Текст книги "Иерусалимские дневники (сборник)"
Автор книги: Игорь Губерман
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
В Москве я задержался дня на три-четыре, и случился у меня там дивный лаконичный разговор. Я ехал на какое-то выступление, и к нам в метро (мы ехали с женой товарища, она же – мой московский импресарио) прибавился немолодой сутулый человек с лицом изрядно измождённым. А то ли от духовных воспарений это было, то ли от недавних возлияний, я не разобрался. Мне наскоро шепнула импресарио моя, что он – поэт очень хороший (или бард, уже не помню) и ещё, что у него есть магазин, который его кормит. Но про магазин он очень говорить не любит. Будучи по типу личности нахалом любопытным, я его, конечно же, незамедлительно и неназойливо спросил:
– А вы, если не тайна, чем торгуете?
– Россию продаю, – ответил он малоприветливо.
Уж тут я упустить своё никак не мог.
– А я слыхал и читывал, – сказал я вкрадчиво, – что уже продали Россию.
Тут он откликнулся охотно и немедленно:
– А у меня лавчонка секонд-хенд, вторые руки, – пояснил он пожилому несмышлёнышу. И стал мне очень симпатичен.
А назавтра я уже летел в Архангельск и попутно побывал в Северодвинске. Этот город многие года был засекречен: тут и база, и строительство подводных лодок, и, как водится, полным-полно технической интеллигенции советской. Очень хорошо там выступалось. А ещё мне предложили задержаться, посуливши покатать в подводной лодке.
– Из того же поколения, что «Курск»? – спросил я нетактично, но на меня не обиделись.
Что же касается Архангельска, то он отныне навсегда останется у меня в памяти простой и замечательной запиской, присланной из зала:
«Дорогой Игорь Миронович, в нашем крае тоже много лагерей, и если с Вами что случится, будем рады считать Вас нашим земляком».
Я знаю, почему я так отвязно разболтался: очень тяжко мне переноситься в год Собаки, когда резко на меня свалилась неожиданная хворь. Об этом, собственно (хотя о многом и другом), дальнейшие стихи, я потому и предисловие затеял, только всё попутное охота изложить, поскольку забывается уж очень быстро.
А тут ещё история внезапно подвернулась, тихой радостью меня наполнив. У моего приятеля был дальний родственник, почти они не виделись по жизни, только знали, что такие существуют. Беня Фридман (за фамилию, признаться, не ручаюсь, но типичная донельзя и простая). В раннем детстве привезли его родители в Москву из некоего захолустного местечка. Беня вырос, кончил школу, армию исправно отслужил, а после много-много лет работал на заводе «Серп и молот», в горячем цеху. Таскал он раскалённые отливки, пышущие жаром полосы железа, силы был неимоверной. За стопкой он любил поговорить, но говорил косноязычно, очень этого стеснялся, и от этого стеснения сгибал и разгибал, бывало, пальцами случайно подвернувшийся пятак. Так он жил и жил, двух дочек маленьких завёл и ощутил – жена, вернее, подтолкнула, – что в одной убогой комнатёнке стало тесно. И пошёл тогда он по начальству, упирая на горячий цех и два десятка лет работы, чтоб ему прибавили жилплощадь. Кто-то из начальства сообщил ему, не удержавшись, что с такой фамилией напрасно будет он ходить до самой пенсии, и Беня глубоко и пламенно обиделся. Характер у него был мягкий, но внезапно отвердел, и Беня подал заявление на выезд. Отпустили его быстро, на дворе стояло время попустительства (в семидесятых это было). Оказалась вся его семья в Америке, где Беню приняли мгновенно на какой-то небольшой завод – в горячий цех, естественно. Там Бене денежку платили, соответственную цеху, вскоре они дом купили, дочки вырастали уже чистыми американками. И быстро выросли, одна уже сынком обзавелась, а Беня заболел – впервые в жизни – и скончался очень быстро. Вероятнее всего, от удивления, что хворь какая-то ничтожная смогла погнуть его могучий организм. Однако же успел он попросить, чтобы его останки в виде праха – не в Америке захоронили, а в России, где уже давно его родители лежали. Посмертное желание любимого отца с готовностью взялись исполнить дочери. И так в Москве возникли две солидные американские матроны, загодя по телефону разыскавшие своих забытых дальних родственников, и мой приятель взялся их вести на кладбище. Заехав за ними в гостиницу, он был приятно удивлён их благодарной приветливостью, их еле-еле сохранившимся, но различимым русским языком и дивной способностью почти в каждую фразу вставлять незатейливую матерщину. Очевидно, Беня выражался дома как в цеху, и дочери считали мат естественным придатком русской речи. Младшая взяла с собой в поездку сына, молчаливый мальчик лет пяти с минуты, как уселся на заднем сиденье, неотрывно играл в какую-то игру на своём мобильном телефоне. Мать даже один раз с раздражением ему сказала:
– Зачем я, блядь, в Москву тебя везла? Ты даже Кремль не повидаешь!
