Электронная библиотека » Ирина Одоевцева » » онлайн чтение - страница 16


  • Текст добавлен: 15 июля 2022, 08:40


Автор книги: Ирина Одоевцева


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 16 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Что же из этого? А у меня вот имеется лондонский фрак и белый атласный жилет. – Он самодовольно взглянул на меня. – Я и вам советую надеть вечернее, декольтированное платье. Ведь у вас их после вашей покойной матушки много осталось.

Но я, несмотря на все послушание Гумилеву, этому его совету, как он ни убеждал меня, не последовала.

Гумилев стал заблаговременно готовиться к торжественному выходу. Фрак и жилет, покоившиеся в сундуке под густым слоем нафталина, были тщательно вычищены и развешаны на плечиках в неотапливаемом кабинете – на предмет уничтожения нафталинного духа.

Гумилев сам разгладил белый галстук, не доверяя его не только грубым рукам Паши, но и мне.

Все шло отлично, пока не выяснилось, что черные носки – единственную пару черных носков, хранящуюся на парадный случай в шляпной картонке между дверьми прихожей, – съели мыши.

Гумилев в полном отчаянии вынул их из прогрызенной мышами картонки, и они рассыпались кружевом в его руках.

– Слопали, проклятые! А я-то о них заботился!

О мышах Гумилев действительно «заботился», то есть не позволил Паше, когда в квартире появились мыши, взять напрокат соседского кота или поставить мышеловку.

– Кому мышь мешает? Даже веселее, не так одиноко себя чувствую. Все-таки живое существо! Пусть себе бегает! – И он нарочно оставлял на полу прихожей крошки хлеба. – Катастрофа! Не смогу надеть фрак. Ведь все мои носки белые, шерстяные. В них невозможно, – повторял он, горестно вздыхая.

Мне было смешно, но я старалась выразить сочувствие. Я вспомнила, что у меня дома, по всей вероятности, найдется пара черных носков моего отца.

– Пойдемте ко мне, Николай Степанович, поищем.

– Если не будет черных носков, – неожиданно решил Гумилев, – я вообще не пойду. Без фрака не пойду! Ни за что не пойду!

Но, к великой радости Гумилева, носки у меня нашлись. И ничто не помешало его триумфальному появлению во фраке 13 февраля 1921 года на «Торжественном собрании в 84-ю годовщину смерти Пушкина».

Появление Гумилева во фраке было действительно триумфальным. Я уже сидела в зале, когда он явился, и видела ошеломляющее впечатление, произведенное им на присутствующих.

Должно быть, желание Гумилева появиться во фраке в сопровождении молодой дамы в декольтированном платье было настолько сильно, что оно как бы материализовалось.

Ничем иным нельзя объяснить то, что Ходасевич в своих воспоминаниях об этом вечере пишет: Гумилев явился во фраке под руку с молодой дамой в бальном платье.

Могу засвидетельствовать, что никакая «молодая дама в бальном платье» не сопутствовала Гумилеву. Он пришел один.

А среди всех присутствующих представительниц прекрасного пола – почтенных и заслуженных – ни одной молодой дамы в бальном платье не только не было, но и быть не могло.

Я уверена, что этого выступления Блока и его речи никто из присутствовавших забыть не мог.

В этот вечер на эстраде Дома литераторов он держался, как всегда, очень прямо. И совершенно неподвижно. Казалось, он даже не открывал рта, произнося слова. Его глухой, усталый голос возникал как будто сам собой. Блок был скорее похож на статую, чем на живого человека. Но от его светлых, вьющихся волос исходило сияние.

Конечно, это была только игра света и теней – электрическая лампа, как прожектор, освещала верхнюю часть его головы, оставляя в тени и без того темное лицо.

Но сияние это тогда многие заметили и рассказывали на следующий день не получившим приглашения на торжество:

– Блок был такой удивительный. Вся публика принарядилась кто как мог. Гумилев, подумайте, даже фрак надел! А Блок в синем костюме и в белом свитере, как конькобежец. Такой стройный, тонкий, молодой. Если бы не лицо. Ах, какое лицо! Темное, большеглазое, как лики святых на рублевских иконах. И над ним сияние, да, да, настоящее сияние, как на иконе. Не верите? Спросите других…

Блок действительно произвел в тот вечер на всех присутствовавших странное, неизгладимое впечатление.

