Текст книги "Закатные гарики. Вечерний звон (сборник)"
Автор книги: Игорь Губерман
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)
Я приведу отрывки из набросков, которые читал Нечаев вслух (как было в книжке у меня) Бакунину и Огареву.
«Революционер – человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Все в нем поглощено единым исключительным интересом, единой мыслью, единой страстью – революцией…
Суровый для себя, он должен быть суровым и для других. Все нежные, изнеживающие чувства родства, дружбы, любви, благодарности должны быть задавлены в нем единою холодной страстью революционного дела… Стремясь неуклонно и неутомимо к этой цели, он должен быть готов и сам погибнуть, и погубить своими руками все, что мешает ее достижению…
Он не революционер, если ему чего-нибудь жаль в этом мире. Все и вся должны быть ему равно ненавистны… Он не может и не должен останавливаться перед истреблением всего, что может помешать ходу всеочищающего разрушения…»
Не сильно грамотный, не образованный совсем, лишенный литераторского дара начисто, – не мог Сергей Нечаев написать такие пламенные лаконические строки. В том, что часть из этого написана Бакуниным (отредактировано все), сомнений нет, но только страшно было мне признать, что Огарев не мог не принимать в этом участие. Он так увлекся молодым и ярым разрушителем, что деньги для него достал (истребовал у Герцена) и множество нелепых прокламаций написал для якобы существовавшей многочисленной когорты всех соратников Нечаева в России. А Нечаев, как известно, просто врал. А Огарев, как выше было сказано, во многом разбирался, но не в людях. Герцену не просто неприятен, а скорее омерзителен был этот человек, но друга переубедить он не сумел. Да и в плохом душевном состоянии был Герцен в этот год до смерти. Прекратился «Колокол», и связь с Россией оборвалась, и в семье настал разлад полнейший. Это время я не стал описывать подробно, мой герой еще не раз обманывался в людях. Но такую я к нему испытывал душевную симпатию, что нескольких побочных лиц из книги ею щедро наделил. И это правдой было: множество людей любили этого нелепого талантливого человека.
Когда книгу о поэте Николае Огареве прочитали и одобрили в издательстве, еще я на свободе был, но все уже вокруг дымилось. Этот запах ясно ощущала жена Тата, только ей никак не удавалось вразумить безнюхого мужа. Задним-то числом я понимаю, что уже был обречен, однако глупостей я мог бы сделать меньше. Но не об этом вся история.
Она о том, что есть у книг судьба, и Провидение за той судьбой следит, порою помогая так разительно и зримо, что не остается никаких сомнений и в существовании его. Уже я был в тюрьме, вживался с любопытством в новое существование и тихо радовался, что на негритянский гонорар семья моя прокормится довольно долго. Хорошо, что там не будет и в помине моего преступного имени, думал я, а то бы вмиг зарезали издание. А Тате в ужасе позвонила редакторша (она о негритянстве знала, как и прежде): на столе ее лежала верстка, но в цензуру надо было предоставить удостоверяющие ссылки на газету «Колокол». Ну, в смысле подлинности всех цитат, и даже тех, что были раскавычены и просто пересказаны автором близко к тексту. Поскольку Герцен с Огаревым, сами не подозревая, высказали множество антисоветских мыслей, я ими напичкал книгу, разумеется, – они звучали как свежайшая крамола. Вот, к примеру (только я прошу припомнить возраст всех вождей кремлевских того времени): «Страшная беда меняющейся России, писали авторы газеты, в том, что и посейчас жизнь ее и все перемены решаются теми же самыми зловещими стариками, что решали эту жизнь в гнусную эпоху Незабвенного. Их бы судить надобно, их деяния описывать необходимо, и в этом состояло бы главное и подлинное духовное и умственное освобождение страны от наследства пагубного и цепкого».
И тут я вспомнил (вот он, старческий склероз, куда кремлевскому), что я эту прекрасную историю уже в недавней книге помянул, теперь я просто из нее и выпишу (на склоне лет разумно – экономить силы и слова).