Мальчик на мгновение оставил телефон и послушно посмотрел в окно. Они проезжали здание университета на Ленинских горах. Приятель мой тактично промолчал.
Часа за полтора они доехали до кладбища, но, вылезая из машины, старшая раскрыла молнию на сумке и сказала огорошенно:
– Ебёна мать, мы папу-то забыли!
– В Нью-Йорке? – удивилась младшая.
– В Хуйорке! – огрызнулась старшая. – В гостинице не ту взяла я сумку.
Обе виновато и просительно смотрели на шофёра. Он пожал плечами и уселся за баранку. Пробки на дороге рассосались к тому времени, и съездили они туда-обратно очень быстро. Но зато вся процедура оформления текла отменно хорошо, и сестры почему-то очень веселились. Кто-то их, наверно, испугал, что это будет тягомотно и медлительно. Им даже было весело, когда кладбищенские двое работяг умело стали вымогать ещё двести долларов за выкапывание ямки под урну, хотя была эта нехитрая работа уже только что оплачена в конторе. После они чуть слезу пустили, но немедля вновь заулыбались. А, садясь в машину, старшая сказала:
– Жалко, папа этого не видел, он бы со смеху уссался.
И чем-то жутко симпатичным на меня повеяло от этой бытовой житейской эпопеи. Ты покойся с миром, Беня Фридман, замечательно и с толком прожил ты свою простую жизнь.
Но тут пора и в год Собаки обратиться.
Сейчас пошло естественное время расставаний в нашем оголтелом поколении, и в феврале ушёл из жизни Сева Вильчек. Мы с ним продружили почти сорок лет. Умнее человека в жизни я ещё не повстречал. Нет, я неправильное выбрал слово: ум – понятие практическое, прикладное, Сева Вильчек – мудрым был. Той генетической, наследственной, национальной мудростью, которая так подвела евреев в обезумевшее время, наступившее в России. Сева хоть родился много позже, но и комсомольское, а после и партийное очарование – сполна и бурно пережил. А как очнулся, замечательную книгу написал, вся суть её понятна из названия: «Прощание с Марксом». Он, разумеется, тайком её писал, и свет она увидела не сразу и не скоро. Говорили мне, что даже в университетах как учебное пособие она читается, а при издании – почти что незамеченной прошла, у всех уже кружились головы от позднего, дозволенного сверху понимания трагедии вчерашней. А после он её переписал, назвал иначе («Алгоритмы истории»), но уже вся жизнь его катилась по пути не письменного творчества. Он был мозговым центром тех каналов телевизионных (НТВ, а после – ТВ-6), которые так поспешили задушить хозяева сегодняшней российской жизни. А ушёл он истинно по-римски. У него такой букет болезней был, что каждая мешала вылечить другую, и выбраться из этого узла врачи не знали как. А Сева уже встать не мог и голову с трудом приподнимал. Тогда жену он снарядил поехать по делам куда-то, санитарку отослал из комнаты своей и дотянулся до ружья, висевшего в ногах возле кровати.