Он стоял на эстраде. Его все ясно видели. И в то же время казалось, что его здесь нет. Но несмотря на это смутное ощущение отсутствия – или, может быть, благодаря ему, – все, что он говорил своим глухим, замогильным голосом, еще и сейчас звучит в моих ушах. С первой же фразы:

– Наша память хранит с малолетства веселое имя Пушкина. Это имя, этот звук наполняет собой многие дни нашей жизни… Это легкое имя Пушкина…

Никогда до Блока никому и в голову не приходило назвать имя Пушкина веселым и легким.

Ничего легкого. Ничего веселого. Ведь Пушкин – от пушки, а не от пушинки. Что веселого, что легкого в пушке?

Но вот усталый, глухой, потусторонний голос произнес эти слова, и в ответ им, как ветер, пронесся радостный вздох слушателей. И все сразу почувствовали, как метко, как правильно это определение – «веселое, легкое имя Пушкина».

На мгновение отсвет веселого, легкого имени Пушкина лег и на темное лицо Блока. Казалось, он сейчас улыбнется. Но нет, Блок не улыбнулся. Только электрический свет над его головой как будто засиял еще ярче.

И всем стало ясно, что никто из современников поэтов – никто, кроме Блока, – не мог бы так просто и правдиво говорить о Пушкине. Что Блок прямой наследник Пушкина. И что, говоря о Пушкине, Блок говорит и о себе.

– Пушкина убила вовсе не пуля Дантеса. Пушкина убило отсутствие воздуха…

Слова гулко и тяжело падают на самое дно сознания.

И многим в этот вечер стало ясно, что и Блока убьет «отсутствие воздуха», что неизбежная гибель Блока близка, хотя никто еще не знал, что Блок болен. Но весь его вид и даже звук его голоса как бы говорили:

 
                           Да, я дышу еще мучительно и трудно.
                           Могу дышать. Но жить уж не могу.
 

Блок кончил. С минуту он еще постоял молча, в задумчивости, безучастно глядя перед собой. Потом – не обращая внимания на восторженный гром аплодисментов – повернулся и медленно ушел.

Ушел с эстрады. И, не появившись больше на требовательные вызовы, – ушел домой.

А зал продолжал бесноваться. Такой овации в стенах Дома литераторов еще никогда не было.

Даже Гумилев, на минуту забыв о своем «фрачном великолепии», вскочил с места и, яростно отбивая ладони, исступленно кричал: «Блок!.. Блок!..»

На эстраду выбежал растерянный, смущенный Волковысский и, разведя руками, произнес, будто извиняясь:

– Александра Александровича здесь больше нет! Александр Александрович уже ушел!

К Гумилеву сразу вернулось все его олимпийское величие. Он спокойно обернулся ко мне:

– Надо сознаться, уход на редкость эффектный. Но ведь он даже не отдал себе в этом отчета, не заметил. Пойдемте и мы. Поциркулируем в кулуарах.

И он стал прокладывать дорогу в толпе зрителей, говоря громко, так, чтобы все слышали:

– Незабываемая речь. Потрясающая речь. Ее можно только сравнить с речью Достоевского на открытии памятника Пушкину. Но, знаете, и она тоже, как речь Достоевского, когда ее напечатают, наверно, многое потеряет. Только те, кто сам слышал… А так даже не поймут, что тут особенного.

Он остановился у стены и, сложив руки на груди, благосклонно, с видом царствующей особы, присутствующей на спектакле, принялся обозревать публику.

Все, кто был знаком с ним – а таковых было большинство, – подходили к нему. Всем было интересно посмотреть на давно невиданное зрелище: на «человека во фраке».

И он, принимая это всеобщее внимание к себе как вполне заслуженное, находил для каждого улыбку и любезное слово.

Так «Собрание в 84-ю годовщину смерти Пушкина» превратилось в апофеоз Блока и – по выражению Георгия Иванова – в «самофракийскую победу» Гумилева.

Через неделю, сидя в столовой с Лозинским и мною за неизменным дежурным блюдом «заячьи котлеты», приготовленным неизвестно из чего, но только не из зайца, Гумилев восхищался стихами Блока «Имя Пушкинского Дома».