Тате предстояло перелопатить два или три толстенных тома подшивки «Колокола». Что-нибудь найти там быстро было просто невозможно. С этими томами Тата кинулась в издательство, редакторша ей предоставила опасные цитаты, только вместо помощи мешала их искать, ибо журчала непрерывно, поверяя свои женские печали. И Тата понимала: дело безнадежно, книга выйдет исковерканной, ежели выйдет вообще. А время истекало на глазах, начальство и цензура жаждали удостовериться в источнике. В придачу ко всему у Таты раскалывалась от боли голова. Утром того дня арестовали нашего друга Витю Браиловского. Пространство жизни ужималось и темнело.
Тата отпросилась в коридор покурить и прихватила заодно с собой два тома «Колокола» и листки с предполагаемой крамолой. В коридоре возле подоконника ее незримо и неслышно ждало упомянутое Провидение. Необъятно толстые тома подшивки сами открывались на любой искомой цитате. Через четверть часа дело было кончено. Цитаты действительно принадлежали Огареву и Герцену, а не являлись злокозненной выдумкой негра-наемника (а кстати, опасения редакторши отнюдь пустыми не были: она-то была в курсе, кто писал, и знала в этом смысле криминальные замашки автора). И верстка повести «С того берега» прошла цензуру, в типографию ушла и стала книгой. А на гонорар от жизнеописания этого государственного преступника мы вскорости приобрели избу в Сибири.
Однако я причастен лично к некоему унижению, которому подверглось второе издание этой книги. Я не каюсь, я рассказываю просто. Был уже я на свободе, ветры вольные свистели по России, и затеял Горбачев ту памятную антиалкогольную кампанию, которая должна была империю от пьянства отучить. Как было трудно в это время водку доставать! И самогонная горячка разом вспыхнула. Но я о том, чего не ведал Горбачев в его смешных, заведомо пустых попытках разлучить народ с бутылкой. Потакая замыслу начальства, те холопы, что пониже были, начисто распорядились вымарать из выходящих книг малейшее упоминание о вековечном русском пьянстве. Вековечном и спасительном, добавлю, ибо не могу себе представить, как Россия (и сегодняшние мы) смогли бы выжить без целебного побега из реальности в стакан. А тут издательство затеяло переиздать удавшуюся повесть, но категорическое выставило мне условие: все эпизоды, где герои выпивали, – выбросить или тактично заменить на чай. Я малодушно (есть хотелось) согласился. И через месяц Огарев (он не был алкоголиком, отнюдь, но много и со вкусом пил всю жизнь), и Герцен, и все прочие герои книги, разговаривая о несчастьях русской жизни, пили не коньяк, а что-то непонятное, но не было уже там никаких упоминаний о спиртном в различных его видах.
Вы меня за сделанную пакость извините, Николай Платонович, уж очень в это время я в растерянности был, а вся моя семья – весьма нуждалась в пропитании.
Много лет спустя в Израиле мне заказали текст к уже отснятому кино – про разные красоты нашей маленькой, но солнечной страны. Точнее, фильма еще не было, мне предстояло уложить в порядке интересном и пристойном две кассеты снятого по всей стране материала. И теперь уже я сам был вынужден искать какого-нибудь негра, хорошо осведомленного насчет тех мест, которые засняли операторы. А Саша Окунь знал Израиль превосходно, я его и нанял в негры. Саша сочинил порядок монтажа всей кинопленки и принес наброски дикторского текста. Я его чуть переделал твердою рукой надменного заказчика, а после он записан был в моем прочтении. И фильмом этим уже много лет торгуют в книжных магазинах и автобусах туристских. Гонорар напополам мы поделили, потому что я давно уже усвоил: неграм переплачивать не стоит. Очень портится у них от этого характер, возрастают алчность и претензии. А вдруг еще чего-нибудь мне кто-нибудь закажет?