Месяца за три до его смерти мы с ним выпивали, вспоминая, как у него обыск был, когда меня арестовали, и как нам было интересно в те шальные времена. И он рассказывал, как он сейчас, глубокий инвалид, летает непрерывно в Грузию, налаживая (с полного нуля) телеканал по прихоти живущего в Тбилиси олигарха.
Я обязан Севе Вильчеку не только многолетней дружбой, но и многими четверостишиями, сочинёнными в те годы. А точнее – за то время, что читал он мне куски из книги, о которой я уже упоминал. Севино чтение – а слушал я внимательно и напряжённо, потому что многое не сразу понимал, – меня ввергало в странное и благостное состояние: пассивным вдохновением назвал бы я его, не бойся я высоких оборотов речи. Какие-то отдельные слова меня вдруг властно побуждали записать их на клочке бумаги наскоро, поскольку непреложно ощущал я, что они мне скоро пригодятся для какого-то стишка. А чуть позже – к ночи ближе или утром – непременно вылеплялись новые стишки с записанными этими словами. Как будто суть и соль стишка тянулись к запаху и звуку этих одиноких слов, стремясь обволокнуть их четырьмя строками текста. Да, конечно, выпивали мы в процессе чтения, но очень понемногу, и не эти две-три рюмки так меня прекрасно заводили.
Кстати, Сева сам отменно рифмовал. На его в конце концов вышедшей и подаренной нам с Татой книжке была такая надпись:
Мы теперь с великими на «ты»,
и судьбой дарована отныне
нам взамен публичной немоты —
гласность вопиющего в пустыне.
А даря нам уже третье её издание (полным-полно там было новых идей), он глумливо писал:
Не будь я евреем преклонных годов,
без тени сомнения, братцы,
я русский подвызубрить был бы готов,
чтоб в мыслях своих разобраться.
Я от него за годы дружбы услыхал настолько много разного и всякого, что до сих пор спохватываюсь изредка: а я откуда это знаю? И немедля вспоминаю, что от Севы. Нет, это касается не только всяческих идей и фактов, но и забавных баек, в Севиных устах звучавших со значительностью притчи. Господи, а сколько их я вставил в мои книжки! И ни разу их происхождение от Севы я не обозначил. Не по свинству дружеского небрежения, а просто это был фольклор, неотличимый от всего, что слышал я от поездных попутчиков, соседей по гостиничному номеру, в бесчисленных застольях тех годов.
А ещё мы очень много спорили. Почти что обо всём, чего касались в разговоре. На стороне Севы были логика и знания незаурядные (не зря дружили с ним отменные философы московские), а на моей – упрямство и нахрап. От острой и парадоксальной точности его суждений много раз я приходил в завистливый восторг. Сейчас, уже давно живя в Израиле, я часто балуюсь нехитрой умственной игрой: смотрю на собеседника, гадая, кем он был бы, уродись он много лет назад в каком-нибудь местечке захудалом. Сева Вильчек – в этом я уверен – был бы идеологом (задатков лидера в нём не было нисколько) какой-нибудь заметно еретической хасидской секты. И его полемика со всеми несогласными достойно бы пополнила талмудическую литературу. Но время ему выпало другое.
Почему-то вспомнил, как однажды Сева мне хвалился. Он был консультантом у какой-то аспирантки, защищавшей диссертацию по социологии, в которой Сева знатоком был выдающимся и признанным. Я почти уверен, что и диссертацию девице написал он сам или легко надиктовал. Уж очень не случайно после состоявшейся защиты прилетел из Тбилиси, чтоб его благодарить, отец этой девицы. Оказался он директором известного «Самтреста» – огромного и знаменитого коньячного производства. И выпить он, конечно же, привёз в достатке. И вот, когда они уже изрядно напились и обсуждали всё на свете, Сева этого коньячного магната сговорил объединить финансы «Самтреста» и самиздата, о котором этому директору напел великую хвалу. От зависти к такой отменной шутке я занудливо сказал:
– Но, Сева, он же об этом забыл уже назавтра!
