Текст книги "Душа Толстого"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 23 страниц)
XXXIX
Железная поступь Рока все надвигалась. Я не знаю, удастся ли мне дать ясную картину яснополянской драмы. Трудность заключается тут в несоответствии между великаном Толстым, который привлекал к себе внимание всего образованного мира, и мелочностью всех без исключения близких его, и мелочностью поводов для этой потрясающей драмы. В этом слышится какая-то особенно едкая ирония жизни: не божественная молния сразила русского Икара, рвавшегося в небо, а подъела его крылья земная моль.
Борьба продолжалась все около того же: графиня хотела миллионное состояние, заключавшееся в произведениях мужа, сохранить для семьи, которую она искренно считала нищей, а Чертков – он, выстроив себе огромный дом, жил неподалеку от Ясной – настаивал, чтобы все было отдано «народу». Что это значит передать авторские права «народу», – понять совершенно невозможно. Народ никаких книг издавать не может, издавать их, все равно, будут те же издатели. Вся разница в том, что в этом случае появится очень много издателей Толстого и победит и хорошо наживется тот издатель, который сумеет выпустить издание наиболее изящное, недорогое, даст читателям самую льготную рассрочку и прочее. В конечном счете это даст читателю экономию, может быть, в пятьдесят рублей на все девяносто томов полного собрания да рассрочку платежа. И вот из-за этой-то грошевой цели, из-за того, кто наживет – и, если угодно, пропьет, – большие деньги: наследники Толстого или наследники богатого – бедному это дело не под силу – издателя, – и началась жестокая схватка, в которой последователь Толстого, последователь Христа, Чертков, желая возвеличить своего учителя, бил без всякого милосердия изо всех сил по старой женщине с трясущейся головой, женщине явно больной, и оба они вместе вгоняли в гроб изо всех сил несчастного, растерявшегося под этим бешеным, злобным напором старика. И уже было мало отдать «народу» авторские права – надо было отдать и яснополянскую землю. И надо было интимнейшие дневники, в которых Толстой говорил не только о себе, но – без большого права – и о жене, оставить в руках Черткова, чтобы графиня как бы в них чего не подчистила.
И как ни был восстановлен, как ни был озлоблен Толстой против жены, он все же ее боль чувствовал с чрезвычайной остротой. В своей пьесе «И свет во тьме светит…» – художественно чрезвычайно слабой, но ярко биографичной – он влагает в уста героини, жены христианина, такие вот горькие слова: «я уже стара и слаба… Ведь девять детей родить, кормить… Как ты жесток! Какое же это христианство? Это злость… За что ненавидишь ты жену, которая отдала тебе все?… За что?…». Но и сознавая эти страдания жены, он точно весь во власти какой-то темной силы, никак не может уступить ей, никак не может не мучить ее и себя… Но он готов итти на какие-то странные компромиссы, он готов выдать ей какое-то удостоверение в благодарности и вот что он пишет ей:
«14 июля 1910.
1) Теперешний дневник никому не отдам, буду держать у себя.
2) Старые дневники возьму у Черткова и буду хранить сам, вероятно, в банке.
3) Если тебя тревожит мысль о том, что моими дневниками, всеми местами, в которых я пишу под впечатлением минуты о наших разногласиях и столкновениях, что этими местами могут воспользоваться недоброжелательные тебе будущие биографы, то не говоря о том, что такие выражения временных чувств как в моих, так и в твоих дневниках никак не могут дать верного понятия о наших настоящих отношениях, если ты боишься этого, то я рад случаю выразить в дневнике или просто как бы в письме мое отношение к тебе и мою оценку твоей жизни.