 
                               Имя Пушкинского Дома
                               В Академии Наук!
                               Звук понятный и знакомый,
                               Не простой для сердца звук…
 

Он их, к удивлению Лозинского, читал наизусть. Он утверждал, что прекрасные стихи запоминаются сразу и что поэтому-то «Имя Пушкинского Дома» он и запомнил с первого чтения.

Ему особенно нравилась строфа:

 
                               Пушкин! Тайную свободу
                               Пели мы вослед тебе!
                               Дай нам руку в непогоду,
                               Помоги в немой борьбе…
 

– Как просто, по пушкински ясно и гармонично.

 
                               Вот зачем, в часы заката
                               Уходя в ночную тьму,
                               С белой площади Сената
                               Тихо кланяюсь ему.
 

– Как хорошо и как безнадежно: «Уходя в ночную тьму…» Знаешь, Михаил Леонидович, Блок действительно уходит «в ночную тьму». Он становится все молчаливее, все мрачнее. Он сегодня спросил меня: «Вам действительно так нравится мой „Пушкинский Дом“? Я рад, что мне удалось. Ведь я давно уже не пишу стихов. Но чем дольше я живу, чем ближе к смерти, тем больше я люблю Пушкина. – И, помолчав, добавил: – Мне кажется, иначе и быть не может. Только перед смертью можно до конца понять и оценить Пушкина. Чтобы умереть с Пушкиным».

Гумилев недоуменно развел руками:

– Мы с Блоком во всем различны. Мне, наоборот, кажется, что Пушкина поэт лучше всего принимает «на полдороге странствия земного», в полном расцвете жизненных сил и таланта, – как мы с тобой сейчас, Михаил Леонидович.

Он улыбнулся, и его косящие глаза весело заблестели:

– Я никогда еще не любил Пушкина так, как сейчас. Не умирать с Пушкиным. А жить с ним надо.

Но ведь Гумилеву тогда, хотя он этого совсем не предчувствовал, оставалось, как поется в советской песне, – «до смерти четыре шага».


Декабрь 1920 года. В Доме литераторов, как всегда, светло, тепло и по-домлитски уютно. Уютно совсем новым уютом, о котором до революции никто и понятия не имел.

Длинный хвост тянется к стойке, где две милые дамы наливают в тарелки, миски и жестяные банки – навынос – похлебку с моржатиной, стараясь сдобрить ее любезным: «Сегодня, кажется, очень удалась».

Все как всегда. И посетители все те же. И вдруг, именно вдруг, неожиданно в хвосте появляется странная фигура, совершенно не похожая ни на писателей, ни на спутников кавалерственных дам. Вообще ни на кого не похожая. Ни на кого и ни на что. Малиновые высоченные валенки, меховая шапка повязана сверху по-бабьи серым шерстяным платком, под меховой шапкой большие очки, за ними глаза, зоркие, как у охотников в северных лесах. Пальто перетянуто ремнем, из кармана выглядывают пестрые варежки. В одной руке ярко начищенная медная кастрюля, в другой – зеленый мешок и палка.

– Ремизов, Алексей Михайлович, – шепчет мне Гумилев и поспешно встает. – Пойдемте. Я вас представлю ему.

«Представлю», а не познакомлю с ним – от почтения. Я и сама не знаю, куда деваться от почтения и смущения. Но все же иду за Гумилевым.

Ремизову уже успели налить полную кастрюлю похлебки. Он, горбясь, пристраивает ее в свой мешок, что-то по-старчески ворча. Гумилев склоняется перед ним в преувеличенно церемонном поклоне:

– Алексей Михайлович, позвольте вам выразить… Ваше посещение – честь для Дома литераторов и для нас всех…

Ремизов выпрямляется, быстро кладет свой мешок на чей-то стол перед каким-то едоком и, освободив руку, делает ею что-то вроде козы, собирающейся забодать Гумилева:

– А вот он где, кум-Гум, куманек-Гумилек! – задорно взвизгивает он, сразу из старичка превращаясь в школьника. – А мне моржатинки захотелось. Никогда не едал. Грех не попробовать. Как услыхал, что тут моржатину дают, решил Серафиму Павловну угостить и сам полакомиться – если съедобная.

Ремизов поворачивается ко мне:

– А вы такая, как я думал.

Я смущенно краснею. Что значит «такая»? И разве он мог обо мне «думать»?

– Ну, домой, чтобы не простыла.

Он подхватывает свой мешок с кастрюлей. Мы провожаем его в прихожую, Гумилев открывает входную дверь.

– Заходите, Николай Степанович, чайку морковного попить, Серафима Павловна вам рада будет, – с чисто московским гостеприимством приглашает Ремизов. – И вы приходите, – это мне. – И вам Серафима Павловна рада будет.

Меховая шапка, повязанная платком, кивает еще раз на прощание, и вот уже Ремизов, ловко балансируя на скользких обледенелых ступеньках, спустился с крыльца, не пролив ни капли похлебки.

– Донесет. И не прольет. – Гумилев смотрит ему вслед и добавляет: – Такой уж он удивительный. Во всем.

Да, удивительный. Я не могу не согласиться. Я удивлена, поражена. Мне кажется, что в наш трехмерный мир вдруг на минуту ворвалось четвертое измерение. Но что в Ремизове такого четырехмерного, я ни тогда, ни сейчас сказать не могу. Особенность Ремизова, его «несхожесть» с другими, его «нечеловечность» – не могу найти нужное слово, – я ее чувствовала всегда.

Гордость его была невероятна. Все писатели более или менее гордые, даже часто не в меру гордые. Но гордость Ремизова заключала в себе что-то высшее, люциферическое. Как и его «униженность». Ремизов был живым подтверждением исконно русского «унижение паче гордости».

Легенды о том или ином человеке обыкновенно возникают после его смерти. Но Ремизову удалось самому создать легенду о себе. Другие, конечно, помогали ему в этом, разнося слухи и сплетни. И он этому очень радовался.


Как-то вечером ко мне пришел Гумилев, весь белый от снега, и долго в кухне стряхивал снег со своей самоедской дохи.

– Я к вам не по своей воле пришел, – сказал он наконец, с каким-то таинственным видом оглядываясь и кося еще сильнее, чем всегда. – Меня Кикимора привела. Шел от Ремизова домой. Ведь близко. Но тут меня закружило, занесло глаза снегом, завертело, понесло. Сам не знаю, по каким улицам. Отпустило. Смотрю – ваш подъезд. И свет в окнах. Отдохну у вас немного. А то, боюсь, собьет меня с дороги Кикимора.

Мы устроились на медвежьей полости перед камином и стали печь картошку в золе. Гумилев посыпал солью, единственной тогда приправой к картошке, поленья в печке, чтобы они «трещали, как в сказках Андерсена».

В кабинете было полутемно, тени скользили и тянулись по стенам и потолку, и косоглазое лицо Гумилева, освещенное красным пляшущим отсветом, чем-то напоминало мне никогда мной не виданную Кикимору, и мне казалось, что голос его звучит тоже по-кикиморски.

– Через всю комнату протянута веревка, как для сушки белья. «Они» – то есть Кикимора и прочая нечисть – все пристроены на ней. А за письменным столом сидит Алексей Михайлович, подвязав длинный хвост. Без хвоста он и писать не садится. Не верите? А я сам видел!

Голос его падает до шепота.

– Я как-то зашел к ним. Открыла мне Серафима Павловна. Сейчас же, как всегда, стала «чайком поить». Она такая пышная, белая, как сдобная булка. С ней и пустой чай пить вкусно. «А Алексей Ремизов пишет. Пойдите позовите его. Он вас любит».

Я пошел. Открываю тихо дверь, чтобы не помешать, и вижу – собственными глазами вижу: Ремизов сидит за столом, спиной ко мне, размахивая хвостом справа налево, слева направо. На табурете сидит, хвост высоко равномерно взлетает в воздух, будто мух отгоняет. А на веревке Кикимора и вся нечисть пляшут, кувыркаются. Я понял – вдохновение снизошло. Мешать, боже упаси! Закрыл дверь и на носках вернулся к Серафиме Павловне. Так в тот раз и не дождался Алексея Михайловича.

Косящий взгляд останавливается на мне.