– Да забыл, конечно, – Сева продолжал сиять и улыбаться, – только главное, что я его уговорил!
И до сих пор я помню потрясение своё, когда от Севы услыхал идею, навсегда определившую мой взгляд на всё происходящее в России много раньше и совсем теперь. Все неустройства и все горести российские, сказал мне Сева, происходят оттого, что многие века Россия существует как колониальная страна, сама же у себя в порабощении. Хозяева российской жизни к ней относятся как к некоему завоёванному пространству, почитая соплеменников своих как бы туземным покорённым населением. Отсюда – небрежение полнейшее, грабёж, насилие, бесправие и прочие бесчисленные прелести колониального владения. Настолько это объясняло прошлое и настоящее России, что и сегодня этот взгляд мне высветляет многое происходящее.
А позже чуть, когда уже в Сибири остужал я свой кипучий оптимизм, мы с Севой продолжали наши споры: он – единственный, кому писал я длинно и серьёзно. Интересно, Сева, мы ещё увидимся с тобой? Мне очень бы хотелось.
А весной поехал я в гастроли по Германии. Кружным путём поехал, по дороге залетев в Баку. Одна прекрасная супружеская пара (я в их симпатичности уже на месте убедился не без радости) решила именно в Баку отпраздновать свою серебряную свадьбу. Глава этой семьи писал четверостишия, в силу чего меня своим коллегой почитал, и один из его друзей решил меня преподнести живым подарком на затейный этот праздник. Я, чуть покобенясь, согласился. И ничуть потом не пожалел. А так как я сюрпризом был, то накануне целый день таился в своём номере гостиницы, куда мне приносили пить и есть, чтоб я не обозначился до срока. А потом я прятался за дверью, как пресловутый рояль – в кустах, и появился на условленных словах ведущего. Со вкусом это было сделано, и мне там было очень хорошо. К тому же выступал я в замечательной компании – бакинские соратники по бизнесу поставили на это торжество своих артистов: первый зажигал большие факелы и тут же глубоко засовывал себе их в горло, а второй недвижно и с невозмутимостью стоял, босой, на остриях больших и устрашающих ножей. И получился настоящий праздник.
В Германии шестнадцать городов мне предстояло посетить, меня это нисколько не пугало. По точному созвучию с названием рабочих, нанимаемых из-за границы, я себе и мне подобным изобрёл давно уже именование – гастрольбайтер. Тем более что у меня, порою думал я, чтоб дух свой поддержать, – не просто шоу-бизнес, у меня с игрой ума, у меня – Бернард Шоу-бизнес. Я люблю свои вояжи потому ещё, что многое попутно вижу. Но уже болезнь моя развилась, очевидно, я всё время слабосильство ощущал, отлёживаясь вместо беготни, которую себе наметил. Я в Мюнхене в музей не выбрался, а в Нюрнберге не покурил возле любимого мной здания, где некогда творился знаменитый тот процесс над видными фашистскими убийцами. Меня там каждый раз одна мечта одолевает: если бы такой же был в России, вся её дальнейшая история светлей была бы несравненно. Не собрался.
В Хемнице (по-моему, не записал я город, раздолбай ленивый) чу2дное преподнесли мне назидание. После концерта подошла ко мне старушка и застенчиво сказала:
– Игорь, я совсем вас поучать не собираюсь, но вы слишком часто упрощённый путь предпочитаете.
– О чём вы? – спросил я вежливо и сухо, сразу же поняв, о чём сейчас мне скажут далеко не в первый раз. Однако же услышал небанальный вариант.
– У меня был знакомый поэт, – пояснила старушка, – он однажды написал четверостишие, которое вам всё и сразу объяснит.
И чуть зардевшись, прочитала:
Я раньше славил поцелуй,
сиянье глаз, души томление,
потом заметил: скажешь «хуй»,
и сразу в зале оживление.
Я искренне сказал своё спасибо и заверил собеседницу, что впредь буду удерживать себя от лёгкого пути.