Мое отношение к тебе и моя оценка тебя такие: как я смолоду любил тебя, так я, не переставая, несмотря на разные причины охлаждения, любил и люблю тебя. Причины охлаждения эти были (не говорю о брачных отношениях – такое прекращение могло только устранить обманчивые выражения не настоящей любви) – причины эти были, во-первых, все большее и большее удаление мое от интересов мирской жизни и мое отвращение к ним, тогда как ты не хотела и не могла расстаться, не имея в душе тех основ, которые привели меня к моим убеждениям, что очень естественно и в чем я не упрекаю тебя. Это во-первых. Во-вторых (прости меня, если то, что я скажу, будет неприятно тебе, но то, что теперь между нами происходит, так важно, что не надо бояться высказывать и выслушивать всю правду) – во-вторых, характер твой в последние годы все больше и больше становился раздражительным, деспотичным и несдержанным. Проявления этих черт характера не могли не охлаждать – не самое чувство, а выражение его. Это во-вторых. В-третьих. Главная причина была роковая та, в которой одинаково не виноваты ни ты, ни я, это наше совершенно противуположное понимание смысла и цели жизни. Все в наших пониманиях жизни было противуположное: и образ жизни, и отношение к людям, и средства к жизни – собственность, которую я считал грехом, а ты – необходимым условием жизни. Я в образе жизни, чтобы не расставаться с тобой, подчинялся тяжелым для меня условиям жизни, ты же принимала это за уступки твоим взглядам, и недоразумение между нами росло все больше и больше. Были и еще другие причины охлаждения, виною которых были мы оба, но я не стану говорить про них, потому что они не идут к делу. Дело в том, что я, несмотря на все бывшие недоразумения, не переставал любить и ценить тебя.
Оценка же моя твоей жизни со мной такая: я, развратный, глубоко порочный в половом отношении человек, уже не первой молодости, женился на тебе, чистой, хорошей, умной, 18-ти-летней девушке и, несмотря на это мое грязное порочное прошедшее, ты почти 50 лет жила со мной, любя меня, трудовой, тяжелой жизнью, рожая, кормя, воспитывая и ухаживая за детьми и за мной, не поддаваясь тем искушениям, которые могли так легко захватить всякую женщину в твоем положении, сильную, здоровую, красивую. Но ты прожила так, что я ни в чем не могу упрекнуть тебя. За то же, что ты не пошла за мной в моем исключительном духовном движении, я не могу упрекать тебя и не упрекаю, потому что духовная жизнь каждого человека есть тайна этого человека с Богом, и требовать от него другим людям ничего нельзя. И если я требовал от тебя, то я ошибался и виноват в этом.
Так вот верное описание моего отношения к тебе и моя оценка тебя. А то, что может попасть в дневники (я знаю только, что ничего резкого и такого, что было бы противно тому, что сейчас пишу, там не найдется). Так это 3) о том, что может и не должно тревожить тебя – о дневниках, 4) это то, что, если в данную минуту тебе тяжелы мои отношения с Чертковым, то я готов не видаться с ним, хотя скажу, что это мне не столько для меня неприятно, сколько для него, зная, как это будет тяжело для него. Но если ты хочешь, сделаю.
Теперь 5) то, что, если ты не примешь этих моих условий доброй мирной жизни, то я беру назад свое обещание не уезжать от тебя, я уеду. Уеду, наверное, не к Черткову, даже поставлю непременным условием то, чтобы он не приезжал жить около меня, но уеду непременно, потому что дальше жить так, как мы живем теперь, невозможно.
Я бы мог продолжать жить так, если бы я мог спокойно переносить твои страдания, но я не могу. Вчера ты ушла взволнованная, страдающая. Я хотел спать лечь, не спал, хотел не то что думать, а чувствовать тебя и не спал и слушал до часу, до двух – и опять просыпался и слушал и во сне или почти во сне видал тебя. Подумай спокойно, милый друг, послушай своего сердца, почувствуй и ты решишь все, как должно. Про себя же скажу, что я со своей стороны решил все так, что иначе не могу, не мог. Перестань, голубушка, мучить не других, а себя, себя, потому что ты страдаешь во сто раз больше всех. Вот и все. 14 июля, утро. 1910».
Великий сердцевед точно не понимал в эту минуту, что все это слова и что слова бессильны сделать что-нибудь. Дневники от Черткова получили обратно, наезды в Ясную Чертков прекратил, но – ничего не изменилось. Над Ясной висела атмосфера заговора, тайно получаемых и по прочтении обратно отправляемых писем, таинственных посещений посланцев Черткова, свиданий в лесу – что-то в высшей степени несерьезное, точно мальчишеское. Каковы были эти тайно пересылаемые письма, мы можем судить по письму Черткова:
«Дорогой друг, – пишет он Толстому, – я сейчас виделся с Александрой Львовной,[114]114
Младшая дочь Толстого. – Прим. автора.
[Закрыть] которая рассказывала мне о том, что вокруг Вас делается. Ей видно гораздо больше, чем Вам, потому что с ней не стесняются, и она с своей стороны видит то, чего Вам не показывают… Тяжелая правда, которую необходимо сообщить Вам, состоит в том, что все сцены, которые происходили последние недели, приезд Льва Львовича и теперь Андрея Львовича имели и имеют одну определенную практическую цель. И если были при этом некоторые действительно болезненные явления, как и не могли не быть при столь продолжительном, напряженном и утомительном притворстве, то и эти болезненные явления искусно эксплоатировались все для той же одной цели. Цель же состояла в том, чтобы, удалив от Вас меня, а если возможно, то и Сашу, путем неотступного совместного давления выпытать от Вас, написали ли вы какое завещание, лишающее ваших семейных Вашего литературного наследства; если не написали, то путем неотступного наблюдения за Вами до Вашей смерти помешать Вам это сделать, а если написали, то не отпускать Вас никуда, пока не успеют пригласить черносотенных врачей, которые бы признали Вас впавшим в старческое слабоумие для того, чтобы лишить значения Ваше завещание. Предупредить же этот грех и вообще прервать это дурное дело, которое готовится и которым сейчас заняты напряженно ваши семейные в Ясной, возможно Вам только и притом очень простым путем: это безотлагательно уехать из Ясной в Кочеты,[115]115
Имение М. С. Сухотина, зятя Толстого.
[Закрыть] где в обстановке, препятствующей им совершить их злое дело, мы могли бы спокойно обдумать, как Вам поступить…»
Когда это письмо было отправлено, завещание было написано уже – в лесу, на пеньке, в какой-то заговорщической, точно кинематографической обстановке – и написано в желательном для Черткова смысле. Толстой не сразу решился на этот совершенно ни на что ненужный поступок. Он боролся.
– Почему должен я отдать землю непременно яснополянцам? – совершенно правильно говорил он своему секретарю Булгакову. – Почему не скуратовцам, не деминцам, не овсяниковцам? Почему не тысячам других крестьян? Почему именно яснополянцы такие счастливые?
Но он не выдержал постоянных нападений Черткова и подписал завещание. Подпись под этим документом, конечно, подлинная, но тем не менее это лишь завещание Черткова на толстовское имущество.
Около этого времени в его дневнике есть запись:
«Очень прошу моих друзей, собирающих мои записки, письма, записывающих мои слова, не приписывать никакого значения тому, что мною сознательно не отдано в печать… Читаю Конфуция, Лао-Цзы, Будду (то же можно сказать и о Еван гелии) и вижу рядом с глубокими, связанными в одно учение мыслями, самые странные изречения: или случайно сказанные, или перевранные. А эти-то именно такие странные, иногда противоречивые мысли и изречения и нужны тем, кто обличает это учение. Нельзя достаточно настаивать на этом. Всякий человек бывает слаб и высказывает прямо глупости, а их запишут и потом носятся с ними, как с самым важным авторитетом».
Еще тверже сказал он то же незадолго до смерти своему и моему большому другу, известному джорджисту С. Д. Николаеву:
– Запомните, что я теперь вам говорю, и вспомните это после моей смерти: я не отвечаю за то, что я говорил с людьми, я не отвечаю даже за письма свои – я отвечаю только за то, что я сам отдал печатать и просмотрел в корректуре…
– Знать, на всякую старуху бывает проруха? – засмеялся Николаев.
– Да, да, на всякую старуху бывает проруха… – отвечал Толстой.
Завещание Толстого принадлежит как раз к тому роду его произведений, которых он в спокойном состоянии к печати не подписал бы, и потому он за него не ответчик. Это – творение маньяка Черткова.
И маленькая, жалкая, человеческая подробность: когда письмо Толстого к жене, приведенное в этой главе, попало в печать, в начале его, там, где обыкновенно пишется обращение, оказалась строчка точек, точки эти поставила сама графиня, чтобы заставить думать, что тут было обращение к ней мужа, нечто интимное, задушевное, чего она не хочет обнаружить перед всеми…
Бедная женщина! Бедная, милая розовая Кити!
XL
В начале октября 1910 мне снова удалось побывать в Ясной. Толстой точно как-то остановился стареть, и только ослабление памяти стало заметнее.
– Моя жизнь идет удивительно быстро… – трогательно встретил он меня. – Только разлука с близкими кажется мне долгой…
Это ослабление памяти не только не огорчало, но, наоборот, радовало его.
– Очень хорошо! – повторял он не раз. – Я забыл все глупости, все ненужности – помню только то, что важнее всего: пора старинушке под холстинушку…
Раз как-то домашние, взяв «Анну Каренину», сказали ему, что вот появился один молодой писатель, о котором они желали бы знать его мнение. И, изменив имена собственные, они стали читать страницу за страницей. Он внимательно слушал и временами, по своему обыкновению, хмыкал.
– Гм… Гм… Что это такое?
– Да это ваша «Анна Каренина»!
Он широко раскрыл глаза.
– Не может быть! – воскликнул он. – Как мог я написать столько глупостей?!
И не раз повторял он:
– Ах, надо бы, надо бы перечитать Толстого!
Мы сели к круглому столу. Кто-то заметил, что вся белая голова старика осыпана чем-то. Он попросил Александру Львовну смахнуть.
– Не бойся, не бойся, это не вши… – сказал он. – К сожалению, не вши…
И он рассказал о двух молодых людях, недавно отказавшихся от военной службы и заключенных за это в тюрьму. Они просили посетившего их друга не подходить к ним близко, чтобы на него не переползли покрывавшие их вши.
– Вы читали последнюю статью в «Русском Богатстве» о тюрьмах? – спросил он меня. – Что-то около 200 000 заключенных в камерах, рассчитанных на 70 000 человек. Побои, истязания, насекомые – ужасно, что делают!..
И не раз в это время повторял он ужасное пророчество:
– Одно утешение: все так ужасно, что не может дальше продолжаться. Увидите, как вся распадется, вся жизнь…
И она распалась, когда его, слава Богу, уже не было.
– А чем вы теперь заняты? – спросил он меня.
– Работаю на хуторе, пишу…
– Что?
– Свою «Исповедь» – подробно рассказываю, что я пережил за последние пять лет…
– Это очень, очень хорошо! – сказал он. – Я думаю, что этот род литературы – записки, мемуары, исповеди – скоро заменит собой и вытеснит все эти наши романы, повести и прочее. Это очень хорошо. Только смотрите, берегитесь рисовки… Этот бес очень лукав…
– Не знаю, но мне кажется, я этим не грешу…
– Ну, дай Бог, дай Бог…
Было поздно. Толстой был, видимо, утомлен. Все сели за стол, на котором так уютно шумел самовар. Разговор стал общим и принял легкий характер.
– Положи-ка мне меду… – обратился Толстой к одной из своих невесток. – Да смотри, не накапай на скатерть, а то все свое дамское сословие осрамишь…
Зашел разговор о законе 9 ноября.[116]116
Этот закон предоставлял крестьянам право выхода из общины и закрепления его доли земли в частную собственность. – Прим. автора.
[Закрыть] Я сказал, что я не разделяю взгляда нашей передовой прессы на этот закон. Ведь он не обязывает крестьянина непременно уйти из общины, он только предоставляет это право желающим, то есть предоставляет крестьянину известную долю свободы, которой он раньше не пользовался. Что же тут дурного? И кроме того хуторское хозяйство – единственное средство поставить деревню на ноги. Главное возражение против закона, что он быстро увеличит количество безземельных, не имеет значения потому, что бесконечное дробление наделов и без того вызывает обезземеление части крестьянства. А кроме того у нас такая масса свободных земель на окраинах.
– Да, это так… – отвечал старик. – Но я вижу в этом законе другое, ужасно то, что какой-то там чиновник в Петербурге может с такой легкостью вертеть жизнью стомиллионного народа, даже не спрашивая этого народа, хочет он этого или нет. Сегодня вздумал отменить общину, завтра, чтобы отличиться, еще что-нибудь придумает, и все это проводится в жизнь. А еще ужаснее это разрушение народной веры, что земельная собственность незаконна, что земля – Божья. Теперь любой помещик, владеющий пятью тысячами десятин, в ответ на жалобы малоземельных крестьян может ответить: «Ну, так что же? У меня пять тысяч, а у тебя пять, ты такой же помещик, как и я, только маленький. Я нажил, а ты еще не успел нажить. Наживай и ты пять тысяч». И возразить будет нечего, потому что это верно…
С утра день в Ясной начался по заведенному порядку. Пока Толстой работал, я проводил одинокие, серьезные часы за чтением всего того, что он написал в последнее время, и думал о том, о чем думал все эти последние месяцы: о Боге, религии, жизни, смерти, страдании…
Были сумерки, тишина. В окна виднелся прекрасный и пустынный яснополянский парк. Грустное небо низко повисло над ним. И вспоминалась моя девочка, безвозвратно ушедшая от меня, и было больно. Она хорошо знала «дедуску Тастого» – раз сидела она на его коленях и белая борода его вызывала в ее прелестных голубых глазках удивление и смех… И вот ее – в тяжких страданиях угасло милое существо… Страдала она, страдаю я и, знаю, он, великий, тоже страдает… Сумерки окутывали и грустное небо, и пустынный парк, и мою душу, и на глаза просились слезы…
Вечером зашел как-то разговор о еврейском вопросе. Душан Маковицкий, домашний врач Ясной, кротчайший из людей, но страшный антисемит, заметил, что русская передовая пресса усиленно избегает говорить дурно о евреях, замалчивает даже заведомые их недостатки. Это неприятно удивляло его.
– Это вполне понятно: лежачего не бьют… – сказал Толстой.
– А в чем видите вы сущность еврейского вопроса? – спросил я Душана.
– В грубом эгоизме евреев… – не колеблясь, отвечал он.
– Как же бороться с ним?
– Средство одно: всюду и везде противопоставлять им мягкость и свет христианской жизни… – отвечал он.
Мы с Толстым рассмеялись.
– Да почему же нужно это специально для евреев? Разве грубых эгоистов мало и среди нас? Посмотрите-ка вокруг…
– А, вы не знаете их! – упорно твердил Душан. – Поезжайте к нам, словакам, тогда вы и узнаете, что такое еврей…
И вдруг Толстой выпалил одну из своих неожиданностей:
– Да, конечно, все люди братья, – с точно виноватой улыбкой сказал он, – но если мне нужна шапка, а рядом две лавки Иванова и Зильберштейна, то я все же пойду к… Иванову…
На другой день вечером я попросил Толстого позволения вернуться ко вчерашней беседе.
– Пожалуйста, пожалуйста… – отвечал он. – Это мне нужно так же, как и вам…
– Меня смущает одно противоречие, которое заметно и у Христа, и у вас, и у всех нас… – сказал я. – Мне кажется, что мы мало останавливаемся вниманием на Его мысли, что «царство мое не от мира сего». А это очень важно. Если мы сопоставим эту мысль с другой его мыслью, выраженной в Его словах «царство Божие внутрь вас есть», то…
– Постойте, я вас перебью… – сказал Толстой. – Прежде всего, что вы разумеете под царствием Божиим?
– Я и хотел сейчас дать определение его, вытекающее, по моему мнению, из соединения этих двух положений Христа… – отвечал я. – Царствие Божие, по Его мысли, как я ее понимаю, не есть что-то внешнее, какое-то идеальное царство равенства всех, свободы и прочее, потому что он усиленно подчеркивает свою мысль: «царство Мое не здесь и не там, но внутрь вас есть». Значит, царствие Божие есть такое духовное состояние, при котором человек испытывает непоколебимое душевное блаженство, независимо ни от каких внешних условий. Так?
– Так.
– А если это так, то как связать с этим пониманием царствия Божия, независимого от мира сего, все эти наши обличения богатых, правительства, эту проповедь земельной реформы по Г. Джорджу, словом, это постоянное вмешательство в дела мира сего?
– Это вмешательство говорит опять-таки только о нашей слабости… – отвечал он – Для истинного христианина никакого Генри Джорджа не нужно. Все его усилия направлены только на то, что находится в его власти, то есть на самого себя, и в то же время в нем живет непоколебимая уверенность, что нет более благотворного дела для мира, чем эта работа над собой. А Генри Джордж это уступка, слабость. Не убивать людей – хорошо, не убивать людей и животных – лучше, не убивать людей, животных и паразитов – еще лучше; жить с женой в браке честно – хорошо… Так и тут: одни говорят, что для блага людей необходимо поставить в каждом городе по виселице, другие говорят, что социалистическое устройство лучше, а мы говорим, что Генри Джордж – еще лучше. Но, повторяю, это слабость: нужен не Джордж, а единая на потребу работа над собой.
– Хорошо, я понимаю… – сказал я. – И мне кажется, что у человека, действительно нашедшего царство Божие внутри себя, должно отпасть всякое желание видеть какие-либо изменения во внешнем мире, ему даже теперь жизнь должна представляться необыкновенно прекрасной. Он как бы теряет способность видеть в мире безобразие и зло, никого не осуждает, прощает все…
– Да… – сказал Толстой.
– Но как же все же испытывать ту радость среди виселиц?!
– Это благо не нарушается даже виселицами… – сказал Толстой – Виселицы есть, а в душе моей сознание огромного блага, радость…
– Теперь позвольте задать вам еще один вопрос, последний…
– Говорите, говорите…
– Христос учил, что путь к Богу – любовь к людям… – сказал я. – Люби ближнего твоего, как самого себя… Но что делать, если в сердце нет любви? Я, стыдно сказать, могу возненавидеть человека только за то, что он за столом хлюпает с ложки. Что же это будет, если он причинит мне серьезную неприятность?
– Так ставить вопрос нельзя… – сказал Толстой. – Очень может быть, что когда этот самый человек причинит вам очень большое зло, это вызовет в вас такой подъем духовных сил, что вы не только сразу простите его, но даже полюбите. Вот недавно один молодой человек отказался от военной службы. Его стали таскать по судам, по тюрьмам, и он не только не мог сердиться на всех этих солдат и офицеров, но ничто не могло поколебать его любовного чувства к ним. Но вполне возможно, что, если бы они только хлюпали, он испытывал бы дурное чувство к ним. Эти мелочи страшнее…
– Так. Но это дела не меняет… – отвечал я. – За крупно ли, за мелочи ли, но если я не люблю людей и в то же время сознаю необходимость любви, что мне делать? Люби! Это все равно, что сказать: летай! Как полечу я, когда у меня нет крыльев?…
– Это в Евангелии нехорошо выражено… – сказал Толстой. – Это не приказание. Мысль Христа состоит в том, что, если ты хочешь подойти к Богу, то люби людей. Любовь к людям есть условие приближения к Богу…
– Но опять-таки любить или не любить людей это не в моей власти!
– Нет, в вашей! Проявлению естественного чувства любви мешают наши слабости, себялюбие, эгоизм. Он хлюпает, это меня беспокоит, и он делается мне противен. Победи в себе любовь к себе, победи свои слабости, и любовь к людям явится сама собой. И надо вспоминать при встрече с каждым человеком, что в нем – дух Божий и что поэтому относиться к нему надо, как к носителю Бога, с любовью и уважением. Обыкновенно из ста случаев в девяноста семи забываешь это себе напомнить, но надо учиться не забывать… – сказал Толстой и с улыбкой повторил свое любимое сютаевское «все в табе».
– Но все же я вижу ясно, – сказал я, – что всю духовную работу человек неизбежно должен проделать сам. Я прочел все важнейшие религиозные книги и памятники и, казалось, все установилось во мне прочно, все эти сложные отношения к Богу, к людям, к жизни, к смерти, но налетела буря, и все повалилось, и надо строить сызнова и самому…
– Да, да… – сказал он. – Это все маяки, а лезть чрез все эти скалы и пропасти надо самому. «Царство Божие берется усилием» – сказано в Евангелии. Кстати… – усмехнулся он. – Недавно, когда Саша была в Телятниках, заходит к ней Аннушка, простая деревенская баба и, видя, что Саша чем-то расстроена, говорит: «Что это ты пригорюнилась? Полно-ка, возьми Марку Аврелия да почитай, оно и лучше будет. У меня, как только что не так, как затоскуешь, сичас я за Марку Аврелия, и все как рукой снимет…».
И Толстой добродушно засмеялся: это была его победа.
Мы вышли в столовую.
– А эту книгу вы знаете? – спросил меня Толстой, указывая на толстый том, лежавший на столе.
Это был философский труд, в котором автор, П. П. Николаев,[117]117
Петр Петрович Николаев (1873–1928), писатель, философ, последователь Л. Н. Толстого.
[Закрыть] развивал свой духовно-монистический взгляд на жизнь.
– Хорошая книга… – сказал Толстой. – И у этого автора есть достоинство: он серьезно относится к своему труду – над этой книгой он проработал 13 лет и все недоволен, все перерабатывает.
– Это очень редкое явление теперь… – заметил кто-то. – Теперь все торопятся высказаться: скорее, скорее…
– Чем слабее вера в то, что говоришь, тем сильнее желание проповеди, желание обратить всех в свою веру… – задумчиво сказал Толстой.
Все сели за чай. Разговор зашел о литературе.
– Не могу понять, чего хотят новые писатели… – сказал Толстой. – Думаю, думаю и – не понимаю. Явился, например, Гоголь, и я вижу, что он напыщенность старой литературы, ее условность хочет заменить простотой и правдивостью в изображении жизни. А что хотят новые? Не могу понять… Вообще это новое искусство… – рассмеялся он вдруг. – На днях была у нас Дуняшка, деревенская девчонка, и попал ей в руки брошенный кем-то номер этих парижских «Салонов». Разумеется, масса голых женщин… И как только дойдет Дуняшка до такой картинки, то и не смотрит, а только протянет эдаким равнодушным голоском: «А это вот опять бабы в бане моются…» и – дальше. И смотреть не хочет, потому что нечего смотреть: это только бабы в бане моются…
За это последнее время в его словах стала все чаще и настойчивее мелькать какая-то новая мысль: «Я разочаровался в Евангелии, я разлюбил Евангелие»… – повторял он иногда. В дневнике его есть запись: «Я не хочу быть христианином, как не советовал и не хотел бы, чтобы были брахманисты, буддисты, конфуцианисты, таосисты, магометане и другие. Мы все должны найти, каждый в своей вере, то, что общее всем, и, отказавшись от исключительного, своего, держаться того, что общее». Иногда, когда он вспоминал из Евангелия какую-нибудь особенно трогательную страницу, он говорил: «Ну, вот я опять полюбил Евангелие…» А затем снова возвращался мыслью куда-то, на какие-то новые, еще неясные пути. Что он пошел куда-то, было ясно, но куда – он еще и сам не знал…
И было ясно, что запас его «противоречий» далеко не был исчерпан, что он еще и еще удивил бы нас разными неожиданностями. И еще яснее в этих борениях, в этих блужданиях становилась его основная черта: его непоколебимая верность своему горящему, как неопалимая купина, сердцу. Вся его жизнь прошла под этой диктатурой живого сердца и, меняя убеждения свои и без конца себе противореча, сердцу своему он никогда за всю свою жизнь не изменил…
И, может быть, это-то вот жаркое, исполненное противоречий, живое сердце и чаровало в нем людей более всего…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.