Электронная библиотека » Ильма Ракуза » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 4 ноября 2015, 19:00


Автор книги: Ильма Ракуза


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

XIII. Дядя Миши

Он не был нашим родственником, он был коллегой и другом моего отца. Но я называла его дядей. И очень любила. Миши, уроженец Венгрии и английский гражданин, воевал во время Второй мировой войны в Египте против войск стран «оси» и получил тяжелое ранение плеча. Что ранение причиняет ему боль, было видно. Тонкие черты, бледное лицо, печальные карие глаза. Миши был замкнутым, даже скрытным, очень наблюдательным. И когда он говорил, блистал юмором, иронией и сарказмом: и по кому у нас сегодня поминки? Неожиданно проявилось его отчаяние, скрытое до поры. (Оно скрывалось до тех пор, пока он в Лондоне не наложил на себя руки, ему было пятьдесят).

Когда я залезала к нему на колени, он смягчался, сам становился ребенком. Скепсис слетал с него, он улыбался и шутил. Думаю, я любила ребенка в нем.

Со мной он был не тем робким мальчиком, единственным сыном в добропорядочной еврейской семье, что рано заполучил астму, он был просто ребенком. Готовый подурачиться, слегка легкомысленный, в худшем случае – сверх меры снисходительный. Я снимала шляпу с его головы – он носил шляпы и зимой, и летом – и требовательно на него смотрела. Ага, говорил он, надо рассказать тебе сказку. Я кивала.

Жил-был мальчик, у него было плоскостопие и большое желание исследовать мир. Он рисовал континенты, железные дороги, шоссе и реки. Однажды он надел свои самые лучшие штаны и отправился в путь. Он шел то в гору, то с горы, и так до самой темноты. И когда, усталый, вытянулся в траве, то вдруг увидел светящийся язык, который принялся его облизывать. Нет, ему не приснилось, щеки у него были мокрые. Согрей меня, попросил он, и зверь засопел. Утром рядом с ним уже никого не было. В животе урчало. Он взял сумку, в которой лежали нарисованные им самим карты, и пошел навстречу солнцу. Перепрыгивал через лужи и слушал стрекот сверчков. Добравшись до железнодорожной насыпи, он решил держаться рельсов, ведь они вели прямиком в большой мир. Поезд не пронесся мимо, он подошел, с кряхтеньем и грохотом, шипеньем и звоном. Мальчик увидел его черную как смоль голову и поднял руку в знак приветствия. И тут из окна кабины машиниста выглянуло его счастье: считавшийся пропавшим отец! В лихой фуражке железнодорожника! Мальчик забрался на локомотив, ему было все равно, куда он едет. Его глаза все время были устремлены на лицо отца, и если он отводил взгляд ненадолго, то видел реки и равнины, горы и моря, и так, пока не наступила ночь. Светили тысячи звезд, и пахло степной травой. Под ритмичный стук колес мальчика одолела усталость. Ржали лошади, кричали сычи. Где-то блеснул язык и пропал. Но мальчик уже спал, а отцовский локомотив вез его в большой мир.


Миши ласково клал руку на мою голову. Он рассказывал мне сказки, хоть и не верил ни в сказки, ни в Бога. Я угадывала самоотверженность в его попытках во что бы то ни стало перехитрить себя. Меня он делал счастливой, сам – только казался. Но видимость эту он создавал с охотой и хорошо.

Сейчас я знаю, что ему нельзя было помочь. Виноваты ли темные тени из детства или ужасы войны в обжигающей солнцем пустыне Египта, но Миши утратил всякую веру в жизнь, и собственное тело было ему в тягость. Одно неверное движение, и правая рука у него выскакивала из сустава, и ее надо было вправлять через дикую боль. Тело хрупкое, душа нестойкая. В то время как искрометный ум запутывался в себе все больше. Мир для Миши сошел с ума, скомпрометировал себя раз и навсегда. К такому миру можно только повернуться спиной, вместе с Иваном Карамазовым. А пока до этого не дошло, Миши, убежденный антифашист, ратовал за левое дело. И этих убеждений он придерживался с детской простотой. Не вступая ни в какую, даже коммунистическую, партию. (Правда, одно время он сотрудничал с британскими спецслужбами). Одиночка, нравственно безупречный и в своей уединенности неподкупный. Его тихий облик внушал уважение. Друзей у него было немного, отец был одним из них. Меня, ребенка, он тоже вдруг принял в свое сердце. Я отчасти была и его ребенком, о том, чтобы иметь собственных детей, он и помыслить не мог.

Его жена, Клара, была спокойной и уравновешенной, с суховатым юмором и изрядным запасом житейского практицизма. О своем прошлом она почти не говорила. Она прошла Освенцим и трудовые лагеря; ее первый муж, раввин, погиб в газовой камере. Умный инстинкт подсказывал ей, что держаться нужно за малое. Конкретное, ощутимое, зримое. Помню, с какой тщательностью она одевалась, как осознанно делала покупки. Когда у меня родился брат, я много времени проводила с Кларой и Миши. Пока Миши работал, Клара брала меня с собой в Меркато Коперто, огромный рынок, где она долго обсуждала с торговцами фруктов и рыбы качество и стоимость товара. Мне казалось, бесконечно. Мертвые рыбы смотрели на меня стеклянными глазами. Я изучала узор их чешуи, их открытые рты, пока мне не становилось дурно от запаха. А Клара все еще торговалась, нависнув над красными раками и черными мидиями, старательно, почти педантично.

В моем присутствии Клара и Миши никогда не ссорились. Тем не менее, я чувствовала большую разницу между ними. Миши был разочаровавшимся идеалистом, Клара – прагматиком. У Миши была фантазия и поэзия, у Клары эти качества не вызывали ничего, кроме улыбки. Миши в глубине души жаждал быть ребенком, Клара была взрослым, благоразумным человеком. Таким образом, они дополняли друг друга, не становясь при этом целым. Два оставшихся в живых человека, случайно сведенные судьбой, находящие утешение и тепло в сигарете. Оба курили одну за одной. Их указательные и средние пальцы были желтые, желтыми были и ногти. И рот у Миши совсем искривился от сигареты, которую он все время посасывал.

Разные люди, они и умерли по-разному. Миши покончил с собой – от горечи и усталости – при помощи лекарств, Клара умерла двадцать лет спустя от рака. До последнего дня она разгадывала кроссворды и читала английские детективы. У нее был гениальный дар – умение отвлекаться. Даже будучи диктором на BBC, она отдавала работе только свой голос. Эмоционально держалась на расстоянии. От всего, включая саму себя. Все свои сбережения, которые она сделала, экономя, в том числе, и на еде, она пожертвовала какому-то еврейскому обществу.

XIV. Цвета

Цветки глицинии были лиловыми, точнее нежно-лиловыми, чуть ли не синими. Пышными соцветиями выстреливали они из узловатых ветвей и повисали кистями, словно маленькие сердца. Влажно-лиловые как веранда.


Мама носила светлое. На ее белом пляжном платье из набивной ткани без рукавов были нарисованы кораблики. Парусники, морской рисунок. Болеро было из той же материи. Мне нравилось считать кораблики на платье. Половинки я пропускала.


Уже издали я узнавала наш дом по цвету бычьей крови. Он был не ржаво-красный, а темного, сочного цвета, именно цвета бычьей крови. Стена как бы сопротивлялась, отказываясь носить такой цвет, с нее сыпалась штукатурка. Образовывались странные карты с белыми пятнами. Расшифровщики настенных узоров – «муроманты» Данило Киша – порадовались бы.

Сейчас кроваво-красная краска совсем облупилась. Белесо-серый, стоит дом на склоне, словно со снятой кожей.


Море было синим и зеленым, бирюзовым и серым, пепельным и черным, а также белым, розовым, красным и оранжевым, золотым и серебряным. Зеркало неба, каждый день другое. А именно – гладкое, взбудораженное, в ряби или в волнах. Оно ускользало от всякого определения. Я училась любить его изменчивость, неуловимость.


Иконостас в церкви Сан-Никколо светился из темноты помещения. Теплое золото, светлые оттенки красного. Георгий Победоносец в красном одеянии вонзает свой меч в пасть чудовища. Действие, исполненное силы, как красный цвет. Большинство святых стоят твердо, с достоинством, лица оливкового цвета на золотом фоне. Вид у них серьезный и отсутствующий. Золотой цвет – это Рождество, ладан, странность греческого языка, гнусавым монотонным пением парящего в пространстве. Золотой – то возвышенное, что окружает Богоматерь с младенцем Иисусом и заставляет меня умолкнуть.


Белый как известь возвышается огромный перст, указующий кораблям путь домой: маяк. Я видела его из окна, выходившего в сад, с набережной, – отовсюду. Наш символ, говорила мать. Наш страж, добавляла я. Он оберегает не только мореплавателей, но и тех, кто остался дома, защищает весь город. Наша светлая башня, башня мира.


У нее был тигровый окрас, она охотилась на мышей и шипела на петуха: Мицци, бродячая кошка. Амелия звала ее так, Амелия, которая иногда подбрасывала ей чего-нибудь. Мицци была не наша, не из нашего сада, но я радовалась, когда видела ее. Я подзывала ее по-венгерски – cicuska, micuska – и зарывалась рукой в ее мягкую шерсть. В полосках и пятнах, она была просто красавицей. Глаза сверкали желтым цветом. Сверкнут и пропадут в один миг. Мицци любила свободу.


Красный коврик в ванной комнате, цвета фуксии. Американцы его постелили? Пушистый, с растрепанной бахромой. Мои мокрые ноги оставляли на нем отпечатки. Отпечатки со временем становились больше. Я росла. А потом коврик пропал. И больше не появлялся. Тонкий бежевый мне не нравился. Теперь мои ноги росли без меня.

XV. Границы

Где их только не было. Если нам надо было попасть в окрестности Триеста, приходилось переезжать из зоны «А» в зону «В». Если нужно было дальше, в Любляну – еще одна граница. И всюду предъяви документ: контроль. С заднего сидения нашей машины, часто в полусне, завернувшись в одеяло, я смотрела на пограничников, солдат, отдающих честь. Шлагбаумы опускались и снова поднимались. Что там иначе по ту сторону границы? Деревья выше? Лица у людей дружелюбнее? И пойму ли я, что они говорят?


Двоякие они, эти границы. Странные, ужасные, внушающие страх, но и манящие. Я ощущала их как линии напряжения, будившие мое любопытство. С одной стороны, они создавали барьеры между знакомым и незнакомым, вынуждая поднимать занавес, смотреть через дырку в заборе, заглядывать через шлагбаум. С другой стороны, это были переходы, точки трения, точки соприкосновения. Я догадывалась об их тайне, но инстинктивно чувствовала их относительность. Границы нужны для того, чтобы их пересекать.

Мы часто ездили в Любляну, навестить сестру отца. Сто двадцать километров по плохим извилистым дорогам. Путешествие начиналось с пересечения двух границ. И заканчивалось так же, обычно ночью. Наверное поэтому у меня было ощущение, что мы ездили очень далеко. Преодолевали препятствия. Границы были как гребни волн: все скапливалось, усиливалось и переваливалось. Даже время. После кульминации напряжение снималось, но что-то было уже по-другому.

Бывали места безлюдные. Область Карста, каменистая и скудная. Заправок я не припомню. Только дикая нетронутая природа. Ночью мы как-то сбили зайца, папа положил его в багажник и подарил одному крестьянину.

Все поездки у меня путаются в голове, их было слишком много.

Я еще вижу свет фар, шарящих в темноте. Никакого обозначения обочин, никакой разметки. Только темнота и выбоины. Иногда мы в них попадали.

Приходилось и колеса менять. Неуютная остановка на ничейной земле. Когда было непонятно, сможем ли мы вообще двигаться дальше, и как. (Кто из нас троих уповал на Бога?). Ехать лучше, чем стоять, этот девиз усвоила очень быстро.

Однажды ночью, думаю, по пути в Загреб, на обочине махал руками человек и заставил нас остановиться. Не видели ли мы беглеца. Беглеца? Воры обобрали его виноградник. Далеко уйти не могли. Нет, мы никого не видели. Он отступил назад и обреченно опустил руки.

Слово «воры» будоражило мою фантазию еще много дней. Наскочившее на меня посреди ночи на безлюдном участке дороги, вырвавшее меня из сна: воплощение опасности, которая, возможно, ждет там, за следующим поворотом.

И по сей день я стараюсь не ездить на машине ночью. Чужое, помноженное на ночь, пугает меня. Ребенок во мне регистрирует опасность.

Я была ребенком пути.

На сквозняке в дороге я открывала мир и видела, как он развеивается.

Открывала Сейчас, и как оно растворяется.

Я уезжала, чтобы приехать, и приезжала, чтобы уехать.

У меня была меховая варежка. Это у меня было.

У меня были отец и мать.

Детской комнаты не было.

Но было три языка, три языка у меня были.

Чтобы переводить, отсюда туда.

Если пограничник смотрел сердито, я засовывала палец в мех.

Мех рассматривал униформу.

Униформа казалась засвеченной.

Можно было двигаться дальше. И двигались дальше.

Между границами простора было мало.

Ровно столько, чтобы чуть-чуть поозорничать.

Разочек.

Поджарить поросенка на берегу реки.

Или по высохшим следам шин пробежаться к небу.

И потом границы снова вставали.

И время таяло в привыкании.

Слева прощание, справа прибытие.

Или наоборот.

XVI. Светлая парентеза

А теперь расскажи про другое. Про жареного поросенка. Поездки ведь могут быть и радостными.

Верно. Это когда приезжаешь на семейный праздник. По-моему, у двоюродного деда Ганзека был день рождения. Он жил в Орможе, со своей матерью, трубочисткой Марией, холостяк и страстный рыболов. В руке у него всегда была либо удочка, либо бокал белого вина. Лукавые глаза, красный нос, всегда расположен к шутке, всегда насмешлив. Мне он нравился. Тот день в начале лета был теплым. Мы стоим на берегу неторопливой Дравы, Ганзек удит, папа тоже решил попытать счастья. Я смотрю на воду, мужчины ожесточенно молчат. Река блестит на солнце, белая, серебряная, голубая. Я знаю, там полно рыбы. И тут у Ганзека клюет, нет, не легендарная щука, но очень красивый лещ. И попадает прямиком в бадейку с водой. За утро их будет четыре, пять. Как раз хватит на закуску.

Закуску?

Главным блюдом был поросенок. Ганзек купил его у одного крестьянина. Его жарили на вертеле на открытом огне, рядом с рекой. Несколько часов. Из Марибора приехали дедушка с бабушкой, и тети, и двоюродные бабушки. Когда солнце уже было низко, приступили к еде. Ужин длился до ночи.

Что в этом было особенного?

Веселое настроение. Пряный запах дыма. Хрустящая корочка. Я в первый раз пила вино и чокалась со всеми по-словенски: Na zdravje. Что, вообще-то, было больше похоже на «Na zdavuje», потому что выговорить подряд столько согласных я не могла.

Чувство счастья?

Чувство счастливого благополучия. Я была самой младшей в этом кругу. Обо мне заботились, ненавязчиво, без лишнего шума. Я ела, пила, смеялась, щекотала дедову лысину, пока не завопит. Нас было много. Мы были одной большой семьей.

Это было чувство защищенности?

Защищенности и сплоченности. Что они для меня значили, я поняла только потом. Когда семья сократилась и опять стала маленькой. Когда я одна лежала в комнате для сиесты.

Драва была светлой?

Она была светлой, до самой ночи. Может быть, в ней отражалась луна. Этого я не помню, помню только тихий плеск воды. Замолкая на мгновение, мы слышали реку, лягушек и сверчков. А потом Ганзек запел. И все подтянули.

Семейный хор?

Можно и так сказать.

Никакого диссонанса?

Пусть это будет счастье. Или то, что я тогда таковым считала. На пикнике с поросенком.

А другие страны света были?

Мы ездили в Градо. На эти бесконечно-длинные песочные пляжи, что были для детей настоящим купальным раем. Я строила песочные замки, пекла песочные куличики, по самую шею зарывалась в песок. И забегала в теплую, мелкую воду. Без устали. Пока жара не становилась колючей. И тогда мы шли в какую-нибудь тратторию в Старом городе. Ели рыбу. Остывали от жары. Еще прохладнее было в церкви Санта-Еуфемия, раннехристианской базилике с мозаичными полами и светлой мраморной апсидой, колоннами и скромным престолом. Она мне нравилась. Я не хотела уходить.

Необычно в таком возрасте.

Пусть это звучит странно: мне было там уютно. В хроматическом белом. В звенящей тишине. Где-то на стропилах ворковали голуби. Особенное место.

И снова назад, на пляж?

Мы купались допоздна. Ряды пляжных шезлонгов редели. По песку устало брели семейства, в сопровождении маленьких собачек, которые напоследок еще раз смачивали шерсть. И вот наступал момент, который Бьяджио Марин описал так:

 
«Осиротело
Без берегов, без маяков
Большое море,
Его круг, как и был, – тверд и гол»
 

И это тоже было как колдовство?

Я не могла бы это выразить лучше.

E Venezia?

Ей нет конца. На каждом мосту она начинается заново. Я стаптывала ноги в хождении по городу. Сходила с ума от каналов, зеркальных отражений, кораблей и гондол, улочек и картин. Мама отвела меня в Фрари и в галереи Академии, я тащила ее к своим любимым картинам. Все волновало меня. Венеция была гораздо динамичнее Триеста, театральнее. Она будила во мне радость игры и превращений. И озорства. На фото я рядом рядом со львами Арсенала. Больше всего мне нравилась египетская львица с меланхолическим взглядом.

На день в Венецию?

Венеция снова и снова. На Рива дельи Скьявони был пансион, где мы один-два раза ночевали. Перед нами лагуна, бледно-голубая, корабли стрекочут моторами. Недалеко парк Джардини с развевающимися качелями и овалами луж.

Маски?

Мне купили маску в одной из кустарных лавок, Коломбину с накрашенными щеками. И мой сын точно так же разгуливал потом по Венеции в огромной шляпе. В нем было то же озорство. В восемь лет он сам сочинил стихотворение, я не поправила ни строчки:

 
Венеция – красота,
Серый цвет,
Синего – нет.
Зимой.
В Венеции и заторов нет,
Разве что в Местре.
Ах, Венеция.
Ты город воды и
Моря, и здесь
Не бывает горя.
Мысли летают и
Арлекинов сгибает
От смеха.
И нет здесь
Ни ссор, ни забот,
В широкой ухмылке растянут рот.
Венеция – просто рай,
Только на гравий не наступай…
 

XVII. Тени

Солдаты, ущелья улиц, строгие имперские здания, заброшенные портовые сооружения, руины, нищие, инвалиды войны: у меня и тогда уже проскальзывало подозрение, что у Триеста есть и теневая сторона. Город на море смеялся лязгающим смехом.

Но ребенку хватало того, что он смеялся.

С годами, с приобретенным знанием, появился другой Триест. Противоречивый, диссонирующий, неразрешимо запутанный. Всюду я натыкалась на фашистскую архитектуру. Монументализм Муссолини чванливо выпячивал себя. Требуя дани, еще и политической. На рисовой фабрике Сан-Сабба осенью 1943 года – непосредственно после перевода «оперативной группы Рейнхард» из Польши в регион Адриатического побережья – был создан концентрационный лагерь. Сначала тюрьма, потом «полицейский лагерь», потом концентрационный и, наконец, пересыльный лагерь для дальнейшей транспортировки в Аушвиц-Биркенау, и одновременно склад для конфискованного у евреев имущества.

Комплекс зданий, состоящий из множества многоэтажных кирпичных строений, был «адаптирован» к новым задачам, бывшая сушильная установка была переоборудована в крематорий. Это отличало Рисиеру от других приемных и пересыльных лагерей, созданных в Италии во время немецкой оккупации, и показывало готовность использовать ее как лагерь уничтожения. В 1944 году здесь были сожжены словенские, хорватские и итальянские партизаны, антифашисты и заложники. Уничтожали и евреев, хотя большинство из них отправлялись дальше: только до осени 1944 года из Триеста в Освенцим было отправлено двадцать эшелонов. В эшелонах были пациенты еврейского дома престарелых Триеста «Pia Casa Gentilomo e Ospizio Israelitico», госпиталя «Regina Elena» и психиатрической клиники. А также пациенты больниц и клиник Венеции, Падуи, Удине и Фиуме. Более пятой части всей еврейской общины Триеста погибла в немецких концлагерях.

В самой Рисиере до апреля 1945 года было ликвидировано и в завершение сожжено от двух до пяти тысяч заключенных, в первую очередь, это были словенские и хорватские партизаны, а также активисты Освободительного фронта. Они же составляли большую часть депортированных, численность которых оценивается от семи до двадцати тысяч.

Рисовая фабрика давно уже является памятником. Напоминают о взорванном в 1945 году крематории и дымовой трубе сейчас стальные плиты, вмонтированные в пол, и символическая Пьета, посвященная ужасам войны.


Когда я приехала в Триест, от тех событий меня отделяло всего пять лет. Папа знал все это, он потерял некоторых своих словенских друзей. Но я была мала, слишком мала для правды, и мне пришлось потом доходить до нее самой. Поиски привели меня в книжные магазины Триеста, к букинистам. К писателю Борису Пахору, который воевал в Словенской освободительной армии, был схвачен и депортирован в Дахау, Берген-Бельзен и Натцвайлер, чтобы однажды вернуться в деревушку Контовелло в Карсте, расположенную высоко над Триестом и там писать, писать обо всем увиденном и пережитом.

Старого Джорджио Вогера (автора «Nostra Signora Morte», «Il Segreto») я увидела однажды в дальнем углу «Кафе Сан-Марко», с двумя изысканными дамами. Он пережил войну. И его еврейский коллега Ферруччо Фёлькель тоже пережил ее, в Лондоне, в эмиграции. В 1949 году он вернулся в Триест, а через несколько лет переехал в Милан. Сочинял стихи и еврейские сказки. Написал книгу о Рисиера-ди-Сан-Сабба. А еще – «Повесть 5744 года», в которой звучит голос жителя Триеста, страдающего от ностальгии и довольно жестко критикующего свой город: «Триест никогда не смотрелся в зеркало, никогда не видел себя как единое целое, никогда не выражал себя открыто, разве что вполголоса убеждая себя же в собственном многогранном и, тем не менее, неизъяснимом очаровании». Исторический комментарий Фёлькеля охватывает времена от эпохи Марии-Терезии до Второй мировой войны, и всюду он затрагивает в своем триестинском кадише больные места: «Известно недоброжелательное отношение неистовой буржуазии Триеста, присвоившей себе право презирать s’ciavi (славян) – так, «тараканами» на венецианском диалекте, до войны называли славян представители правящего политического и экономического класса. Но что бы было, как бы в XIX столетии развивался Триест без грузчиков в порту, без каретников, каменотесов в каменоломнях Ауризины, без рабочих литейных цехов Серволы и Арсенала, крестьян Цауле или Сан-Джованни, без служанок, которые вкалывали в торговых домах, в постимперских квартирах нуворишей, подверженных неврозам из-за обрушившегося на них неимоверного богатства».

Всего несколько лет назад в Триесте подожгли словенскую школу. Словно все еще бушует национал-фашистская расовая нетерпимость, которая хочет уничтожить всех словенцев.

Ну да, были и другие: Джойс, Свево, Умберто Саба, ученик Фрейда Эдоардо Вайс, реформатор психиатрии Франко Базалья, Боби Базлен и Джанни Ступарич. И все-таки Триест накрыт тенью, запутался в противоречиях, которые не позволяют сконструировать личность города. Как будто отсутствие личности стало его знаком. Край, граница, промежуток, переход.

 
Тогда это и моя триестская история:
Tauch Retour, Исход Един – Сначала. Тоскливо
Твердь Размокает. ИстончаЕтся СамоиденТичность.
Темно-Ржавое Имение: Епифания Снов Тысячеликих.
Трансформируется Размерность. И Есьм. Смерть Темпоральна.
Такелаж, Реи, И Едва – След Туриста.
Топливом. Резко И Едко. Снов Туман,
Томность. Раскидать Излишки. Еще – Сочини: Трудись,
Тоскуй. Рисьерой Измученные Едут СпецТранспортом.
Тлен Распоряжается In Extenso. Стальные Тризны
Тешат (Реминисценция)? И Если Снова Террор —
Тина Разбушуется. И Ешь Сукно Ты.
 

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации