, что омоложение в горах швейцарских – с непременностью от черного барана. Вот и толкуйте после этого, что человечество умнеет век от века.
Мне, как путешественнику с опытом, обидно было, что не побывали мы в Люцерне. Потому что я лишился из-за этого прекрасной фразы – как она могла украсить путевой дневник! Я б мельком написал: «В гостях у Вагнера бывал тут Ницше». Не пришлось.
А в Цюрихе дороги наши с Татой разошлись: она поехала домой, а мне еще недлинный предстоял вояж, который странным образом с заснеженными горами Швейцарии отменно рифмовался. Я летел на выступления в Тюмень, Сургут и Салехард. Когда мне это близкий мой приятель предложил, я ни минуты не кобенился и не скулил о диких расстояниях. За Северным полярным кругом я бываю редко, с радостью подумал я, припомнив, что уже один раз был. И циничную придумал тут же шутку, всем ее настырно излагая. Мол, когда в швейцарский город попадаешь, то обычно спрашиваешь, кто из интересных личностей здесь некогда бывал, а в городах сибирских – кто из замечательных людей тут некогда сидел. Душевной острой болью эта шутка мне спустя неделю обернулась.
В Тюмени мне хотелось постоять и сигарету выкурить возле старого большого дома (кажется, гимназия когда-то), где четыре года, всю войну лежала – под охраной и врачебным сохранением – мумия Ленина, привезенная из Москвы. Эту сухую реликвию отправили в эвакуацию почти что первой, чтобы не досталась подлому врагу. Еще хотелось мне за рюмкой водки (пивом лакируя каждую из них) поговорить неторопливо с кем-нибудь из местных знатоков о прошлом этого, такого непростого места: здесь когда-то ведь была столица Сибирского ханства. А под водку с пивом (и соленой рыбой из Оби, желательно – муксуном) как дивно потекла б эта беседа о казачьих ордах Ермака и хане Кучуме! Если повезет и будет время, то еще бы и в Ялуторовск смотаться хорошо – там были в ссылке декабристы, и музей их есть.
Не получилось. Пили много, и с хорошими людьми, но мы в Тюмень приехали, уже побывши в Салехарде, и совсем иной мотив теперь шуршал и шелестел в моей пустой, но возбудимой голове. Поскольку в Салехарде я хотел сыскать какие-нибудь местные труды о страшной стройке, что когда-то здесь вершилась: о дороге Салехард – Игарка, названной еще в ту пору коротко и страшно: Мертвая дорога. И нашлись материалы, их я уже вез с собой.
А завывать стишки мне в Салехарде было очень трудно. Я уже давно избалован доброжелательным вниманием, отзывчивостью публики на байки и стихи, а тут – передо мной глухое расстилалось, полное молчание первых десяти-пятнадцати рядов. Откуда-то издалека я слышал смех, но задние ряды не делают погоду в зале, я выступал перед немой и вязкой пустотой. Забавно, что в конце были горячие и общие аплодисменты: первые ряды созрели или снизошли. Уже потом, на пьянке, мне усмешливо мою догадку подтвердили: да, билеты в первые ряды купило местное начальство, чтобы лично посмотреть на фраера, которого читать не доводилось, но чего-то где-то было слышано о нем.
Я не был удивлен, уже который раз я сталкивался с тем, что местные хозяева сегодняшней российской жизни в большинстве своем еще совсем чуть-чуть ушли от образа своих коллег недавних подлых лет. Уже они продвинутые люди, много понимают в нынешней текущей жизни, но только внутренне переменились очень мало и окаменело цепенеют от любых свободных текстов. Да к тому же – громко и со вкусом произнесенных. Замечательно когда-то было сказано, что русские писатели – все вышли из гоголевской «Шинели». Этот образ развивая, можно смело утверждать, что русское начальство – снизу доверху – все вышли из шинели сталинской. И вышли не совсем еще, и в разных ситуациях это особенно заметно. А впрочем, я, возможно, просто клевещу, чтобы избыть то памятное мне тоскливое недоумение, продлившееся весь тот вечер.
Утром я слегка опохмелился (фляжку я всегда с собой вожу) и вышел покурить на дьявольский, уже забытый мной мороз. Крыльцо гостиницы выходило на центральную улицу, всюду стояли современные дома, на фоне снега выглядя особенно красиво, ничего уже о прошлом не напоминало. В лагерные времена здесь во Дворце строителей был зэковский театр, в нем играли многие известные артисты, музыканты и певцы, а оперы и драмы ставил режиссер, когдатошний сподвижник Эйзенштейна. Симфоническим оркестром управлял былой руководитель оркестра одесской оперы. Здесь пела Лидия Русланова. За пианино тут сидел недавний аккомпаниатор Ойстраха. Зэк Дейнека, академик Академии художеств, оформлял этот Дворец культуры. А совсем неподалеку (по-сибирски судя) тут в поселке Абезь отбывал свой срок и умер замечательный русский философ (и историк) Карсавин. С ним судьба очень коварно поступила: он ведь был со всеми теми крупными философами и учеными, которых вынудили выехать, и он уехал из России. Чуть пожил в Берлине и Париже, только вскоре перебрался в Вильнюс. Что советская империя проглотит всю Литву однажды, он тогда не мог и думать. Так опять попал он в руки советской власти, и она его уже не отпустила. На каком-то лагерном участке, ото всех таясь, писал тут зэк писатель Штильмарк свой блистательный роман «Наследник из Калькутты». Он хоть выжил, слава Богу, хоть о нем судьба пеклась, а сколько здесь других талантливых людей погибло – знать уже не доведется никому. Еще глухая есть легенда, что начальство лагерное вольным докторам не доверяло, а лечиться – в лагерные лазареты ездило и привозило свои семьи, очень уж известные врачи сидели в этих гибельных местах.
И ни одна живая тень на этой улице передо мной не промелькнула. Словно заморозилось мое воображение. А если б я и знал кого-нибудь по их былым портретам, то не опознал бы все равно в колонне истощенных зябнущих людей, бредущих на работу под надрывный хрип овчарок.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.