Ещё я услыхал одну историю (не помню города), вполне пригодную, чтобы собой украсить по советской психологии учебник. Лет десять (как не более) тому назад посольство Казахстана довело до сведения уехавших оттуда, ныне жителей Германии, сухую и категорическую весть. Отныне Казахстан не признаёт двойного гражданства, и тот, кто хочет оставаться подданным немецким, должен за отказ от казахстанского гражданства уплатить пятьсот марок. Уехало в Германию два с чем-то миллиона человек, из них побольше половины – именно из Казахстана. И покорно принялись платить недавние советские люди. А отец жены моего приятеля спросил у зятя, что он думает об этом. Зять вопросом на вопрос ему ответил: а когда бы объявили, что ты должен левое яйцо послать в посольство, – ты послал бы? Хотят они лишить нас казахстанского гражданства – пусть лишают, почему за это мы ещё должны платить? Но здравомыслие такое считаные проявили единицы, и могучий денежный поток от сохранивших старое советское покорство – оправдал эту мудрую аферу, детище чьего-то тонкого ума.
И навсегда теперь запомню город Аугсбург. Я был там впервые, поэтому накрепко взял себя в руки и поплёлся в местный, очень древний собор. И был вознаграждён: там два таких портрета кисти Лукаса Кранаха Старшего висели по бокам алтарной части, что изменил я своему всегдашнему пижонскому пренебрежению и закупил две репродукции – открытки. И заодно поймал себя на искреннем поползновении мошенника – в этих непуганых краях царило полное доверие: ты брал открытки и кидал их стоимость в коробочку, приставленную сбоку. Так что мог и не кидать. И я желание не тратить свою мелочь испытал настолько острое, что очень взвеселился. А в соборе этом некогда служил – подумать только! – сам великий Лютер, и была даже его мемориальная комната со множеством причиндалов, пару мелких из которых можно было стибрить запросто. И я это влечение своим нутром старьевщика немедля тоже ощутил. Ну, словом, это был прекрасный час самопознания. А возле входа в тот собор висела за стеклом картина местного (и современного) какого-то не чересчур умелого художника. Сперва я мимо пробежал, но, уходя, – всмотрелся повнимательней, и так мне стало хорошо, что я там сигареты три, наверно, выкурил, усердно изучая это творчество. Там явно был изображён читальный зал: на фоне книжных стеллажей столы теснились, а за ними разные сидели люди. Впрочем, и стояли несколько. И тётка шла в очках, по виду – явная библиотекарша. А ближе всех сидел, и цветом выделялся, и других был покрупней – прекрасно узнаваемый Мартин Лютер. Я присмотрелся к остальным, и радость несусветная меня постигла: это вовсе были не читатели, а мои великие коллеги из веков и стран различных. Рядом с Лютером, сверкая маленькими яростными глазками, сидел сам Лев Толстой в одноимённого названия рубашке. И Мольер там был, и был Шекспир, Хемингуэя я узнал (хотя и без гарантии), и Чехов там поблёскивал пенсне, стоял Сервантес, а неопознанных десятка полтора давали полную свободу для догадок. Этой выдающейся картиной Лютер как бы зачислялся в ряд великих сочинителей, теперь уж с этим не поспоришь.
В силу перечисленного выше я в весьма прекрасном настроении вернулся в мой ночлежный номер, и теперь последнее, из-за чего я навсегда запомню город Аугсбург. Заранее простите мне распахнутую эту, мало аппетитную подробность, но я ведь вознамерился открыто всё назвать и объяснить. Пойдя в уборную, уже сливать собравшись воду, оглянулся я вполне случайно (у меня такой привычки нету) вниз на унитаз – и обнаружил кровь. И весь остаток дня уже с тоскою думал о врачах, к которым мне теперь ходить придётся, об анализах докучных (я к тому же их боюсь безумно) и о прочих, мало симпатичных перспективах. И не сбылось предвестие удачности гастролей, хотя было явное. Ко мне, когда я только что вошёл в аэропорт, кинулся упитанный немолодой еврей, восторженно забормотав прекрасные слова:
– Игорь Миронович, вы не можете меня не помнить, я вам года три назад звонил из Тель-Авива!
И засмеялся я тогда, и с радостью подумал, что гастроли начинаются отменно – значит, так оно и будет до конца. Но не сбылось. О крови я забыть уже не мог, она мне каждый день теперь напоминала о себе, но каждодневность выступлений-переездов целиком и начисто заглатывает всё, что не относится к гастролям. А ещё я помню, как стоял в тамбуре какого-то очередного поезда, смотрел на маленький экран, где отмечалась скорость и ближайший город, и о давнем-давнем прошлом вспоминал. Я первую издал когда-то книжку (тонкую, верней, брошюру), из моей прямой профессии истёкшую, – «Локомотивы настоящего и будущего». А там я, в частности, писал (не сам придумал, вычитал в журнале), что в Германии и Франции уже вот-вот наладят поезда со скоростью до километров двести в час. Шестидесятый с небольшим тогда был год, и мне редактор эту перспективу резко вычеркнул. Во-первых, это явная фантастика, сказал он мне, а во-вторых и главных – не фига пропагандировать мифический успех отсталой иностранной техники. А на спидометре экранном ярко проступала цифра скорости на данную минуту – двести восемьдесят километров. И я вздохнул, стараясь более не вспоминать о горестях своих тогдашних дней счастливых.
Мелькали города. Я простодушно радуюсь уже который год, когда я вижу многолюдный зал. В том, что ходят меня слушать, есть какая-то таинственная, чисто витаминная подпитка чувству, что живу оправданной и полноценной жизнью. И ни к гонорарам, ни к гордыне эта радость не имеет отношения. Не силой же их гонят в этот зал. Я часто вспоминаю дивные слова какого-то прожжённого и явно пожилого (с несомненностью – еврея) театрального директора: «А если зритель не идёт, его не остановишь».
Я в Кёльне жил не в городе самом, а в получасе от него езды, у давних замечательных приятелей. Хозяин дома был проктолог с многолетним опытом, и мне было бы уместно у него спросить про эту кровь, но мы так изобильно и прекрасно пили виски, что мне это и в голову ни разу не пришло.
А в Дюссельдорфе чисто театральная произошла со мной накладка. Шло уже к концу первое отделение, когда вдруг в задней правой части зала громко засмеялись несколько десятков зрителей. А ничего смешного я не говорил и вроде глупости не отморозил никакой – тогда бы засмеялись все, и я, недоуменно туда глянув, продолжал крутить свою программу. Выяснилось всё в антракте. У какой-то женщины зазвонил в сумочке мобильный телефон, она поспешно вынула его и сказала, голоса не рассчитав и всем соседям слышно:
– Я сейчас не могу с тобой разговаривать, я сижу на Губермане.
В маленьком немецком городе Ростоке и вовсе я душой воспрянул: всего два выступления осталось. Там наутро перед поездом в Ганновер меня взялись покатать по городу две новые знакомки. И уже в соборе местном на огромные часы, шестой (или седьмой) век идущие без остановки и ремонта, поглазел я тупо и почтительно, когда внезапно у меня звонок раздался на мобильном телефоне. Год Собаки о себе напоминал весомо и угрюмо: умерла в Москве моя тёща, Лидия Борисовна Либединская. И через час уже в Берлин я ехал, чтобы там в Россию визу получить, и утром был в Москве, жена чуть позже прилетела.
Мне писать о Лидии Борисовне и тяжело, и странно, потому что более чем сорок лет был рядом я с уникально сложным человеком. В ней сочетались властность и покладистость, невероятный эгоизм – с распахнутым доброжелательством и щедростью, способность к светскому поверхностному трёпу – с мудрым пониманием людей и ситуаций. Ну, а главное, конечно, – яркая, глубинная, острейшая (животная, сказал бы я для точности) любовь к жизни – в её крупных и мельчайших проявлениях. Гостевальные её застолья будет ещё долго помнить множество людей. А как она для этого нещадно применяла своих дочек, а потом и внучек – сразу же забылось дочками и внучками, осталось только обожание и восхищение. Какое дикое количество ничтожных мелочей она приобретала, будучи у нас в Израиле (недаром было сказано, что ходит она здесь со скоростью сто шекелей в час), и как она потом раздаривала это! С какими яркими и интересными людьми она дружила – трудно перечислить, и они её любили, что меня порою поражало, потому что личности такие – мало склонны к близости сердечной. А со своим старением борясь, поскольку жизнь от этого тускнела и скудела, тёща делала усилия неимоверные. Так, она где-то прочитала, что кроссворды помогают сохранить память и отдаляют склероз, и два-три часа в день она разгадывала кроссворды, радуясь по-детски, если почти всё одолевала. И непрерывные её повсюду выступления, и путешествия далёкие («Пока можешь ходить, надо ездить», – говорила она) уже не только жажду полнокровной жизни утоляли, но и были вызовом дряхлению. Она и умерла, вернувшись накануне из Сицилии. Как праведница умерла – спокойно и мгновенно, не проснувшись. С изумлением сказал я в эти дни кощунство некое: мол, надо много в этой жизни с удовольствием грешить, чтоб умереть как праведник, – и это было точно в отношении Лидии Борисовны. А, впрочем, грех – понятие настолько непонятное и относительное очень, что касаться этой части её жизни просто ни к чему.
И была ещё одна черта у тёщи – знак отменной человеческой породы, я никак не мог найти ей точное определение и вдруг наткнулся в повести у Виктора Конецкого:
«Человеческое изящество… Этакое сложное и тончайшее качество, когда есть аристократичность повадки, но безо всякого высокомерия, и есть полнейшая демократичность без тени панибратства».
Она осталась в памяти моей обрывками случайных разговоров и поступками, которые забыть нельзя. Я в самолёте вспоминал какие-то смешные её реплики – чуть позже изложил я это вслух на многолюдных поминках, тёщу бы порадовало это гостевание и то, что над столами смех висел, а не уныние торжественной печали.
Как-то у неё в гостях на кухне (где по стенам триста досок расписных висят, не повторяясь по рисунку) сидел Витя Шендерович, и в застольном трёпе я ему сказал, что у меня и тёщи нет его последних книг.
– Как же вы живёте? – театрально изумился Витя. – Что читаете?
– Пушкиным пробавляемся, – елейно пояснила тёща.
Её не меньшего калибра фразами закончил я мои три книги баек и воспоминаний, только тут важнее рассказать о нескольких её поступках, благодарно мной хранимых в памяти.
Когда меня посадили, Тата сразу и естественно кинулась к матери. Не ясно было, как себя вести: посажен я ведь был по делу уголовному – как будто бы скупал я краденую живопись (к тому же – не простую, а иконы), только одновременно понятно было, что исходит дело от Лубянки. И чекист-посланец после моего ареста сразу повстречался с Лидией Борисовной, открыто упредив, что только полное молчание семьи – залог моей сохранности и наказания некрупного. Попытка тёщи посоветоваться с близкими друзьями тоже принесла полярный результат. Давид Самойлов сдержанно сказал, что, в государстве проживая, надо соблюдать его законы, то есть всё, что совершалось, следовало вынести покорно и молчком. А мудрый столь же (и по жизни тихий) Соломон Апт сказал с горячностью, ему несвойственной, что все подлейшие дела творятся в тишине, молчать не следует ни в коем случае. И Тата, не колеблясь, выбрала второе – хоть и несравненно более опасное, но столь же и достойное решение. И тёща с этим боязливо согласилась. Большую роль ещё сыграло то, что познакомилась она с семьёй моих друзей Браиловских (делали они журнал «Евреи в СССР», а на него и шла охота) – в человеках Лидия Борисовна отменно разбиралась. Навсегда остались они ей любимыми и близкими людьми.
Только раз она сорвалась и в сердцах сказала Тате:
– Почему ты не скандалила, чтоб он икон не собирал? Придраться было б не к чему!
И тут же спохватилась:
– Икон не собирать, стихов не писать – совсем тогда другая жизнь была бы… Уж такой он есть.
В Сибирь она к нам приезжала каждое лето. И сколько водки было выпито, настоянной на кедровых орехах!
А каждый год (и много лет) седьмого января устраивала тёща ёлку. Думаю, что приключись какой тайфун или трясение земли – не отменилась бы та памятная ёлка. Что в восторге были дети (двадцать – минимум), так это ясно, только с ними неуклонно и восторженно сюда же приплетались их родители – в количестве заметно большем. Всем детям приносил подарки Дед Мороз, потом их загоняли в самую большую комнату – беситесь, как хотите. Уверен я, что, выросши с тех пор, те дети помнят сладостное чувство полной (и неповторимой при взрослении) свободы. А в соседней комнате с таким же детским упоением гуляли взрослые. Был даже случай, когда папа без ребёночка приехал: сын наказан за проступок, объяснил смущённо папа, только я такого праздника никак не мог лишиться. Но теперь – зачем и почему я это вспоминаю. Много лет я был там Дед Мороз. А все пять лет, что я в Сибири прохлаждался, – отменён был по указу тёщи Дед Мороз, и детям попросту подарки раздавали, объясняя, что сейчас ужасно далеко и неотложно занят Дед Мороз, но шлёт привет и обещает скоро обязательно приехать. А пока что – пожелаем и ему, и всей его семье здоровья и терпения – уже для взрослых добавлялось за столом. Такое, согласитесь, человек забыть не может.
Как она любила всякое удачное и подвернувшееся вовремя враньё! Изрядно и сама присочиняла, украшая полинялую реальность, и охотно поощряла в этом остальных. В моей коллекции был замечательный старушечий портрет начала девятнадцатого века. Чудом уцелел он, когда всё у нас конфисковали, и, вернувшись из Сибири, я хотел его повесить. Тата непривычно резко запретила это делать. «У старухи этой – злобное лицо, – сказала она мне, – это старуха нам накликала беду, я не хочу всё время её видеть в нашем доме». И портрет я тёще подарил. Он дивно уместился на стене среди других полотен и рисунков, даже и лицом старуха явно подобрела. Мне обидно было, что такая историческая вещь висит без никакой истории, и я придумал миф. Вполне правдоподобный, кстати. Посмотрел я генеалогическое дерево Льва Толстого (тёща ему дальней, но потомицей была) и отыскал дворянку (кажется, Щетинину – лень уточнять), которая по времени как раз портрету подходила. О своей находке рассказал я тёще, тёща посмеялась одобрительно и как бы всё это забыла. Но однажды был у неё пир, и очень сведущие люди там сидели, а меня отправили на кухню им готовить кофе. Очевидно, я его сварил быстрее, чем рассчитывала тёща, потому что, когда я вернулся, она плавно и вальяжно говорила:
– А портрет этой Щетининой, моей далёкой пра-пра-пра, – он издавна у нас в семье хранится, чистая семейная реликвия.
И тон её ничуть не изменился, когда я вошёл, и я, известный правдолюб и сам не враль нисколько (тех, кто меня знает, попрошу не улыбаться), – никакого ущемления души не испытал. А после в интервью каком-то (Лидия Борисовна давала их несметно) прочитал я и развитие истории. Что будто тёща, будучи по крайней младости врагом замшелой старины, портрет этот когда-то выбросила даже, но ее отец, с работы возвратясь, безмерно огорчился, на помойку кинулся стремглав, а там лежала эта предка оскорблённая, никто не покусился на неё. Теперь я знаю, как творятся родословные литературные легенды.
И нету её больше. Интересно, что на панихиде (и поминках тоже) большинство из выступавших говорили о её достоинствах гораздо меньше, чем о собственной осиротелости и как бы опустелости существования в связи с её уходом. А все-все слабости её несчётные – растаяли мгновенно и бесследно, лишь любовь и восхищение остались в памяти у всех.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?