Вечер в гостинице
В широко известных строчках Ахматовой – «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда» – мне обнаружился однажды смысл, прямо противоположный их привычному истолкованию. Ведь очень часто сор житейских впечатлений – необыкновенно драгоценен, а мы с небрежной торопливостью, самодовольно и блудливо лепим из него сиюминутное и проходное сочинение. Притом ничуть не ведая стыда. Со мной такое приключилось некогда, и до сих пор я помню смуту, что в душе моей недолго пометалась.
Было это сорок лет назад, чуть больше даже, я тогда с усердием писал рассказы, воспаленно собираясь стать расхожим прозаиком. Два из них мне напечатать удалось в забытых уже начисто сборниках советской фантастики. Один из этих двух я приведу здесь целиком, поскольку без него никак не показать мне въяве мысль о драгоценном соре, некогда упущенном по слабости души. Читать сей текст сегодня малоинтересно и неловко даже мне.
Ирония в те годы мне казалась и броней, и камуфляжем, и отменной маской, под которой можно спрятать выражение лица – ну, словом, тем спасительным и верным средством сохранить себя и все же стать печатающимся автором. К тому же и налет бывалости она мне сообщала, как казалось мне тогда, а мужественным опытным мужчиной – очень быть хотелось и казаться. Нет, я ничуть не извиняюсь, просто я хочу предупредить.
С довольно ключевым моментом моей жизни связана история, которую я изложу немного ниже, потому я так и выстроил эту главу, в которой суть – заявлена в начале лишь частично. Нам ведь не всегда заметен перекресток, от которого ты мог пойти по жизни и судьбе совсем иным путем, а мной однажды был воочию увиден этот перекресток. Но о нем – после рассказа. Он и назывался так же:
Вечер в гостинице
Уходя, гашу свет, уступаю дорогу транспорту, уважаю труд уборщиц и из последних сил взаимно вежлив с продавцом. Храню деньги в сберегательной кассе, берегусь высоких платформ и не разрешаю детям играть с огнем. Тем более что у меня нет детей. Весенние гололедицы моих любовей уже несколько раз без перехода в лето сменялись осенним листопадом. Осторожно, листья! Водитель, берегись юза и помни о тормозах. Я и тут поступал правильно.
У меня тихая и неброская работа, я не тщеславен и не мечтаю о своем блеклом портрете в отрывных календарях. Мою работу не за что самозабвенно и безумно любить, но, значит, не наделаешь и ошибок. Я член профсоюза, кассы взаимопомощи и безропотно плачу взносы какому-то из добровольных обществ – кажется, непротивления озеленению.
Еще лет пять назад я кидался в драку и лез в бутылку, пытался доказывать или убеждать, охотно бился головой о любую стену и махал руками так интенсивно, что среди глухонемых наверняка прослыл бы болтуном. Но потом незаметно выбыл из коллективной погони за мнящимся горизонтом и почувствовал, насколько легче и проще наблюдать за миром со стороны, быть лишь свидетелем. И жизнь моя, как стрелка на уличном циферблате, аккуратными ежедневными толчками равномерно задвигалась вперед. По кругу…
Только стрелке не видно, что это круг. Или не стоит об этом писать? Но ведь я хочу разобраться. Или не хочу?..
В тот вечер у меня было плохое настроение, и все безмерно раздражало в этом блондине с лицом умной лошади, которому крутые скулы придавали еще сходство с университетским ромбом в петлице его пиджака. Злил меня и сам значок, называемый «Я тоже не дурак», и непонятная услужливость блондина – он откуда-то знал все номера этой хилой труппы гастролеров и громко шептал мне, что будет дальше, хотя я вовсе не просил, – и его нервозность. А она явно была, и я не знал, чем она объясняется. К сожалению, свободных мест поблизости не было.
Я приехал еще утром в отмерзающий после полярной ночи северный городок и по гнущимся половицам его деревянных тротуаров сразу пошел в управление. А через час в тряском, как телега, вертолете, старательно валящемся в каждую воздушную щель, меня уже везли к месту, где начиналось строительство, – на створ будущей плотины.
Мы за полдня оговорили все изменения в проекте, а потом до позднего вечера еще сидели в домишке гидрологов, уточняя миллион мелочей. Но люди эти – я их уже больше не увижу, никакой не будет надобности приезжать – были мне одинаково и однолико безразличны, поэтому я взял бумаги, отказался с ними выпить и вернулся в город в тот утренний час, когда на улицах еще мало народу и только в очереди за кефирной подкормкой для наследников стоят и курят первую сигарету зеленые от недосыпания молодые отцы.
Вот и вся командировка. Самолет мой улетал только завтра. Я спал, знакомился с соседями по номеру и курил, а вечером потянуло на улицу. Два стоявших рядом клуба (в обоих крутили кино) и маленький, но с колоннами театр глотали тонкий и непрерывный поток желающих убить вечер.
Я прельстился заезжими эстрадниками, чуть потолкался у входа среди местных девиц, и роскошный, баскетбольного вида рыжий парень оторвал мне один из двух своих билетов мужественным жестом, которым одновременно вырывал из сердца ту – подлую и непришедшую. А я сел поближе, наткнулся на общительного блондина и теперь с завистью думал о ком-то, наверняка занявшем мое место рядом с отставленным рыжим.
Тем временем на сцене вместо чечеточника, страдавшего одышкой (микрофон, естественно, забыли убрать), утвердилась маленькая полнеющая скрипачка в длинном платье, желтом, как измена, и открытом, как цветок перед опылением. Скрипка была ей ни к чему, с гитарой она смотрелась бы лучше, да и то не на сцене – очевидно, понимая это, она играла кое-как. Трезвая женщина, с одобрением подумал я.
И вдруг я понял, что знаю о ней все. Основным в ее несложной жизни была, безо всякого сомнения, счастливая и трепетная готовность в любой момент стать завлеченной и обманутой. Воспринимая этот хитрый мир только слухом и осязанием, она имела еще и ряд убежденных мыслей о назначении внешнего облика, и не последней из них была уверенность, что губы следует красить возможно шире и ярче, ибо мужчина – дурак и красному рад.
Ощущение, что угадал, было настолько весомым и прочным, что для развития внезапного дара я тут же решил потренироваться на блондине.
Учитель. Ну, конечно же, учитель. Преподает географию в шестых классах, по вечерам ведет кружок «Хочу все знать» и встречает с зонтиком жену – математичку, нервную, худую и впечатлительную. За полгода до отпуска планирует поездку в Крым, но потом уходит со школьниками в турпоход по родному краю. Любит поговорить за рюмкой о загадках науки и в силу отзывчивости постоянно сидит без денег. А сегодня бедная математичка не смогла пойти в театр (примерка первомайского платья, задуманного зимой), но продавать ее билет он не стал, стесняясь шныряющих учеников. Зато теперь хочет получить удовольствие сразу на два билета и для этого привлекает меня. Черта с два. И когда объявили антракт, я отказался идти с ним в буфет пить пиво. Впрочем, у меня было дело.
Сразу после стыдливой скрипачки наступил расцвет вокала. Тенор с сытыми глазами был объявлен в афише с красной строки и вовсе не делал секрета из своего таланта и случайности пребывания в этой труппе. Он венчал собой первое отделение, этот ржавеющий гвоздь программы, и был упоенно взвинчен, как петух в без одной минуты пять. Правда, плотоядно уставившись на кого-то в первом ряду, запел он действительно с чувством. Как сирена, увидевшая Одиссея. Он так исказил слова старой песни, что в перерыве я решил зайти к нему за кулисы.
Он сидел перед зеркалом, любовно изучая свое лицо.
– Послушайте, – сказал я от двери. – Вы поете: «Жизнь, ты помнишь солдат, что погибли, себя защищая». Вы понимаете – себя?!
– А кого же? – спросил тенор и засмеялся от превосходства. После перерыва я отыскал свое законное место, но там – как она прошла без билета? – сидела она, явно она, так жестоко опоздавшая, и все простивший расцветший рыжий искоса смотрел на нее сбоку, как одноглазый пират на пассажирский парусник. И я понял, что не уйти мне сегодня от общительного блондина, и, сев к нему, сдался на милость победителя, покорно кивая, когда он шептал – мне, что будет на сцене дальше. А где-то на пятом номере он весь подобрался, и я снова почувствовал, что он волнуется. На сцену выходил фокусник.
Так вот в чем дело, он еще любит эти детские штуки, и ясно теперь, чем он занимается с учениками. А дома от бесчисленных стараний перебита вся посуда, но математичка новую не покупает, зная из литературы, что мужа лучше держать в строгости.
У фокусника было длинное желтоватое лицо с тонким прямым носом и шапка седых волос, жестко клонящихся набок. Он был похож на старого индейского вождя – только дай ему лук или томагавк, он мигом оставил бы эти фокусы. Было ему лет пятьдесят, и фокусник он был очень слабый.
Просто тоже бывший учитель, злорадно подумал я. Чуть приноровился и пошел в профессионалы. Теперь бедствует и уже жалеет, но зато исполнилась голубая мечта ходить в театр со служебного входа. Ах, блондин, плохи твои будущие дела!
Фокуснику помогала женщина с мягким добрым лицом, никак не вязавшимся со зловещими кинжалами, которые по ходу обмана зрителей приходилось то доставать, то прятать.
А потом было что-то еще, а потом я вышел и облегченно вздохнул. Знакомые пробирались друг к другу, чтобы спросить бессмысленное «Ну как?», мужчины закуривали, женщины говорили о теноре.
В номере, где меня поселили, было три кровати, шкаф, диван и пародия на репинских бурлаков. Один из них по воле вдохновенного копииста высоко держал голову и зорко смотрел вдаль, вероятно провидя светлое будущее волжского пароходства. Да и ядовитый пейзаж был дружеским шаржем на природу.
Сосед, мой ровесник (или чуть помоложе), худой и лысоватый парень-газетчик, был мне довольно симпатичен. Еще утром, когда, усталый и пыльный, я ввалился в номер, он сразу же задал мне журналистско-милицейский вопрос: кто я есть.
– Хомо сапиенс, – буркнул я, и он больше ничего не спросил, очевидно приняв мое настроение за характер жильца коммунальной квартиры, где все кастрюли на замках. С полчаса он скучал над блокнотом и лениво почесывал бумагу пером, а потом опять решил культурно пообщаться и рассказал мне старую шутку о том, как один матерый журналист спросил у другого такого же, читал ли тот его вчерашний очерк, а тот жутко обиделся, обозвал его хулиганом и сказал, что не читал даже Льва Толстого.
Тогда я рассказал ему, как один геолог заблудился в тайге и пять суток голодал, хотя у него был карабин с одной пулей и лошадь, а на вопрос, почему он не пристрелил лошадь, ответил, что она за ним записана, а у них строгий завхоз.
И между нами установились прекрасные безразличные отношения. Честно сказать, этот парень чем-то заинтересовал меня, несмотря на обилие готовых заученных выражений – в Москве мне как-то не приходилось встречаться с их братом, и думал я о них приблизительно так же, как о девицах у кинотеатра. Но этот был совсем ничего, и любопытство к людям еще явно оставалось у него душевной, а не профессиональной чертой.
Наслушавшись его самоуверенных формулировок, я очень удивился, когда он сказал, что слово для него как женщина – силой не возьмешь, а только разумом, выдержкой, уговором.
– Ну, а любовь? – спросил я. – Женщина по любви, слова по любви?
– Понимаете ли, – сказал он. – Женщины, как правило, приходят сами по любви к людям красивым, а слова – к талантливым. А я – не красавец, как видите. И журналист тоже средний.
Через час я собрался отсыпаться, а он сказал, что время – деньги, потехе час, и куда-то убежал, вернувшись только к вечеру.
А перед моим уходом в театр мы оба поговорили с третьим соседом, сухим краснолицым стариком из древней семьи раскольников, когда-то бежавших на Енисей. Его неторопливая жизнь бакенщика месяц назад завертелась волчком, вспыхнула и испепелилась от творческого горения столичных киношников. Дело было так.
Молодые парни из документальной студии приехали снимать фильм о судовождении по сибирским рекам, и бакенщика прикрепили к ним как местного специалиста. Кто-то шепнул ему, что киношников надо слушаться, а то не заплатят денег, и старик это запомнил. На одной из съемок он по всем правилам расставил бакены, зажег ночные огни и сел покурить. Юный оператор, пылавший от обилия идей, нашел, что бакены стоят недостаточно киногенично, и спросил, нельзя ли эти цветные огни-ориентиры разместить на вечерней реке по-другому.
– Почему не можно, можно, – ответил хитрый старик и не моргнув глазом переставил цветные стекла фонарей в точности, как его попросили. Он только умолчал, что теперь сочетание огней стало бессмыслицей, и, следуя этим путеводным звездочкам, пароходы немедленно врезались бы в берег, если бы штурманы еще раньше не сошли с ума.
Бакенщик – это стрелочник речных путей, поэтому во всем обвинили старика. От огорчения он жестоко запил и приехал в районный город – не искать правды, потому что знал, что виноват, а отвести душу жалобой. За неделю он тут очень прижился, понемногу выпивал с новыми знакомыми, потом добавлял с другими, и по утрам у него дрожали руки. Он утверждал, что его трясет некий Аркашка, требующий выпить, – и действительно, после первой же утренней рюмки руки переставали дрожать. В фольклоре и в самом деле уже давно существует этот невидимый Аркашка, и старик говорил о нем продуманно и любовно. По его словам выходило, что Аркашка (а иногда Аркадий Иванович) вездесущ, всепроникающ и трясет пьющих без разбора, хоть ты будь министром речного флота. Вечером он запоминает и записывает, а по утрам ходит по должникам, и тут отдай его долю, а иначе будет трясти, и ничем от него не спасешься. Доктора все об Аркашке знают, но его ничем не возьмешь, он в любого входит и выходит, когда вздумает. А как задобрил его утренней рюмкой, он тебя отпускает и идет к другому. А по вечерам он трезвый, потому что работает – пишет, кто что пил и к кому завтра во сколько.
К сожалению, написанные слова не в силах передать красоту убежденного изложения, тем более что сам старик с Аркашкой очень дружил, был с ним запанибрата, никогда ему не отказывал – и уже неделю не мог выбрать время зайти куда-то с жалобой.
Я шел по пустому городу, освещенному холодным ночным солнцем, и заранее знал, что происходит сейчас в гостинице. Журналист мертвой хваткой вцепился в старика, успевшего за бесконечные часы на реке придумать тысячу невероятных историй и собственные версии всех мировых событий. Наверно, сейчас он сидит на своей кровати, касаясь старчески белыми ногами со вздутыми синими венами аккуратно поставленных рядом сапог с висящими на них портянками, и что-нибудь говорит, непрерывно потягивая «Север», который прямо пачкой держал вместе со спичками в кисете из тонкой резины.
А в соседнем номере два инженера (они летели со мной из Москвы) наверняка пьют портвейн – все, что осталось в городке к началу летней навигации, и говорят о женщинах, сортах сигарет и маринованных грибах под холодную водку. Они оба, несмотря на крайнюю молодость, уже интуитивно осознали, что общность людей рождается в совместных деяниях, и за неимением деяний устанавливали эту общность за столом. Оба только что кончили институт и изо всех сил прикидывались мужчинами, стараясь, чтобы каждый забыл, что другому только стыдные двадцать три.
А я шел и с неприязнью к себе думал, как надоело знать все заранее, понимать все, что происходит, и от окружающего мира ничего не ждать, поскольку все уже известно.
У окошка администратора, поставив чемодан под постоянный плакатик «Мест нет», сутулился все тот же блондин, и было в его фигуре что-то, заставившее меня подойти, – значит, он приезжий: какого же черта бежать в театр, не устроившись на ночлег!
– Но я специально прилетел, поймите, я не могу не быть сегодня в гостинице, – говорил блондин в окошко безнадежным просящим голосом, обрекающим его на верный неуспех у любых мелких служащих. – Ну, пожалуйста, у вас же наверняка есть места по броне.
– Места по броне называются так, потому что уже забронированы, – опытно сказала администраторша.
Не успев подумать о ненужности мне этого сраженного служебной логикой унылого блондина, я наклонился к окошку.
– У меня в номере есть диван, – сказал я. – Не ночевать же человеку на улице.
– А вам лучше подняться наверх и прочесть правила распорядка, – готовно ответила администраторша. – На диване не полагается.
– На ночь можно, – сказал я миролюбиво, но твердо. – А завтра я уеду.
По инерции ответив, что нечего за нее распоряжаться, она улыбнулась блондину уже как постояльцу, а не назойливому просителю.
– Спасибо, – растроганно сказал блондин моей спине и через минуту догнал меня на этаже, невнятно произнося какие-то запыхавшиеся слова.
У любого мелкого благородства есть оборотная сторона – самому себе становится приятно; должно быть, большинство добрых дел и совершается из этого побуждения. Я толкнул дверь номера.
Старик босиком сидел у стола и одобрительно молчал, а журналист одетый лежал на кровати и читал тонкий журнал, вслух ругая какого-то автора очень разными словами: «кретин» в этом букете было самым приличным. Увидев нас, он перекрыл густой поток существительных.
– Как провели время? – интеллигентно спросил бакенщик. Журналист не мог упустить такой возможности.
– Время не проведешь, – радостно сказал он. Сейчас мне тоже хотелось поговорить.
– А ругать статьи коллег – профессиональное развлечение? – спросил я, снимая пиджак.
Блондин, молча подпиравший шкаф, вдруг бурно и настойчиво вмешался.
– Вы журналист?! – с пафосом спросил он. – Вы сегодня могли бы очень помочь человеку!
– Я даже друзьям не всегда могу помочь, – приветливо отозвался журналист, еще не остывши от статьи. Блондин чуть оторопел и сразу ушел в защиту.
– У много путешествующих много знакомых, но мало друзей, – наставительно произнес он.
– Экспромт или цитата? – лениво, но заинтересованно спросил журналист и приподнялся, опершись на локоть.
Блондин явно заводил знакомство. Он перестал сутулиться и, кажется, стал чуть толще.
– Это Сенека, – высокомерно сказал он. – Слыхали о таком?
– Где уж нам, – податливо отказалась скромная пресса. – Нас времена пожара Рима не волнуют, мы про отвагу на пожаре вчера в Марьиной Роще.
– Нет, серьезно, – обманутый миролюбием его тона, блондин соглашался на ничью. – Вы сейчас чем-нибудь заняты?
– Вырабатываю мировоззрение, – устало сказал журналист и откинулся на подушку. – Друзья говорят, у меня мировоззрения нет. А без него писать – все равно что крутить фильм через объектив из осколков. Вот я и работаю над собой, – он прищурился на блондина и добавил: – в этом направлении.
Вошла горничная с бельем и, как флаг, взметнула над диваном простыню. Журналист повернул голову.
– Томочка, – сказал он ласково, – у вас мировоззрение есть?
Пухлая Томочка, не прекращая взбивать подушку, польщенно хмыкнула:
– Что я – кассирша, что ли?
Блондин, вторично сраженный за последние полчаса, посмотрел на журналиста преданными глазами.
– Какие вы все уверенные, – сказал он.
– А не уверен, не догоняй, – победительно сказал тридцатилетний газетный волк.
Я вышел в коридор – полутемный, но с коврами, и сел в продавленное кресло. Странная штука – когда-то приучить и ныне постоянно чувствовать себя в этой жизни сторонним наблюдателем, очевидцем, по необходимости статистом, но никогда не более. А сигарета кончилась, и тлеющий огонь уже раздирал стружки табака у самых пальцев. На этаже перестали хлопать двери, кто-то кинул телефонную трубку, и из соседнего номера прорезался портвейный диалог двух зеленых колосящихся мужчин.
– Я ей прямо заявил – да или нет, а она смеется.
– Приготовишка! – сказал второй. Хоть эти не обманули моих ожиданий.
Когда я вернулся в номер, журналист сидел на кровати, надевая туфли, и был весь внимание. Блондин спешил, глотая куски слов:
– А у многих ведь такое, что они бы с удовольствием отказались…
Он знакомо улыбнулся мне и сказал:
– Я работаю в институте нервной патологии. Если вы не возражаете…
– Нет, нет, – перебил журналист, – никто не возражает.
Что-то напористое появилось в нем мгновенно, безо всякого перехода от иронической отдохновенной расслабленности десять минут назад.
Я пожал плечами, а журналист уже бросил: «Идемте», – и блондин, еще раз улыбнувшись мне, покорно вышел следом.
Старик, зараженный их непонятной горячкой, натягивал сапоги и сопел.
Я постоял, закурил, невидяще глядя в окно, и не раздеваясь прилег на кровать. Сигарета показалась мне очень вкусной. Надо было всю выкурить ее лежа, подумал я.
С полчаса я пролежал в полусне, думая о проектном бюро, куда мне завтра предстояло вернуться, о своих ненужных приятелях, о пожилом сотруднике с нарукавниками – он сидел за соседним столом и у него была папка переписки с красной карандашной надписью «К ответу!», а то место, где спина теряет свое название, гораздо шире и подвижнее, чем плечи; и о душном коридоре, где все с утра до вечера курили и где дымились, не рождая огня, служебные микрострасти.
– У меня просто никак не доходят руки, – входя, громко говорил журналист, полуобернувшись к идущему сзади блондину, – а надо об этом писать и писать. У меня, знаешь, был странный случай…
Они уже на «ты», машинально отметил я.
– Я выходил из кино с приятелем, ему лет сорок, здоровяк, веселый мужик. И вдруг я подумал: а вот Илюшка завтра умрет, а все останется по-прежнему, я с кем-то другим стану так же разговаривать. Ну, думаю, черт побери, отогнал от себя эту мысль почти силой, а утром позвонили, что Илья ночью умер от разрыва сердца. Ты знаешь, у меня шрам остался, будто я виноват.
– Видите ли… – очень серьезно и медленно сказал блондин.
Он не мог, как этот бродяга-журналист, через час после знакомства перейти на «ты» или сказать «Кури, старик!», подвигая собеседнику его же сигареты.
Они оба закурили, и блондин опять очень спокойно и медленно сказал:
– Видите ли, я с удовольствием поговорю с вами об этом завтра, он вот-вот придет, и я очень волнуюсь. Вы должны меня понять…
В дверь постучали. Блондин вскочил, по-школярски выхватив изо рта сигарету. Журналист хрипло крикнул: «Войдите!» Старик уперся руками в колени и наклонился вперед.
В комнату вошел фокусник, еще не успевший снять черный великосветский фрак, в котором, по мнению циркачей всего мира, ловкость рук наиболее впечатляет. Сзади бесшумно шла женщина с мягким лицом.
– Добрый вечер, – сказал фокусник. – Мне на этаже передали записку с просьбой зайти в этот номер…
– Я хочу показать вам одну штуку. – Блондин судорожно глотнул слюну.
Кинувшись вбок, он достал из-за портьеры свой чемодан и поставил его на стол, сдвинув графин с водой. Журналист молча зашторивал окно. Стало сумеречно, в узких столбиках пробившегося света заплясала пыль. Фокусник стоял молча. Я поразился его глазам, живущим совершенно отдельно на длинном желтоватом лице с резкой насечкой морщин. Глаза были глубокие, очень темные и – как быстро пришло сравнение! – будто у пса, ударенного ни за что. Женщина взяла его за руку.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.