Текст книги "Рисунок с уменьшением на тридцать лет (сборник)"
Автор книги: Ирина Ефимова
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 25 страниц)
Ирина Александровна Ефимова
Рисунок с уменьшением на тридцать лет
Избранное
© Ефимова Е.А., 2011
* * *
От автора
Я посвящаю эту книгу памяти моей школьной подруги Татьяны, филолога и журналиста, так неожиданно и так несвоевременно ушедшей из жизни в 2008 году. Страстная любительница жизни, человек с живейшим интересом ко всему, что в ней происходит, она любезно настаивала на моем «Избранном» и, более того, неоднократно повторяла, что напишет предисловие и знает, как именно это сделает.
Мне неизвестно, как именно она хотела это сделать, – я не уточняла, потому что не сомневалась, что предисловие будет написано наилучшим образом…
Но судьба почему-то захотела, чтобы предисловие написала я сама…
Основная причина, по которой я решила собрать «Избранное», – это желание представить в новой редакции хронику «Свет в подвале» – важное для меня, создававшееся в течение нескольких лет произведение. Мое тайное желание – чтобы «Свет в подвале» читали разные люди; потому что скромно надеюсь, что на фоне странного сюжета о Вечной Любви и ее родной сестре Невстрече присутствует навеки ушедшая в анналы истории эпоха.
Моя любовь к старой Москве, к всепоглощающей Любви (да, любовь к Любви!), мое ощущение Тщеты, моя скорбь по поводу несовершенства Жизни – все это я пыталась, как могла, соединить в «Хронике».
Финальные части «Хроники» писались в начале 80-х – вступление человечества в новое тысячелетие казалось далеким будущим. Теперь, когда пролетело первое десятилетие 21 века, мои наивные придумки почти тридцатилетней давности, касающиеся грядущей жизни, не актуальны, но, редактируя «Свет в подвале» для нового издания (старое было небрежно выполнено, с большим количеством досадных опечаток, и только замечательная графика Марии Шалито его несомненно украшала), я не стала убирать утопические моменты, придуманные мною для якобы далекого будущего. Надеюсь, что читатель мне простит вскользь обозначенные приметы будущей (тогда) жизни, тем более что кое в чем я оказалась провидицей: помчались скоростные поезда, явилось такое изобилие продуктов, которое в те времена невозможно было в сказке пером описать, и человек, поселившийся в квартире № 13, оказался точно таким, каким я его придумала.
Кроме «Света в подвале», я поместила в «Избранное» рассказы – новые и те из прежних, которые мне кажутся более удачными, стихи и поэмы разных лет, а также переводы с немецкого языка сонетов Р.-М. Рильке
Заранее благодарю читателей, благосклонных и не очень, которые не пожалеют времени на прочтение книги.
И. Ефимова
Свет в подвале
Хроника одного дома
Пролог
Как медленно тянется время… Девочка бредёт за огромный четырёхэтажный дом, в таинственный сырой закоулок, где со вчерашнего дня хранится закопанный в землю «секретик». Мимоходом переглядывается с сидящим на крыше сарая голубем и в очередной раз мечтает спрыгнуть с этой крыши с зонтиком (в конце концов однажды спрыгнет, чуть не перекусив себе язык при столкновении коленок с подбородком). Завернув за дом, отыскивает маленький земляной холм, садится возле него на корточки, отбрасывает за спину надоедливые косы, сгребает в сторону пыльную землю и пальцами протирает стекло, под которым лежит её сокровище; долго, заворожённо смотрит на невидимую миру красоту…
Она только вчера вернулась в Москву из пионерского лагеря, и сразу такая удача: кто-то выбросил на помойку лишь немного разбитую с краю старинную тарелку – сирень, позолота, нежная зелень листочков. А давно-давно, ещё до поездки в лагерь, она в ящике письменного стола припрятала осколок от чашки, найденный в чужом дворе: внутри золотого кольца – прехорошенькая женская головка, розовые щёки, голубые глаза, пышные светлые волосы, белая шея, розовое платье с буфами на плечах. Линия скола прошла как нельзя удачней – у поднятых над затылком волос, не задев рисунка. Вчера после обеда она всё и сделала: куском кирпича разбила тарелку на мелкие кусочки, выкопала ямку и очень красиво уложила их вокруг женской головки; стенки ямки выстелила серебряными бумажками от шоколадок, которые приносила ей приходившая иногда к маме тетя Зина, и осколками зеркальца из маминой сумки, измельчённого тем же кирпичом; в зеркальных стенках отражались и умножались дивные рисунки – любоваться этим можно без конца.