– Неужели не верите? А ведь все это истинная правда. Такая же и даже большая, чем холод, голод и аресты. Стыдно не верить.

Гумилев достает из кармана пиджака ярко разрисованный картонный квадратик.

– Знак Обезьяньего достоинства, – объясняет он. – Ремизов просил передать вам вместе с грамотой Обезьяньего царя Асыки. Здесь все сказано. По молодости лет он вас произвел только в оруженосцы. В моего оруженосца.

В грамоте – изумительном произведении графического искусства – действительно «все было сказано» витиеватым обезьяньим стилем. Этот орден стал предметом моей гордости и зависти «Серапионовых братьев» и прочих молодых писателей. Все мы безгранично уважали Ремизова. Помню, меня шутя «с монаршей милостью» поздравили и Замятин, и Георгий Иванов, и Лозинский. Вспоминаю об этом, чтобы подчеркнуть, как в литературных кругах, близких к Гумилеву и Цеху, чтили Ремизова.


В конце лета 1920 года Гумилев решил «расширить сферу своей деятельности» и взяться за уже создавших себе имя молодых поэтов.

Первая лекция была назначена 20 августа в Доме искусств.

На ней я присутствовала уже не в качестве кандидата, а как молодой поэт – и тоже, как и в Цехе потом, была здесь единственной женщиной.

Слушать Гумилева собрались Георгий Адамович, только что приехавший на несколько дней в Петербург, и неразлучный с ним Георгий Иванов, «два Жоржика», как их называли.

Кроме них, Оцуп, Нельдихен, если не ошибаюсь, Всеволод Рождественский, какой-то молодой латышский поэт в военной форме и несколько членов только что основанного Союза поэтов – имен их я не запомнила.

Все происходило по-домашнему – и лектор, и слушатели сидели за одним и тем длинным столом.

Тут, как в «Живом слове» когда-то, совместно писали стихи.

На первой лекции к следующему разу было задано стихотворение о бульдоге со сложным чередованием четырехстопных и двустопных хореев.

К моему удивлению, оказалось, что молодые поэты не так уж сильны и в теории стихосложения, и что у них очень смутные понятия даже о такой общепринятой форме стиха, как сонет, и что им неизвестно, что такое рифмоид, анакруза и т. д. И они мало интересуются всей этой премудростью.

Из лекций и занятий этих большого толка не вышло, и они довольно скоро прекратились. Но если бы их не существовало, я, по всей вероятности, не стала бы женой Георгия Иванова.

Гумилев относился очень покровительственно к нашей начинающейся дружбе.

– Хорошо, что вы нравитесь Жоржику Иванову. Вы ему даже очень нравитесь, но он мальчик ленивый и за вами никогда ухаживать не станет и в верные рыцари вам не годится.

Гумилев ошибся, в чем он сам сознался мне впоследствии:

– Вот никак не думал, не гадал. Голову бы дал на отсечение. Мне всегда казалось, что вы можете влюбиться в одного только Блока, а Жоржик, Оцуп и все остальные для вас безразличны и безопасны.

И, разводя руками, прибавил:

– Плохой я оказался психолог. Впрочем, не совсем. Ведь я догадался, что он в вас влюблен, когда Жоржик прочел мне зимой свои новые стихи:

 
                        Не о любви прошу, не о весне пою,
                        Но только ты одна послушай песнь мою.
 

Я сразу понял, о каких глазах идет речь. Он, может быть, и сам еще тогда не понимал, что это о вас…

Возвращаясь со мной с первой лекции, Гумилев спросил меня, как мне понравился Георгий Адамович, – я его еще никогда не видела – он не жил тогда в Петербурге.

– Очень, – ответила я, не задумываясь. – Он такой изящный – у него необычайное, «необщее» лицо, словно составленное из двух, совсем неподходящих друг к другу половин. Подбородок, рот и нос одно, а глаза и лоб совсем другое. Разные, как небо и земля. Особенно глаза, глаза действительно небесные. Будто это про них:

 
                                 Поднимет – ангел Рафаэля
                                 Так созерцает Божество.
 

Гумилев смеется.

– Ну, это вы уже хватили! Но глаза у него действительно красивые. И вы правы, он очень изящен. Я помню, как-то еще до революции я его встретил в коридоре университета. Он, хотя и небольшого роста, выделялся среди толпы студентов, и я тогда подумал, что он скорее похож на произведение искусства, чем на всех этих вихрастых юнцов-студентов. И вы знаете, он очень умненький и острый мальчик. И стихи он пишет совсем хорошие. Лучше многих. Я рад, что он вам понравился.


Второй день Рождества 1920 года, последнего Рождества Гумилева.

Он только что вернулся из Бежецка и рассказывает мне о своей рождественской поездке.

– До чего стало трудно путешествовать. Прежде легче было до Парижа добраться, чем теперь до Бежецка. Особенно обратно – вагон полон пьяных. И где они самогон достают? Вонь, крики, гармошка, гам. Я ужасно устал.

Да, у него усталый, грустный вид. Он вздыхает.

– А как я любил Рождество. Всегда любил. Для меня, – говорит он, – слова «Рождество», «сочельник», «елка» казались совсем особенными, магическими, полными тайны. Но я мальчиком-гимназистом скрывал это, снобировал, считал елку пережитком детства. Мне очень хотелось казаться взрослым, поскорее выкарабкаться из всего, что связано с детством, а теперь наоборот – мне часто хочется нырнуть туда, в глубь детства, на самое дно его, не только в младенчество, но даже в до-младенчество, в до-рождения, улечься там в утробной позе, сося большой палец в блаженном безмыслии. Не в бессмыслице, а в безмыслице.

Он смеется:

– Надоело быть взрослым, вечно быть взрослым.

Он подбрасывает новое полено в печку.

– Мне бы хотелось, чтобы тут в углу стояла пышная елка до потолка, вся в золоте и серебре, в звездах и елочных свечках. И чтобы много подарков под ней лежало.

Он поворачивается ко мне.

– Ведь и у вас нет елки? Мне вас очень жаль. Вам, наверно, страшно грустно?

Елки у меня действительно нет. Но мне совсем, совсем не грустно. Даже напротив.

А он продолжает:

– Подарков вы, конечно, никаких не получили? Как же без подарков? Ах вы, бедная, бедная. Нет, этого нельзя так оставить. Вы непременно должны получить подарок – настоящий, стоящий подарок. Что вам такое подарить? А?

Он смотрит на меня выжидательно и повторяет уже нетерпеливо:

– Скажите скорее, что вам подарить?

Я трясу головой.

– Ничего, ничего. Правда, ничего не надо.

– Перестаньте играть в Девочку-Неточку. Зачем вы отказываетесь? Глупо отказываться. Я ведь знаю, вы обожаете подарки. Хотите, я подарю вам леопарда?

Леопарда, на котором я сейчас сижу. Он обыкновенно лежит перед кроватью в спальне, изображая коврик.

О нем Гумилев писал:

 
                                   Колдовством и ворожбою
                                   В тишине глухих ночей
                                   Леопард, убитый мною,
                                   Занят в комнате моей…
 

Я почему-то не верю, что Гумилев сам его убил, а не просто купил его где-нибудь на базаре в Африке. Но, конечно, я никогда не говорила ему об этом.

Леопард небольшой, плохо выделанный, жесткий и ничем не подбит. И хотя Гумилев и сокрушался в том же стихотворении:

 
                                   Ах, не слушал я совета,
                                   Не спалил ему усов… —
 

усов у леопарда не видно. Я обратила на это внимание Гумилева, когда он мне впервые прочел «Леопарда», но он недовольно поморщился:

– Вздор какой! Должно быть, негр, когда дубил его шкуру, отрезал ему усы. Или моль съела их. Но я сам не спалил их – в этом-то все дело.

Нет, леопард мне ни к чему, и Гумилев не настаивает.

– Не хотите, и не надо! – Он задумывается. – Что бы такое вам подарить? Ведь у меня здесь собственных вещей – раз-два и обчелся. Хотите мой черепаховый портсигар? Но к чему вам, раз вы не курите? Нашел! Забирайте Судейкина! Ведь вы им всегда любуетесь. Он-то уж вам нравится!

Я отказываюсь почти с испугом. Нет, я никак не могу принять такого ценного подарка. Но он уговаривает меня горячо и властно:

– Если не возьмете, сожгу его в печке. Честное слово! Сейчас сожгу.

Конечно, он преувеличивает, он картину жечь не станет – на такое варварство он не способен. Но я понимаю, что он действительно хочет мне подарить Судейкина.

И я соглашаюсь. Это чудесный подарок. Я страшно рада. Но разве ему не жалко? Ведь раз он привез его сюда из Царского, значит он ему дорог. Он любит его…

– Конечно люблю. И даже очень, – перебивает он меня. – Дарить надо то, что сам любишь, а не – на тебе, Боже, что мне не гоже…

Ему, по-видимому, совсем не жалко, и он рад не меньше, чем я.

Мы идем в спальню, где висит Судейкин в золотой старинной раме. Гумилев становится на стул и снимает картину. На стене остается светлое пятно и большой черный крюк, и от этого плохо обставленная спальня становится еще некрасивее.

– Крюк завтра же вырву, – говорит он, – крюк – приглашение повеситься, даже когда к этому ни расположения, ни повода нет. К тому же у вас дома крюк вряд ли найдется, и – опять к тому же – они, крюк и картина, друг к другу привыкли и сдружились, сжились, два года она на нем висела – разлучать их не следует. Завтра я приду к вам и собственноручно вколочу этот крюк в вашу стену. А Судейкина забирайте с собой.

Мы снова сидим перед печкой. Теперь не только я, но мы оба в превосходном, праздничном настроении.

– Вы так сияете, – говорит Гумилев, – что вас можно в угол вместо елки поставить.

Но и он сам сияет не меньше меня.

Кто выдумал, что Гумилев черствый эгоист? Разве можно быть щедрей, добрей и милей, чем он сейчас? Чем он вообще?! А он теперь рассказывает о своем сыне.

– Левушка читает «Всадника без головы» Майн Рида и водит гулять Леночку, как взрослый, оберегает ее и держит ее за ручку. Смешно на них смотреть, такие милые и оба мои дети. Левушка весь в меня. Не только лицом, но такой же смелый, самолюбивый, как я в детстве. Всегда хочет быть правым и чтобы ему завидовали. Раз, еще до Бежецка, я повез его в трамвае в гости к его матери, к Анне Андреевне. Он всю дорогу смотрел, не отрываясь, в окно и вдруг спрашивает: «Папа, ведь они все завидуют мне, правда? Они идут, а я еду». Бедный ребенок. Я не стал его разочаровывать и ответил: «Конечно, Левушка, они завидуют тебе».

Гумилев смеется и продолжает:

– Леночка, та нравом пошла в Аню и очень капризна. Но уже понимает, с кем и когда можно капризничать.

Он вдруг перебивает самого себя и меняет тон:

– А со мной, когда я ехал к ним, странный случай произошел. Вы ведь на Званку ездите и знаете, какая теснота, мерзость и давка в поезде. В купе набилось тринадцать человек – дышать нечем. До тошноты. К тому ж я терпеть не могу число тринадцать. Да еще под Рождество, в сочельник. Вот я с трудом, через мешки и сидящих на них мешочников, и пробрался на площадку.

Холод волчий. Окно все в узорах, заледенело, ничего сквозь него не видно. Я подышал на стекло и стал смотреть в оттаявшую дырку на серое небо, на белый снег и черные деревья. Как, помните, у Андерсена Кай в сказке «Снежная королева».

Колеса стучат та-тá, та-тá-тá! Тá. Однообразно, ритмично. И я совсем машинально, не думая ни о чем, стал повторять про себя строчки Мандельштама:

 
                                    Сегодня дурной день,
                                    Кузнечиков хор спит… —
 

ведь тот же ритм, как и стук колес. Повторяю еще и еще:

 
                                    Сегодня дурной день…
 

И чувствую – я ведь очень нервный, – за мной стоит кто-то. Оборачиваюсь – высоченный красноармеец через мое плечо смотрит в надышанное мною, оттаявшее пятно на оконном стекле. И вдруг он, не меняя позы, продолжая смотреть на снежные поля и деревья, громко и раздельно произносит:

– Сегодня дурной день.

Больше ничего. Потом широко зевнул, повернулся и ушел.

Я просто обалдел. Смотрю ему вслед. Ведь он одновременно со мной сказал то, что я повторял про себя. И от этого я совсем неожиданно почувствовал полное, абсолютное слияние с поэзией. Такое, как редко, как почти никогда.

Только одна минута. Но такая полная, глубокая, тяжеловесная и вместе с тем невесомая. Будто в ней все прошлое и все будущее и, главное, настоящее сегодняшнего дня, того времени, что сейчас идет. Минута, которую обыкновенно невозможно почувствовать. Остановка времени – на одну минуту. Нет, я не умею объяснить. Я всегда смеюсь над Блоком и Белым, что у них многое «несказанно». А тут и сам испытал это «несказанное» – иначе назвать не могу.

Слияние с поэзией. Будто она во мне и я в ней. Нет, вернее, будто я сам – часть поэзии. На одну минуту мне все стало ясно и понятно. Я все понял, все увидел…

Нет, я еще совсем не хочу умирать. Я еще совсем не готов к смерти и не изжил всего, предназначенного мне. Мне еще многое предстоит…

Он смотрит в огонь, продолжая ворошить угли. Он наклоняется к печке, и мне начинает казаться, что он говорит не со мной, а с огнем в печке.

Знакомое, неприятное ощущение – Гумилев забыл обо мне, и сейчас не я, а огонь, полумрак и тишина его собеседники. Очень неуютное ощущение. Оно как будто вычеркивает меня из жизни. Я как будто перестаю существовать.

Я сижу, не двигаясь, на леопарде. Если бы в прихожей висело зеркало, оно, наверное, отразило бы Гумилева перед печкой и у ног его леопардовую шкуру. Больше ничего. Меня бы оно не отражало. Оттого, что меня тут нет. Не только тут, меня вообще нет. «Но это длится миг, короткий миг. И нет его».

Гумилев отворачивается от огня, его двоящийся, внимательный взгляд останавливается на моем лице, и я сразу снова чувствую себя. Я здесь. Вся здесь, со всеми моими мыслями и чувствами. Со всем своим настоящим и будущим.

Он говорит медленно:

– Напишите балладу обо мне и моей жизни. Это, право, прекрасная тема.

Но я смеюсь, я протестую, я утверждаю свое присутствие, свою независимость отказом.

– Нет. Как о вас напишешь балладу? Не могу! Нет!

Он не понимает. Я вижу, что он обижен моим отказом, моим смехом.

– Почему? – спрашивает он. – Почему вы не можете?

– Потому что вы не герой, а поэт.

– А вам не приходило в голову, что я не только поэт, но и герой?

– Нет, – говорю я решительно, продолжая смеяться, – нет! Одно из двух: или вы поэт, или герой.

– Что же? – Он снова наклоняется к печке. Пламя освещает его задумчивое, неожиданно осунувшееся, постаревшее лицо. – Что ж? Не надо, если вы не хотите. А жаль!.. Это, право, прекрасная тема.

Я вскакиваю. Мне хочется двигаться. Мне хочется поскорее забыть о тягостном ощущении, пережитом мною сейчас.

– Если бы вы даже были героем, – говорю я, – о героях баллады пишут не при жизни, а после смерти. И памятники ставят, и баллады пишут после смерти. Вот когда вы через шестьдесят лет умрете… Только я к тому времени буду такая ветхая старушка, что вряд ли смогу написать о вас. Придется кому-нибудь другому, кто сейчас даже и не родился еще.

Гумилев тоже встает.

– Хорошо. Согласен. Уговорили. А сейчас, пока я еще жив, давайте есть рождественскую кутью. Я ее из Бежецка привез. Целый горшок. На меду с орехами, очень вкусная.


Уже в 1924 году, в Париже, я описала в «Балладе о Гумилеве» этот рождественский вечер. Все было так. Совсем так!

«На пустынной Преображенской снег кружился и ветер выл. К Гумилеву я постучала, Гумилев мне двери открыл.

В кабинете… (единственная неточность: не в кабинете, а в прихожей) – топилась печка, за окном становилось темней.

Он сказал: „Напишите балладу обо мне и жизни моей. Это, право, прекрасная тема“. Но, смеясь, я ответила: „Нет! Как о вас написать балладу? Ведь вы не герой, а поэт“.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации