Текст книги "Вечность во временное пользование"
Автор книги: Инна Шульженко
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Дальше бабушка гремела жестяными банками для специй – квадратными, с плотно пригнанными крышками, чтобы ни один выдох драгоценных экзотических, издалека припутешествовавших к ним в деревню пряностей не тратился зря.
Эти жестяные банки были такими древними, доставшимися ей самой ещё от её бабушки, что ни рисунков, ни надписей было уже не разобрать, только на одной банке сохранился жёлтый глаз чёрного чертёнка. Бабушка знала их как-то по наитию, но, если уж и сама сомневалась, она либо ожесточенно громыхала содержимым внутри у самого уха, либо уж чуть-чуть приоткрывала щёлочку между крышкой и глубиной жестянки и совала туда нос. Так на свет появлялись и сначала ложились на мраморную столешницу палочка корицы, стручок ванили, несколько гвоздиков гвоздики, несколько горошин чёрного перца.
– Ох, мать моя-покойница перчила груши! – каждый раз с восторгом восклицала бабушка. – Рот так и обжигало. Хорошо, если не расчихаешься. – И пока девочки с ужасом переглядывались на слово «покойница» – как это покойница перчила? Вылезала из-под пухлого мраморного ангела на старом кладбище из своей могилки и специально приходила приготовить груши со специями? – бабушка тоже переносилась куда-то вдаль, дальше долины в окне, и на несколько секунд её круглые глаза останавливались, будто бы она видела то, чего больше никто другой в кухне не видел. – А моя бабушка ещё отламывала самый кончик сухого лаврового листа и тоже добавляла его в вино. Ну а что: пикантно было… – с сомнением говорила она. И постановляла: – Главное – прадедушке нравилось!
Опустив тщательно отмерянные специи в медленно нагревавшееся вино – детская растопыренная ручка от этой великой ответственности замирала над кастрюлей, – кулинары переходили к следующему этапу готовки. Бабушка, ясное дело, своим острым, как сабля, ножом, сама чистила груши, но подробно объясняла каждое действие:
– Начинай от хвостика к попке, тогда получится оставить такую маленькую фесочку на голове. – Дитя с восторгом видело – и правда! Турецкая феска на голове груши, с хвостиком! Скоро на доске лежали раздетые белые груши, крупинки, как кожа, шапочки над голыми тельцами. Бабушка сосредоточенно принимала решение, мёд или сахар в этот раз добавить в вино: сахар! Вино какое-то не слишком плотное попалось, и цвета будет недостаточно. А значит, для цвета мы добавим… Ну, потом, потом.
Высыпав в горячее вино пару столовых ложек сахара и поручив внучке другой ложкой на длиннющей ручке хорошенько размешивать его, задумчиво склонившись над кастрюлей, как полководец над картой сражения, бабушка прицеливалась, как разложить груши. Счастливый участник обряда посвящения в этот момент, стоя на стуле и мешая уже и не сироп, а сам аромат вина со специями и апельсиновыми корочками, с пылавшими от счастья глазами и от возбуждения – щеками, едва удерживался, чтобы не оглянуться и не посмотреть победительно с высоты этого волшебного мгновения на завистников – особенно старших! – тоже втягивавших носами заволакивавший кухню изумительный аромат. Но бабушка зорко следила за этим: только радость! Только любовь! Когда готовишь еду и когда её ешь, надо чувствовать лишь доброе и никогда не ссориться – всем известно, что для хорошего пищеварения это самые главные условия: продукты воспринимают не только все чувства повара, но даже его мысли. А поэтому изволь готовить только с хорошими, добрыми мыслями. Поняла? А лучше всего – пой.
Пристыжённый поварёнок кивал, и бабушка, чтобы подбодрить его, протягивала за хвостик первую грушку:
– Сажай.
– Как сажать?
– На попку. Сначала они у нас посидят по шейку в вине.
Дитя под всевидящим оком бабушки опускало груши в кастрюлю, рассаживая их в кружок на дно. Именно в этот момент бабушка выжимала из заждавшегося апельсина сок и вливала его в сироп. Новый всплеск новых запахов вмешивался в краски уже яркого сиропа: апельсинового сока и прозрачного свежего – груши.
И вот наступал самый волнующий миг: беленькие голые груши, сидящие по пояс в красном вине, начинали изнутри пропитываться им, и цвет поднимался, заливал их белые тельца, как загар, или краска стыда, или непонятного желания. Они волшебно розовели, но, на вкус бабушки, недостаточно, и она, поскрипев дверцами буфета, вытаскивала на свет божий бутылку кассиса, черносмородинного ликёра, и щедро плескала его прямо в кастрюльку.
– Для цвета лучше не бывает, – победительно объясняла она и обращалась к грушам: – Ну вот: теперь ложитесь, – вынимала из вцепившихся пальчиков ложку на длинной ручке, осторожно укладывая плоды из сидячего положения на бочок, сначала на один, потом на другой. Как по волшебству, теперь груши равномерно пропитывались тёмным бордовым цветом и примерно через полчаса становились почти как громадные, со свёклу, чёрные рубины, огранённые точно по тем местам, где прошёлся нож-сабля бабушки.
Бабушка, убедившись, что груши готовы, доверяла помощнице вынуть их на блюдо, которое сама держала удобно рядом, и давала сиропу время «ещё увариться». Посвящённый спрыгивал на негнущихся ногах на пол, девочки бежали искать и звать мальчиков, а бабушка брала за хвостик ту самую «плюс одну» грушу и медленно, очень аккуратно, нарезала её на дольки – по одной для каждого из детей и для себя.
Вечер, в саду ветер – в долину идёт гроза. Узкие листья оливковых деревьев мечутся серебристыми волнами. Прямо у двери из кухни в сад собрались все участницы посвящения и их братья. Бабушка всем своим огромным толстым телом возвышается над ними на фоне тревожно несущихся сквозь сумерки облаков. В платье в пол и повязанном белом фартуке она похожа на священника, когда с блюдечка раскладывает в распахнутые к ней снизу детские рты тоненькие дольки груши в красном вине – как облатки. Больше им нельзя, это взрослый десерт, но как приобщение к великому богу простых радостей – конечно, можно! И все они – и сёстры, и противный брат, вечно деревенеющий рядом с папочкой, и брат-отшельник – каждый из семерых детей по-своему запомнит и этот вечер, и эту плюс-одну грушу в красном вине, и бабушку, великую, с бегущими вокруг её головы грозовыми облаками, ароматную пьянящую сладость бабушкиного причастия и главную из её длинного списка заповедей: «Никогда не ссориться во время еды!»
…Дада вздрогнул и резко сел. Компании вокруг собирали скатерти и опустевшие бутылки, тихо переговариваясь. В неслышно опустившихся на город тёплых сумерках всё было словно замедленно, расплывчато, нерезко. Странный этот эффект сфумато изменил мир вокруг: в вечереющей природе клубятся тёмные пятна деревьев, яркие пятнышки нарядных детей гирляндами тянутся к выходу, сплошным круглым тортом со светящимися верхом и низом вращается карусель… Что со мной? Может быть, в пакете какой-то порошок? Он с силой потёр ладонями лицо, глаза, взлох матил вихры. Ладно, хорошо: я поеду в аэропорт и сдамся полиции там.
Дада достал телефон: чёрт, батарейка садится! Но проверить сообщения хватит.
> 18:00 I стойка напротив табло прилётов. Вручить M-м Кастельбажак. Сразу покинуть здание.
Даниэль Жером Адам Симон (год рождения 1990, Париж, Франция; мать: Надин Симон; образование: бакалавр, факультет социологии Париж-8; принимал участие в антиправительственных демонстрациях, митингах и шествиях, активист студенческих выступлений против «Закона об образовании» (Париж, 2009); участник лагеря «Оккупируй Уоллстрит» (США, 2011); активный пользователь сети интернет, в последнее время посещает сайты интернет-халифата, после смерти матери год назад живёт один), Дада шагает в распахнувшиеся перед ним стеклянные двери зала прилётов аэропорта «Шарль-де-Голль», терминал 2F.
Зрительное марево прошло, и теперь, наоборот, он видит окружающее его пространство изумительно чётко, контрастно, ярко и словно бы с высоты – так широк охват его острого, всё замечающего зрения. Как будто все девять терминалов, все входы и выходы оказались в его поле! В школе у него была тетрадь по физике, с картинкой Эшера «Относительность» на обложке, – вот сейчас Дада видел аэропорт и свои перемещения по нему приблизительно так же, как одновременно видел всех человечков на всех лестницах на том рисунке.
Этот взгляд как бы со стороны, позволяющий ему видеть и себя тоже, делает происходящее похожим на компьютерную игру: следим за человечком. На мониторе он замечает через пару сотен метров впереди табло прилётов – зашёл с неправильной, самой дальней от него стороны, и значит, ему придётся пройти практически через весь зал. Худой, в мешковатых джинсах и майке с длинными рукавами, с дорогой сумкой через грудь – у неё такой длинный ремень, что при ходьбе она ударяет его почти по коленям, – с взлохмаченными жёсткими волосами, человечек идёт медленно, стараясь не выделяться, хотя в аэропорту, где почти все торопятся, спешка бы и не привлекла внимания. Вот он бросает монету в автомат и на ходу жуёт купленный шоколадный батончик. Мимо него движутся люди, попутный поток и встречный. Пятеро полицейских с собакой, он ничем не выдаёт себя, но оглядывается – и видит, что овчарка тоже оглянулась на него.
Он шагает дальше, отстранённо процеживая взглядом лица всех возможных рас, какие только можно встретить в между народном аэропорту.
После сладкого хочется пить, и Дада ищет автомат с водой. На полу, опершись спиной о стену, сидит девушка и ожесточённо лупит пальцами по клавиатуре ноутбука. Наверное, сцену бойфренду закатывает. Лицо её исказил гнев, смуглые ноги, обнаженные до краев коротких шорт, напряжены, как и мускулистые, подкачанные руки – видно каждое сухожилие, словно она едва удерживается, чтобы не вскочить с пола всем телом в одно движение.
Почувствовав его взгляд, она поднимает на него вытянутые вверх к вискам большие глаза. Эти тёмные глаза говорят ему: «Фак офф!» Дада наклоняется к лотку автомата и забирает с грохотом выпавшую в него пластиковую бутылку, нарочито медленно отвинчивает пробку, на плече у девицы тату – «NO» в сердечке.
Неужели сейчас он своими собственными руками отдаст сообщнице Ловца пакет и завтра, как ни в чём ни бывало, будет читать в Сети и смотреть новостные ролики о взрыве в «Шарль-де-Голль», сводки, сколько людей погибло сразу, а сколько ещё висит между этим и тем миром в реанимационных палатах? Потом восстановят записи камер слежения, он тысячи раз увидит взрыв, всегда производящий фантасмагорическое впечатление, ведь в этих записях нет звука: тишина, кто-то куда-то спешит, малюсенький отрезок наблюдаемого диапазона мельтешит, вдруг так же беззвучно экран заволакивает белым, взрывная волна пыли садится, и повсюду – одинаковые листы потолочных панелей, раскуроченные ворота ростового сканера, взорванная стойка… и мёртвые тела.
Его передёргивает.
Как вообще получилось, что он здесь? И все разговоры об осмысленности жертвоприношения ничем не завершились: в чём тут героизм-то? Зачем он это делает? Скорее всего, Ловец пока просто проверяет его: зассыт – не зассыт. Пойдёт в полицию? Да, скорее всего, решающим будет третье задание… Не это.
Почему же тогда так подгибаются ноги?
И не хватает дыхания?
И голос, объявляющий прилетевшие рейсы, почему так оглушающе громок?
Издалека он видит огромную светящуюся букву «I» – «Информация».
И выходит на финишную прямую: стойка – прямо по курсу.
Там трое: две девушки сидят за компьютерами, отвечая что-то клиентам, и холёная высокая дама в красном форменном кителе стоит, оглядывая зал прилёта. Высокий пучок, волосок к волоску, идеальные стрелки на веках, тонкий нос и узкие губы. Он не видит, что за стойкой, но, разу меется, на даме классические чёрные шпильки. Конечно, это она.
Женщина, которой Дада отвёл роль мадам Кастельбажак, поворачивает к нему лицо, лицо киноактрисы, появляется холодная профессиональная улыбка, и он делает резкий шаг в сторону: нет! Нет, он не отдаст пакет с чёрной кнопкой этой пифии! Вон как смотрит – она тоже узнала его. Мадам Кастельбажак элегантно огибает стойку, и Дада с ужасом видит, что на ней роликовые коньки. Боже, откуда? От неё не убежать!
И он, конечно, бросается бежать. Он бежит, бежит как во сне, когда бежишь на одном месте, и слышит, и видит, как его настигает мадам Кастельбажак, заправским олимпийским конькобежцем срезая углы, на повороте почти ложась на пол и только чуть придерживая пальцами баланс, при этом её укладка и форменный алый костюм безупречны! К ним мчатся полицейские, в намордник дико лает овчарка, голос, объявляющий прилёты, перекрикивает лай, пассажиры шарахаются от него в разные стороны, подхватывая на руки детей.
Дада бежит, понимая, что бежать некуда, и от безнадёги начинает сбавлять темп, когда внезапно видит: сердитая мадмуазель «NO», продолжая сидеть на полу с прижатым к груди компом, показывает ему большим пальцем с намотанной на нём жвачкой: туда.
Он оглядывается, куда, и видит дверь на балкон вдоль стеклянной стены, а ещё видит, что может выкинуть пакет в текущую внизу реку!
Из последних сил он рывком, всем телом распахивает дверь, одновременно откидывая крыло сумки и выхватывая пакет, мадам с овчаркой уже в шаге от него, когда, размахнувшись до острой жутчайшей боли в лопатке, он зашвыривает его почти на середину реки и падает лицом вниз.
– И что это было? – раздается женский голос у него над ухом.
Дада убирает руки, которыми обхватил голову в ожидании страшного взрыва, и видит белые волосы Марин.
– Ты чего, друг? – спрашивает она озадаченно. – Ты в порядке?
Он ошалело крутит башкой и понимает, что находится на набережной Сены. Закат подарочно упаковал шпили дворцов Сите в розово-золотую фольгу, вокруг на мощёном бережку множество народа, кто-то играет на гитаре.
– Да ты, парень, упоротый, – раздаётся из ближайшей компании, и все теряют к нему интерес.
– Да… всё нормально, – говорит он и садится. – А ты что тут делаешь?
– А мы тут, знаешь ли, винцом балуемся. Пикник у нас, типа. И тут прибегаешь ты, зашвыриваешь какую-то хрень в Сену и валишься на землю как подкошенный!
Дада смотрит на середину реки. Утыкается лицом в скрещенные на коленях руки.
– Блядь, – говорит он. – Блядь. Я просто мудак!
– Расскажи, – говорит Марин.
Глава 8
Я исхожу из того, что каждый, нах, хрен – плохой, хороший, какой угодно, любой! – хочет на самом деле в сухом остатке только одного: чтобы, когда его припрёт и он, бля, в мороз минус сто тридцать градусов выйдет из дома в соседний лесок и сядет там на корточки у какой-нибудь сраной осинки, и сожмёт кулаки, чтобы не вскочить и не побежать обратно, – так вот каждый из нас захочет, чтобы в самый последний момент нашёлся, блин, хоть один по жизни чувачелло на земле, которому окажется не западло добежать до меня в этом, сука, сумрачном леске и врезать мне по самые помидоры – чтобы я вернулся живой домой.
Потому что, если нет ни одного такого и ни одной такой, кому не насрать, что я пошёл живьём замёрзнуть до смерти, тогда я правильно туда пошёл, и надо просто досидеть, сжав кулаки, зубы и анус, и не рыпаться, победить инстинкт этот, мать его, самосохранения.
Как и поступил такой хиппо-панк во время оно по имени Эндрю Мадисон. Никто и ничто его не остановило: вышел из своей фавелы в минус сорок, и адьос, амигос. Я этого Мадисона и видел-то один раз в жизни, он мутил знатную вечерину тысяч на десять в партере и меня тоже позвал покрутить старые пластинки.
И кто-то в клубе ещё через сто лет сказал мне, что, мол, вот: был человек, а стал кусок мяса в морозилке. Сами знаете – народу вокруг мрёт толпы, и почему меня так прибило именно этим суицидом – точно сказать не могу. Курить даже стал больше – чисто на нервной почве, ха-ха. Но: теперь у меня есть свой собственный закон Мадисона: я разговариваю со всеми вами, шершни вы мои, так, будто вы, каждый, больны на всю голову. Ну а теперь немного музыки. Вы не находите, что Марвин Гэй, в 1964 году сочинивший и записавший эту песню, Pretty Little Baby, опередил время? Такие, как бы, прихотливые гармонии в те годы и в таком городе, как Детройт, другие авторы и исполнители ещё не использовали, и похоже это на Англию середины 70-х, на Steve Harley & Cockney Rebel.
Тело Парижа – города, почти полностью состоящего из сливающихся оттенков книжных страниц, свежей выпечки и обнажённой человеческой кожи – в воображении возникают размытые любовники, на месте которых может быть совершенно каждый, валяющиеся в перерыве с томиком под нечитаемым названием и с символами круассанов в руках, – прекрасное тёплое тело Парижа светло, стройно, притягательно и безопасно. Но есть здесь и районы – родинки, грохочущие и пульсирующие звуками, как гигантский геттобластер в каком-нибудь постиндустриальном чёрном колизее, соответствующим образом раскрашенные краской из баллончиков.
Такие места на любителя. Но Лефак всегда любил звук. А вот чего он не любил – это как раз тишины. В этих тишинах и темнотах чего только не делалось. В грохоте всегда есть одна немаловажная составляющая: его кто-то издаёт. А вот в тишине и темноте ты один.
Байками и премудростями старейшего в городе знатока и ценителя рок-н-ролла, владельца нешуточной коллекции винила, чудом дожившего до своих лет проигрывателя пластинок по имени Лефак можно было насладиться каждую пятницу на волне одного музыкального радио, но поклонники предпочитали приходить на его вечеринки, то там, то сям случавшиеся на разных площадках города, и, гарантированно, – в последнюю субботу каждого месяца в клубе «HELLo», где многие годы он предоставлял своей немногочисленной, но верной публике возможность заценить редкие или малоизвестные записи отцов рок-н-ролла, исполнителей 50-, 60-, 70– и 80-х годов прошлого века, со многими из которых он был когда-то знаком, а кое с кем – дружен, разговоры же разговаривал в формате полного отсутствия цензуры.
Своё сценическое имя он, когда-то молодой и наглый, смикшировал от «la faculte», женского рода во французском языке, но мужского в английском, поэтому у факультета, на взгляд Лефака, совершенно законно, появилась приставка «1е».
Этот потасканный, большеносый, болынезубый, многопьющий человек с небритой рожей, никогда не расстающийся с бутылкой вина, как манекенщицы – с бутылью минеральной воды, оказался одним из редчайших выживших музыкальных людей своего поколения и, вольно или невольно, воплощал для любителей подобной музыки весь этот мир – всех почивших элвисов. Поводя выпуклыми, много чего повидавшими красными глазами, вечно подшофе, с самокруткой, прилипшей к нижней губе, с седыми космами, торчавшими либо из-под поломанной шляпы, либо из-под банданы, либо из-под шапки с помпоном, набитый историями, анекдотами, обсценной лексикой и непечатными воспоминаниями из жизни своих кумиров – которые он называл постскриптумами, – Лефак и сам стал кумиром для той части клубной публики, что умирала по музыке тех времён.
У него в студии постоянно кто-то ночевал, самые безумные гости приходили к нему и, с непроницаемыми лицами миновав охранников на входе, усаживались в клубе за ближайший к сцене столик – наблюдать за ними в течение вечера становилось отдельным шоу: иногда казалось, что это мумии звёзд рок-н-ролла повылазили из своих саркофагов.
Для большинства тусовой молодежи он стал хоть какой-то реабилитацией неизбежной старости: оказывается, можно и в шестьдесят пять – или сколько ему там? ещё больше?! – пить в три горла, гладить девочек, слушать отличную музыку, до утра шаманить по клубам, держать открытый для друзей посреди ночи дом.
Может быть, они к тому же думали, что вечно обставленный бутылками Лефак даже срёт винными пробками, но он был клёвым, и его любили.
Глава 9
Едва вступив как единственное чадо в права наследования после кончины отца, Доминик Хинч приложил усилия, чтобы монетизировать всё, кроме особенно любимых им сомнительно-прекрасных артефактов из собрания страстного коллекционера Стивена К. Хинча и найти подходящее жилье для постоянной жизни в Париже.
Множество причин было для такого решения: Доминик любил Францию с детства, и дома, в Англии, ему претило постоянно извиняться за это и вилять в дискуссиях вечного идиотского соперничества; он определенно давно желал избавить всё ещё влюблённых друг в друга родителей от своего присутствия; вдобавок он совершенно никак не планировал посвящать свою жизнь продолжению дела отца, а значит, вступать в пожизненную профессиональную связь с ним. Не напрасно же мистер Хинч-ст. так внимательно изучал не только дилерские каталоги ведущих лондонских антикваров, но и их семейные истории, завидовал находкам редкостей. «2 фунта за комод Чиппендейла, проданный вместе со столом Чиппендейла за 5 фунтов!» – подобные цитаты из кассовых книг за 1900 год он с восторгом зачитывал домочадцам вслух. И наверняка мечтал тоже раздавать когда-нибудь трогательные интервью, про то, как-де они с женой и сыном начинали своё дело, расхаживая по Лондону с тележкой на колесиках в поисках хорошо сохранившихся вещиц.
Коллекция древностей и диковин Стивена К. Хинча была такой же запутанной и в известной степени случайной, как, к примеру, собрание музея сэра Джона Слоана в Лондоне. Как будто какой-то ураган в море перевернул столетия назад затонувшие корабли, взбаламутил морские впадины и поднял на досягаемую поверхность немного того и немного сего, с английского борта, с индийского, с новозеландского. Жадные глаза охотников за богатствами что приметили, то руки и схватили, цепенея от изящества предметов из более не существующих времён и часто не существующих материалов, и простодушно приглашали теперь зевак полюбопытствовать – чем жив-богат мировой океан культуры, если запрос делать наобум, что бог пошлёт?
Что пленяло взор мистера Стивена К. Хинча, тому и находился уголок в его душе и собрании, многое покупалось для дальнейшей перепродажи, одних голов Медузы горгоны было двадцать семь! Каменных, терракотовых, глиняных, гипсовых, фарфоровых, керамических, стеклянных, мозаичных, металлических, – у чудовищ все эти змеи вместо волос переплетались между собой, создавали глянцево-блестящее впечатление движения отцовского серпентария и пугали маленького Доминика до смерти.
Последние годы жизни старший Хинч пристрастился к аукционам и покупкам онлайн, став завзятым пользователем интернета: «Зачем куда-то ехать? – Я включаю мой компьютер и передо мной открывается весь мир!» – с восторгом заключал он и даже руки разводил в стороны не без благоговения.
Увлечь сына азартной охотой за чудесными старинными находками Стивену К. Хинчу удалось, но не в полной мере: Доминик со всей страстью полюбил красивые штуковины и с возраста веры в Зубную Фею отличался избирательным изощрённым вкусом. Но любовь ребёнка оказалась совершенно бескорыстной: купить подешевле и продать подороже ему не то чтобы не нравилось, а даже вызывало непостижимое сопротивление и немую, не озвучиваемую ярость: торговать предметами антиквариата мистер Хинч-младший не желал.
Ещё при жизни отца он настоял на обучении в Сорбонне, а когда окончил факультет истории искусств, мистер Хинч-старший навестил своего буковатого денди в Париже, они пообедали в отменном ресторане, и, с неясным сожалением поглядывая на здоровенного, типично английского эксцентрика, в которого превратился его угловатый незаметный ребёнок, отец благословил приобретение собственного здесь жилья: кризис обрушил цены и это было в любом случае неплохим вложением. Он выступил гарантом кредита, обязав сына в виде процента с выплаты лично ему оказывать приятную услугу: еженедельно посещать броканты и расчистки чердаков, где, согласно цеховым легендам, время от времени обнаруживаются прелюбопытнейшие вещицы, цены которым хозяева могут не знать.
И вот с головой влюблённый в Париж Доминик, шагая по весеннему, залитому солнцем городу образца конца 80-х годов прошлого века, жадно вдыхал этот воздух, впитывал этот свет, для него воздух и свет свободы! И теперь уже всерьёз, а не бесплодно мечтая, поглядывал краем глаза в элегантные и уютные дворики за оказавшимися на минуточку открытыми огромными дверями.
Не сразу, но мистер Хинч нашёл своё идеальное убежище.
Это был четырёхэтажный террасный дом на краю старинного городского парка. Построенный в 30-е годы XX века, в качестве новизны архитектурного решения он предложил потенциальным жильцам полную защиту личной жизни: здание, построенное широкими и глубокими обратными ступенями, было решено таким образом, что соседи сверху не видели и не ведали, что происходит этажом и террасой ниже.
Людей, плативших огромные деньги за укрытие от чужих глаз, вознаграждал вид на изумительный парк, по всем законам садового искусства разбитый здесь более века назад и традиционно содержавшийся в безукоризненном порядке, холе и неге. Он щедро одаривал своих верных ценителей то сквозными потоками теплеющего весеннего воздуха, то припудривал столики на их террасах, пепельницы, прозрачные бокалы и их самих душистой пыльцой лета, то в промозглый осенний день бросал в тепло и жар пламенеющего костра листвы, на несколько минут зажжённого редкой спичкой солнечного луча.
Крутилась целый день кряду то видимая и тогда солирующая в безлиственном зимнем парке, то почти неразличимая в переливах зелени детская карусель, и тогда только музыка и довольный гомон детских голосов в промельке электрических гирлянд долетал до края парка. По плавным всепроникающим дорожкам круглый год трусили бегуны, да бархатистые пони честно отрабатывали свой насущный овёс.
Однако Доминик Хинч был лишён удовольствия любоваться на жизнь парка с верхних этажей, ибо жил на нижнем, наземном этаже, правда, вмещавшем и его студию-антресоль. Зато – зато! – у него был собственный газон, такой маленький, не больше стола для бильярда, что хозяин не стал ничего сажать или ставить на нём, а просто сделал мощёную узкую дорожку вокруг, и получился газон в оправе из светлого шершавого камня. Мистер Хинч всегда педантично обходил свой газон по этой дорожке, что бы ни делал во дворике и как бы, возможно, ни торопился или ни устал.
По центру в дом вела широкая белая лестница в три ступени. На плавные рукава спусков по обе стороны вдоль неё Доминик уложил двух каменных львов. Песочного цвета фигуры больше походили на крупных женственных кошек, скрестивших лапы перед собой, и вполне гармонировали с игрушками мистера Хинча.
Прежде здесь была калитка, совсем низенькая, но когда внесённый в реестр исторических памятников парк оградили общей по периметру высокой чугунной оградой – чёрной, элегантной и с острыми пиками на концах каждого четырёхгранного прута, – частные выходы в парк из соседних домов наглухо заварили.
Это была тайная мечта Доминика: свой выход в парк.
Количество предметов декоративного искусства на каждый дециметр дома превышал все разумные пределы, и по четвергам, внимательно проходясь по каждому из них перьевым веничком или бархоткой, мистер Хинч довольно оглядывал свою уникальную, как и её хозяин, коллекцию. Разрозненные, отдельными диковинками в неких иных собраниях, эти предметы так и остались бы забавными уродцами в мире общепонятной приятной слащавой красоты. Здесь же, собранные вместе, они являли собой некую величественную кунсткамеру диковин от мира искусств, как младенцы о двух головах или трёх ногах – в медицинской кунсткамере.
Мистер Хинч ценил и понимал то, что можно назвать «викторианский трэш»: почти ремесленное, артельное, криворукое и страстное выражение чьих-то сильных наивных чувств. Он собирал вещицы преимущественно нелепые, но полные глубокого смысла для того, кто ради гроша создавал их или, ради любви, на последний грош их покупал.
Все стены в его жилище были заняты почти вплотную подогнанными друг к другу так называемыми «cabinets of curiosities» – затейливыми неглубокими шкафчиками-витринами для коллекций не слишком больших предметов. И уже сами эти «кабинеты» могли быть произведениями искусства, порождённые модами своего времени да пристрастиями своего мастера – к вину или курению опия.
Но самый любимый «кабинет диковинок» мистера Хинча представлял собой просто маленькую коробку под стеклом, в оловянной оплётке, даже полочек – всегда от одной до четырёх, – делящих кабинет по горизонтали, не было: просто ряды реликвий. Кто собрал этот реликварий? Кто пошёл к ювелиру и заказал его – заказал вот этот размер, эту светлую металлическую рамку, это немного цветное, отражающее свет стекло? Кто выбрал ярко-голубой, как прибой или небеса, бархат, чтобы именно на нём разместить свои сокровища? Кто принёс их – все вместе или каждое в отдельном листочке обёрточной бумаги? – и обсуждал с изумлённым ремесленником размеры и форму медальонов, куда пристало поместить заподлицо пригнанное по размеру стёклышко и оправленные в такой же светлый металл, только много тоньше, все эти драгоценности? Тот же человек, что и собирал?
Маловероятно.
Склонив лицо к любимому «кабинету» и сняв очки для дали, Доминик мог, почти водя носом по стеклу крышки, в миллионный раз любоваться ценностями этой коллекции. В трёх рядах имелась своя логика, но, в принципе, каждый зритель мог, как в скрэббле, сочетать горизонтали и вертикали по своему усмотрению.
Итак, в верхнем ряду размещались: в овальной оправе медальона с ушком – щепка; в трапециевидном медальоне – сухая трава; в прямоугольном медальоне – что-то ещё так и не угаданное, ярко-оранжевое с белыми вкраплениями; в похожий на напёрсток медальон был изумительно плотно, с большим мастерством, вправлен жёлудь, похожий на лицо без черт, но в шапочке; в последнем, пятом в верхнем ряду круглом медальоне тускнела епанча маленькой садовой улитки и её золотистый спиралевидный завиток: ползла себе по какой-нибудь давно утраченной старо-английской розе после дождя, приветствовала рожками создателя – и на тебе! Угодила в историю.
Во втором ряду медальоны – все с ушками – были больше по размеру и сложнее по форме. Фигурные, они содержали в себе по порядку: клок белой шерсти; три ярко-рыжих перышка, светлеющих к основанию; узкое чёрное перо в узком длинном медальоне; и два широких пёстрых пера в яркую белую крапинку.
Нижний ряд хранил: в медальоне в виде колокола – чей-то микроскопический белый череп – мыши? В длинной узкой оправе – чёрный птичий коготь – ворона? В широкий овал третьего медальона в последнем ряду был туго затолкан кусочек змеиной кожи. В медальоне в форме неправильного сердца восседал викторианский майский жук, и в маленьком, похожем на часовню последнем медальоне белел прекрасный собачий клык – по всей видимости, очень молодой собаки.
Кто был владелец всех этих реликвий?
Конечно, ребёнок.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?