Насмотревшись на «секретик», девочка снова засыпает стекло землёй и формирует холмик, чтобы в следующий раз без труда разыскать тайник. Выходя из тенистого уголка, она как-то по-новому ощущает жизнь. Жаль только, что показать некому…
Девочка идёт к подъезду. Лицо со вздёрнутым носиком и взлетевшими бровками похоже на мордочку Бэмби. На спине лежат тёмные косы со спиральками на концах. Колени под коротким платьицем серо-коричневые от пыли и ссадин. Все в отъезде: кто в деревне, кто в пионерском лагере, в городе почти никого нет. Она присаживается у среднего подвального окна и всматривается в плотно задернутые коричневые шторы, как бы вызывая из глубины подземной комнаты желанную подругу. Да нет, конечно, Ленка в лагере. Ах, если б она была здесь… Только Оля с первого этажа здесь, но с ней неинтересно, она даже в «ляги» толком играть не умеет – поднимет ногу и визжит, если мяч не попадает в «воротики». Ой, про Олю лучше вообще не думать: невозможно забыть, что в прошлом году её маленького братика задавил пятившийся задом грузовик – прямо у подъезда. Девочка встряхивает головой, чтобы отогнать ужасное воспоминание… Ну ладно, она, так и быть, покажет Оле «секретик», если та поклянётся, что никому не скажет.
Папа появится, когда будет уже темно, потому что после работы пойдёт в больницу – у мамы опять обострение. Тетя Маруся даст что-нибудь поесть – её папа попросил. Хорошая соседка тетя Маруся, но почему она всегда говорит «шаш-нацатъ», неужели трудно сказать «шест-над-цатъ»?
Вздохнув, девочка входит в подъезд четырехэтажного дома, распугав сидящих в темноте кошек, и не спеша поднимается по лестнице. Навстречу, громко напевая, бежит седой жизнерадостный сосед, «обрусевший немец» – так все говорят… Девочка здоровается.
– Здравствуй, деточка, музыкой занимаешься?
– Сейчас каникулы.
– Ну, а к инструменту подходишь?
– Я была в лагере, только вчера приехала.
– Учись, деточка, учись, будешь мне аккомпанировать.
Старик убегает… Вчера было воскресенье. Папа приехал в лагерь проведать её. Она, увидев его, расплакалась – слёзы брызнули двумя фонтанами, как у царевны Несмеяны в кукольном театре. Папа – большой, родной, любимый – взял её на руки, вытер ей огромным носовым платком глаза и тревожно спросил:
– Ты что, Натуля, что случилось?
– Меня все называют макакой. И ещё меня Валерка избил.
– Как избил? Какой Валерка? За что?
– За то, что я в него влюбилась.
– А как же он об этом узнал? И почему за это надо бить?
– Я всем рассказала, что влюбилась, а он позвал меня в пионерскую комнату и надавал по щекам.
– Покажи мне его, я хочу с ним поговорить.
– Не надо, папочка, я хочу уехать с тобой домой. – Она снова заплакала…
Приехав, она ещё успела вчера погулять по опустевшему двору, найти возле переполненной помойки ценный осколок и оформить «секретик». Вечером, устав от тяжёлого дня, сладко засыпала в своей постели, а с висящего над кроватью коврика к ней снова бежали, взявшись за руки, три весёлые девочки – Таня, Лена и Ира («аппликация» – говорит мама), приветствуя подругу после долгой разлуки. В другой комнате папа разговаривал с кем-то по телефону, и сквозь дрёму она слушала его рассказ о том, как она плакала и как он не мог ее не забрать… А утром, уходя на работу, папа сказал, что в следующий выходной отвезёт её к Сикорским – там дяди-борина военная часть, лес и речка, и там она будет до конца летних каникул; а потом выйдет из больницы мама, и она, Наташа, пойдёт в третий класс и снова будет заниматься музыкой…
Девочка добирается до четвёртого этажа; за несколько ступенек до верхней площадки просовывает худые руки между стойками перил и хватается за металлическую перекладину, переброшенную между лестничными маршами; некоторое время держится за неё, глядя вниз, но повиснуть не решается; доходит до двери квартиры и протягивает руку к звонку – перед лагерем чуть не доставала, теперь дотянулась. У входа на чердак сидит лохматая кошка с жёлтыми глазами…
… Каждый раз, стоя у двери, девочка вспоминает, как, вернувшись из эвакуации, они с мамой впервые вошли в эту квартиру. Папа, приехавший в Москву почти на год раньше, получил здесь целых две комнаты, что считалось большой удачей. Мама же мечтала о той единственной, в которой жила до войны и где была здорова и счастлива. Но комната за время их отсутствия почему-то сплыла. Была и – сплыла. Папа привёз их сюда с вокзала, открыл ключом дверь. Они поздоровались с толстой тётей, стоявшей подбоченясь в дверном проёме кухни, и вошли сначала в большую, потом в маленькую комнату, где стояла ничем не покрытая железная кровать. Мама села на эту кровать, закрыла лицо руками и заплакала. Девочка тоже заплакала – никогда не забудет папиного обиженного, расстроенного лица. И это после такой разлуки…
И ещё одно воспоминание. Вскоре после того, как они расставили мебель и стали жить-поживать, однажды днём, когда папа, тётя Маруся и дядя Герасим были на работе, к ним явился пьяный Баранов – они были уже наслышаны, что в этих, теперь уже их комнатах раньше незаконно жили Барановы, – и стал кричать, чтобы они убирались из его комнат, грозил убить, задушить…
…Девочка звонит.
– А-а, Наташк, заходи, щас дам тебе поисть.
Тетя Маруся не пошла сегодня на работу: у неё флюс. Девочка моет руки, чуть прикасаясь к струе воды, потом, немного стесняясь, входит в соседскую комнату. Там у них ужасно тесно и пахнет нафталином. Тётя Маруся ставит перед ней тарелку с горячей картошкой. Девочка быстро её уминает, затем маленькими глотками, смакуя, пьет сладкое, густое, похожее на растаявшее довоенное мороженое (так говорили те, кто помнил его вкус) белое суфле, которое продают во дворе «серого» магазина и за которым надо стоять с бидончиком в длинной очереди.
– Наташк, пойдёшь к мамке-то в больницу?
– Сегодня нет… Наверное, завтра…
– А чего из лагеря раньше приехала?
– Меня Валерка избил.
– За что?
– Потому что я в него влюбилась.
– А чегой-то ты в него влюбилась? Уж больно хорош? – тётя Маруся недоверчиво улыбается. Девочка вспоминает круглое Валеркино лицо с множеством крупных веснушек, бритую голову с чуть проросшими рыжими волосками, недовольный взгляд серых глаз и неожиданную злость, с которой он принялся в забитой столами пионерской комнате колошматить её по лицу; вздыхает и говорит задумчиво:
– Он красивый…
Часть первая
Журавль в небе
«В нем была маленькая дерзость, – и не было великих дерзновений. Он только верил в Христа, в Антихриста, в свою любовь, в ее равнодушие, – он только верил! Он только искал истины, и не мог творить, – ни бога из небытия вызвать, ни диавола из диалектических схем, ни побеждающей любви из случайных волнений, ни побеждающей ненависти из упрямых «нет»
Ф. Сологуб «Творимая легенда»
I
«Это было давно. Я не помню, когда это было. Пронеслись как виденья и канули в вечность года. Это было дав но, я не помню, когда это было. Может быть – никогда»…
Эти строки мне прочла наизусть в дачном саду красивая седая дама. Мне было пятнадцать, ей – пятьдесят. Она декламировала спокойно, без надрыва, вонзая иглу в вышивание, заключённое в пяльцы; я же сидела рядом и, глядя на высокую, чуть покачивающуюся сосну, тихо внимала таким печальным, таким щемящим, таким понятным словам. Понятным? Почему? Ведь они относились к чьей-то прошедшей жизни, тогда как моя только неторопливо начиналась. Но я эти строки поняла и запомнила на всю жизнь.
С тех пор прошло много-много лет. Теперь, вспоминая так и оставшиеся для меня безымянными стихи, я знаю, что в этой жизни ничто не бывает так давно, чтобы не помнить, когда это было. Что от пятнадцати до пятидесяти – один шаг. Я помню всю жизнь не только по годам – по месяцам, дням недели, часам суток, закатам, рассветам, сумеркам…
Итак, это было давно. Мы носились по каменистым дворам, наполненным старухами и детьми; на каждых пяти квадратных метрах жилой площади проживало три-четыре человека, в каждом подвале – три-четыре семейства. Наши мячи постоянно закатывались в правый, нежилой подвал – преисподнюю, заполненную водой, углём и тьмой. Коричневые корки ссадин и тёмные пятна синяков неизменными аппликациями украшали наши локти и колени. Мы знали всё обо всех: многосложная человеческая комедия игралась на небольшом пятачке двора. Для нас не было секретом, что толстая безмужняя Зоя родила голубоглазого Алёшку с головой в виде кабачка от мордастого золотозубого Тольки, жившего тут же, в одноэтажной постройке, с законной женой и ребёнком; что в младшую Зоину сестру красавицу Лёлю влюблён слушатель военной академии Владимир из квартиры визави с моей; он проходил по двору, глядя в землю, и лишь в последний миг, перед исчезновением в спасительной тьме подъезда, вскидывал на миг глаза на торчавшую из окна первого этажа возлюбленную; как он ни старался, этот отчаянный взгляд не оставался незамеченным – мы хихикали, Лёлька ехидно улыбалась, – было совершенно ясно, что она его не любит. Когда я была маленькая, Лёлька дразнила меня «у-у, какие глазища, как плошки», надолго поселив во мне уверенность, что большие глаза – крупный недостаток…
Да… Мы знали всё обо всех, но не обо всём: живя в самом центре Москвы, не ведали, что вокруг – изысканные фасады, старинные ворота, уникальные ограды, атланты и кариатиды, средневековые палаты и исторические пруды. Все эти шедевры были для нас привычной окружающей средой, мы носились мимо них вместе с нашими озабоченными тяжелой послевоенной жизнью мамами и папами (теми, что остались в живых после войны), ничего не зная, ничего не понимая. Правда, всё было запущено, обшарпано, запылено, разрушено. Правда, ещё не родились на свет – для сравнения – новые спальные районы с домами-близнецами без «излишеств», расчерченными по фасадам чёрными швами, с удобствами в виде замызганных балконов. Зелени было крайне мало – зелёным было только бульварное кольцо, внутри которого, в замкнутых дворах, протекало наше детство.
Раз в десятилетие, перебирая хранящиеся в старом дерматиновом чемоданчике с оторванной ручкой пахнущие вечностью бумаги, я ныряю в глубь времён, в том числе тех, что были задолго до меня. И, как в волшебном райке, возникает картинка: покатый переулок старой Москвы; внизу, у обочины булыжной мостовой, оживлённая компания: Антон Чехов теребит цепочку пенсне; Фёдор Тютчев бархатным баритоном рассказывает про заграничную жизнь; похожий на Тараса Бульбу дядя Гиляй хохочет так, что дрожат доходные дома на Солянке; Максим Горький, ссутулясь и опершись на трость, улыбается в усы, время от времени утирает слезу; молча, отвернувшись от друзей, сверкает огненными очами Исаак Левитан; незаметно дирижирует рождающейся светомузыкой Александр Скрябин. В центре внимания всей компании – невысокий светловолосый отрок в узком чёрном костюмчике, с гибким станом, ослепительной улыбкой, у него синие глаза, кокетливый взгляд, обворожительный голос…
Все персонажи так далеки от меня, что я пренебрегаю временной дистанцией между ними и свожу их в одну компанию; так звёзды галактики, где бы они на самом деле ни находились, видятся принадлежащими единому небосводу. Но не случайно именно этих людей собираю я в своём покатом переулке: жизнь каждого из них так или иначе была связана с этим уголком земли…
…События, ради которых начато повествование, берут своё начало с того момента, когда совсем недавно, только что мы оставили в прошлом мячи, прыгалки и здоровый интерес к взрослой жизни, потому что сами незаметно вступали в эту самую взрослую жизнь.
II«Ты начинаешь с вопросов, я попробую сделать то же. Самый главный вопрос – в сущности, причина, побудившая меня написать, – следующий: нельзя ли быть несколько серьёзнее и чуточку объективнее? Ведь всё, что ты написала, можно принять за бред истерички в экстазе. К чему тебе эта «приятная» особенность, ума не приложу. Дело, конечно, твоё, но, как говорится, со стороны виднее. Даже не считая меня авторитетом и «узнав» меня, ты все же могла бы прислушаться к моим словам. Не подумай, впрочем, что я слишком заинтересован в этом… Теперь перейдём к основному. Какова цель твоего послания? К чему столько мелодраматических вспышек? Чем объяснить неверную трактовку «истории с фото»? Кстати, могу объяснить, как это вышло. Оно было не у меня, мне его отдали двадцатого, я положил его в карман, на вечере случайно обнаружил и за ненадобностью решил отдать владелице. Только и всего… Пока вроде всё. Вопросы я задавал не для того, чтобы получить ответы, а лишь для тебя. Относительно «нравчивости» не буду говорить ничего, так как смею думать, что всё это ерунда, не стоящая внимания. Советую, однако, не «узнавать» людей так быстро и в такой степени, чтобы затрагивать их подобными глупостями. Вот, пожалуй, единственное, что меня неприятно удивило – я не вундеркинд, не яркий индивидуум и мало думаю о том, кому я нравлюсь и кому нет. Делаю это разве в тех случаях, когда человек меня интересует, чего, кажется, ты не можешь отнести на свой счёт. До свидания. Ответа можешь не писать.
Елманов. Прочитав, разорви, пожалуйста».
Я не разорвала… С тех пор прошло…
…Был объявлен поход в театр имени Пушкина. Пьеса называлась «Из искры». Автор – Шалва Дадиани (программка до сих пор лежит в том самом дерматиновом чемоданчике). Постановка Ванина. Чирков, Чукаев, Названов… Ленин, Сталин, грузчик, разорившийся князь, рабочие завода Ротшильда, прочие действующие лица. Содержание, конечно, забыто, но нетрудно догадаться, что именно разгорелось из искры. Зато помнится: низкий балкон над головами, яркий свет перед началом спектакля, мягкие красные кресла, невыразимый гвалт – нас, возбуждённых школьников, разлучённых по половому признаку учащихся раздельных школ, свели на этом спектакле – это ли не праздник? Гул, смех, визги… Мальчишки, мальчишки, мальч…
И вдруг – обвал сердца, толчок землетрясения, вспышка молнии, между ударами пульса – ни полсекунды не втиснуть… Как я поняла, что это – он? Видела прежде? Догадалась, потому что там, на втором ярусе, он стоял рядом с подругой Тонькой, недавно пообещавшей познакомить меня с неким соседом по дому (каков психологизм – сразу попала в точку!)? Не знаю. Не помню. Знаю только, что эта чарующая улыбка отравленным копьём пронзила мою готовую быть пронзённой душу, сбив её на много лет с истинного пути (что есть истина?). Журавля в небе я по неопытности приняла за журавля, спустившегося с неба прямо на мою протянутую ладонь, и с этого началась путаница всей моей жизни…
Мы познакомились. И понеслись дни другого смысла, другого цвета, другого содержания, другой формы, другого дождя, другого солнца… Всякий день, когда у меня не было занятий в музыкальной школе, мы шли с Тонькой в её подвал, садились на стоявший под окном сундук и, делая вид, что никого не ждём, разговаривали, поглядывая снизу вверх на ноги прохожих. Наконец, там появлялся он – не мог не появиться, потому что жил в подъезде, вход в который был рядом с окном, – приседал, всматриваясь со света в полумрак подвальной комнаты, убеждался, что его ждут, бежал домой «пожрать», потом спускался и усаживался напротив нас на табуретку. По комнате бегали Тонькины малолетние братья, иногда с кухни заходила усталая мать с миской в руке. Отца дома почти никогда не было.
Беседы, длившиеся часами, казались краткими, пустыми – не удовлетворяли. Говорил больше он: с изысканными интонациями рассказывал о банальных школьных курьезах, шалостях и проделках, заливался смехом, сверкая белыми, как жемчуг, зубами. Мы с Тонькой тоже смеялись, дополняя беседы своими женскими историями. Но всё было не то, не то, не то… хотелось чего-то более значительного, относящегося только к двум персонажам…
Исступлённо любуясь фонтаном легкомысленных россказней того, кто с каждым днем всё больше вторгался в сердце, я вдруг улавливала несколько брызг, которые с некоторой натяжкой можно было принять за знак. И носилась с этим знаком круглыми сутками, любовалась им вечером в постели, утром и днём – в школе, после полудня – в музыкальном классе. Потом бежала бульваром домой в надежде, что завтра, когда я буду относительно свободна, состоится закрепление достигнутых рубежей (а вдруг и дальнейшее продвижение?).
Но наступало завтра, мы усаживались на сундуке и табуретке, и тут оказывалось, что позавчерашние брызги – очередной мираж; всё начиналось с нулевой отметки: снова жаждала обмануться, снова обманывалась, принимая одну из блистательных улыбок возлюбленного за его личный дар мне. И так бесконечно. Где-то я переборщила, потеряла чувство меры, да и можно ли этого требовать от безмерно влюблённой? Это уж потом, во взрослой жизни, как только в отношения вкрадывался едва заметный диссонанс, я хватала свою любовь вместе с пальто и бежала домой биться головой о стену. В отрочестве этого ещё не умела. И, всячески давая понять, что жду знака, сидела, сидела… Обижалась, волновалась – то-то для них была потеха! А иногда вдруг взвивалось поруганное самолюбие: «Думаешь, я влюблена? Я – в тебя? Из-за тебя тут сижу? Ты тут ни при чём, в этом доме, в этом подвале живёт моя подруга». А подруга хохотала и перемигивалась с героем, что мне, конечно, поначалу было невдомёк…
В течение многих лет моей последующей жизни случайный запах сундука («сундук» – образ собирательный) мгновенно воссоздавал картинку наших посиделок в Тонькином подвале, в крепком настое запахов изъеденной временем этажерки, застиранных кружевных подзоров, нафталина, замусоленных, протёртых до внутренностей валиков дивана, топящегося по соседству котла; воскрешал ощущение романтического, никогда не унимавшегося возбуждения…
Теперь, спустя целую жизнь, трудно описать события-несобытия, происходившие-не происходившие не то что каждый день – каждый час, каждую секунду и, в конце концов, кирпичик к кирпичику, сложившие громадное здание безответной, не могущей быть никакой иной, любви.
Что это были за несобытия? Танцевальные вечера, на которых он меня ни разу ни на один танец не пригласил; встречи в нашем общем школьном переулке после уроков, когда он в лучшем случае удостаивал меня трёхминутной беседой, в среднем – говорил «здравствуй» и проходил мимо, в плохом – не замечал, в худшем – отпускал колкие реплики в присутствии мальчишек, сопровождавших его, и девчонок, сопровождавших меня. Ещё был вариант встреч в одном дворе, о котором скажу позже, – эти «свидания» чаще всего были неожиданными, а настроения героя – самыми разнообразными.
По всему району сновали озабоченные любовными интригами героини и герои – ученицы и ученики двух соседних школ. Параллельно с моим развивалось ещё несколько романов, за которыми все пристально следили. Особенно был любим пятачок на углу бульвара и Хохловского переулка, где почти всегда можно было увидеть стоявших в кружок знакомых. Иногда, возвращаясь из музыкальной школы, я попадала под обстрел насмешников, среди которых нередко находился мой возлюбленный. И тогда шёлковый шнурок нотной папки с нетленными творениями Баха, Чайковского и Черни жёг мне ладонь, и я спешила удалиться из поля зрения обидчиков.
Между тем Тонька открыла в себе недюжинный талант… интриганки и не замедлила им воспользоваться. Благо, жизнь подкинула ей меня, глупую влюблённую, не имевшую представления о «двойном дне». Масштаб её деятельности я смогла оценить лишь спустя годы. Руководили ею не злость, не зависть – только чистое вдохновение. Это было истинное творчество! Она носилась от меня к нему, от него ко мне с поручениями, которые ни я, ни он ей не давали, во мне разжигая пагубную страсть, в нём усугубляя насмешливое к ней отношение.
Несмотря на чрезвычайную занятость – училась в двух школах, дома готовила уроки для обеих – я разработала сложную систему отлавливания героя для «случайных» встреч. Чем оборачивалась для меня каждая такая встреча, особенно когда она была действительно случайной, трудно выразить: провал сквозь землю, спазм горла, сужение всех сосудов разом, дрожанье рук и ног, отлив крови, прилив глупости…
На Покровском бульваре опали, как и положено, последние жёлтые листья. На берегах любимых «Чистоков» (так мы называли сокращённо Чистые пруды) стояла непролазная грязь. Наступило тоскливое межсезонье. Порывы жестокого ветра бросали в лицо пригоршни ледяного дождя, окоченевали руки и ноги, не ворочался язык.
Тоскливо было трижды: от осени, от холода, от равнодушия судьбы к страданиям человека.
Не понимала я тогда, что судьба не всесильна, что хочу невозможного: времени, не делимого на часы, сутки и годы; пространства, не расчленённого на земные административные единицы; вечной любви; жизни без болезней и смерти.
Октябрь, ноябрь, декабрь, январь… Тогда это было целой эпохой – четыре месяца, которые теперь пролетают мгновенно. За это время я успела столько раз взлететь в высь поднебесную и столько раз разбиться о землю, что дух вышел из меня вон и я совершенно не знала, как жить. Не желая мириться с тем, что происходит, а точнее, с тем, что ничего не происходит, я носилась по району, звонила по всем телефонам – ему, всем, снова ему, снова всем, обсуждая всё со всеми. И снова хорохорилась в телефонную трубку: «Неужели ты думаешь, что интересуешь меня? Или – что жить без тебя не могу? Ха-ха-ха!»
Вскоре, с ужасом осознав, что все без исключения в обеих школах знают о моей безответной любви, я почувствовала себя преступницей, разгласившей высокую тайну собственного сердца…
Я сидела на подоконнике своей маленькой комнаты и мрачно смотрела на покрытую снегом крышу трёхэтажного корпуса, на снующих по двору людей – сколько же их обитало в нашем дворе, что когда-то примыкал к Хитрову рынку! И хоть рынка давно не было, двор кипел, как базар. По углам происходили сходки мужиков. Они что-то запальчиво обсуждали, ругались, махали руками, дрались. Они же по всем классическим канонам гоняли голубей. Голуби садились на наши окна, но согнать их грубым жестом было рискованно: всевидящее око голубятника нам бы этого не простило. Время от времени кто-нибудь из мужиков исчезал, а через несколько лет появлялся снова («амнистия» – судачили). Самым знаменитым был горбун. Его, маленького и хилого, все боялись, особенно его высокая и сильная супруга. Другой яркой достопримечательностью была тётя Груша. Она жила в одном подвале с моей подругой Леной, наперсницей моих страданий. Рассказывали, что в незапамятные времена тётя Груша была первой девкой на Хитровом рынке. Да и будучи старой, она всегда была весела (навеселе), особенно на Пасху – прямо перед подъездом, на радость всем, пела и приплясывала. Её припадочная дочь Клавдия, с усиками над верхней губой, толстая, неподвижная, с замурованной в изогнутый ортопедический ботинок левой ногой, вечно стояла неподвижной скульптурой на крышке канализационного колодца, в белой с чёрными горошками косынке летом и сером деревенском платке зимой. Однажды она упала, изо рта текла пена. В другой раз от такого же припадка Клавдия умерла. Вскоре умерла и тётя Груша. По всему району собирали деньги на её похороны. Проводили как народного героя…
Итак, в конце декабря я очутилась в тупике. За окном красиво падал снег. На свете счастья не было (в покое я ещё не нуждалась, а что такое воля, и теперь не знаю). В воскресенье, когда родители уходили в гости, я слонялась по большой комнате (она была немного больше моей маленькой) и смотрела в окно на тяжёлое красное солнце, закатывающееся за колокольню Ивана Великого. Или усаживалась у чёрной тарелки громкоговорителя и внимала «песням советских композиторов». «И было три свидетеля – река голубоглазая, березонька пушистая да звонкий соловей. А-а-а»… «И все сомнения развеются, когда подаришь ей букет. И можешь ты тогда надеяться на положительный ответ, на положительный ответ»… «Голубые глаза хороши, только мне полюбилися карие» («Наоборот», – всегда мысленно произносила я). Как грели душу эти незамысловатые песни, как поддерживали надежду на счастье, как окрашивали мир в тёплые тона! Сейчас, когда оттуда, из нашего древнего мира, забредает в сегодняшнюю, вроде бы усложнившуюся (мириады новых тонов), но в чём-то и упростившуюся (полутонам нет времени и места) жизнь какая-то из этих давно списанных мелодий, полумёртвая душа – кто бы мог подумать, что такое возможно? – на миг воскресает и что-то похожее на былое ликованье, былую веру шевелится в ней. Только слёзы нынешние, неблагодатные…
Я совсем забросила музыку, трепалась по телефону, слонялась по улицам, убивала время (почему за это ужасное убийство не судят?). Я столько раз всматривалась в его двор, что две арки – одна в другой – навечно отпечатались в моих глазах.
В январский день редкой, неправдоподобной красоты я брела из школы, никуда не спеша. На домах висели траурные флаги. Это был день смерти Ленина. В школе прошел «траурный костёр» – посреди актового зала под еловым лапником зажигали красную электрическую лампочку, и дети с декламаторским даром читали стихи. «И прежде чем укрыть в могиле навеки от живых людей, в Колонном зале положили его на пять ночей и дней…» Крупными театральными хлопьями со всего огромного неба на всю огромную землю падал снег. Из-за снежного занавеса медленно вышел он, мягко улыбнулся, кивнул в знак приветствия.
Я пришла домой, положила на стол новую синюю тетрадку, толстую, с красным корешком, крупно написала на титульном листе: «Личный дневник Наташи М.» и сделала первую запись…
Валентин пылал страстью к своему классному руководителю, учителю литературы, стройному человеку по имени Геннадий Николаевич. Он был лысоват, удлинённое лицо отличалось сдержанностью выражения, приятностью и благородством. Сколько ему было тогда лет, трудно сказать, потому что пятнадцатилетнему отроку и тридцатипятилетние, и пятидесятилетние равно кажутся стариками. Валентин «бегал» за учителем, как мы в пятом классе преследовали нашу учительницу литературы: ждали, встречали, провожали, ревновали, сутками пережёвывали, как посмотрела, кому улыбнулась, кого предпочла.
Геннадий Николаевич жил примерно посередине между мной и Валентином, в переулке, бегущем снизу вверх к бульвару. Вот тут я иногда и заставала своего героя: он впархивал в заветный двор, как балетный персонаж, ищущий свою Одетту, и проверял, горит ли свет в окошке учителя.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.