Электронная библиотека » Иван Шмелев » » онлайн чтение - страница 7

Текст книги "Гражданин Уклейкин"


  • Текст добавлен: 12 ноября 2013, 20:03


Автор книги: Иван Шмелев


Жанр: Историческая литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 7 страниц)

Шрифт:
- 100% +

XXIII

Оставался последний выход – идти в участок и жаловаться. И Уклейкин пошел, чувствуя свою правоту, неся обиду, бессилие и надежду. На этот раз он положился на участок, последнее прибежище. Хоть там должны восстановить правду, и восстановить быстро.

Он подвигался с трудом: такая сильная дрожь, дрожь знакомой болезни и пережитого возбуждения, охватила его. Он делал несколько шагов и присаживался на тумбочку, чтобы перевести дух. Идя мимо винной лавочки, он остановился, купил водки и выпил.

Почувствовал себя бодрее и увереннее шел к участку.

– Тебе чего? – спросил дежурный городовой.

– Пристава надо… – решительно сказал Уклейкин.

Приходило боевое настроение. Креп всегда искательный, приниженный голос.

– Нет пристава. В десять вечера будет. Тебе зачем?

– Пристава мне надо! – повторил Уклейкин.

– Нет пристава, сказано тебе!

– А мне нужно!.. Помощника тогда!..

– Нет никого, один делопроизводитель. Ужо приходи. Чтой-то это морда-то у тебя вся?..

– Делопроизводителя давай. Ладно! И его мне нужно.

– Проваливай, нечего тебе тут… Лезешь пьяный. Проваливай.

– Нужно мне… Р-раз, говорят, нужно!.. Слово хочу…

– Ты еще разговаривать желаешь? Проходи, проходи… Проспишься, вот и приходи, коль по делу.

– Сейчас мне надо. Эстренно!

– Комаров! Что за шум?

– Уйдешь ты?! Слышь, делопроизводитель…

– Ваше благородие!.. Дозвольте слово…

– Да выпимши он, ваше благородие… Уклейкин…

– Гони его!..

– Кто? я выпимши?.. Дело у меня! Ваше благородие!.. Вникните!.. Войдите в такое мое…

– Сказано тебе… Ступай, ступай. Ну?!

– Ваш благородие! Войдите в такое мое положение!.. Управы ищу… Ваше благородие, будьте…

– Комаров, позови его сюда!

Стараясь держаться твердо, Уклейкин вошел в канцелярию. Делопроизводитель пил чай и читал «Губернские ведомости».

– Ну, что тебе нужно?..

– Так что вникните, ваше благородие… Такое мое положение… Подлец этот… Синица…

– Какой еще там Синица?

– Жилец мой, подлец… Спутался, стало быть, с моей законной супругой… и вот…

– А-а.

Идя в участок, Уклейкин думал, что скажет убедительно, так все выяснит, что все поймут великую обиду. Но когда начал говорить, увидел, что делопроизводитель прихлебывает чай и смотрит на него сморщившись, и даже слова, которые он произносил сам, стараясь высказать в них тяготу душевную, были самые простые: ничего особенного, потрясающего не было в них.

– Ну, спутался. Дальше?

– Ну, и… избил меня… вот присмотрите… все это вот место… и сюда… и под сердце… и…

– Ну, что же?.. Ну, избил… ну?.. Обокрал, что ли?

– Этого, конешно, не было… только что… Ваше благородие! Да вы вникните!.. Измытарил он, подлец… с квартиры не сходит, а сидит как идол… Где ж это видано!.. Да я его сам тогда…

– Ну, и что же?.. Комаров! Чаю дай.

– И управы никакой… Ведь это прямо…

– Ты не ругайся, здесь не…

– Явите божескую… Ведь это что же такое… самоуправление?.. Ваше бла…

– Дурак ты, и больше ничего… Мы тут ни при чем… Как ты, пьяный, и смеешь…

– Я, ваше благородие, ничего не смею… Махонький я человек, ваше благородие… Но ежели я могу понимать… Обидно ведь… С квартиры, моей местожительствы, не сходит…

– К судье, к судье… – замахал рукой делопроизводитель.

– Это дело нас не…

– Ваше благородие!.. дозвольте с полицейским снять… взять его, подлеца… Он меня…

– Пшел вон!.. Комаров!..

– Дозвольте, ваше благородие, объяснить… я не пьян… я ни-ни… Вот здесь сам государь импиратор… при нем… Вы приникните… Я выборы делал… я хочь махонький человек… Обидно… За что ж это, а? а?.. Он бабу мою… с ней такое дело…

– Комаров, возьми его!

Уклейкин выдернул руку и подбежал к делопроизводителю.

– Ваше благородие!.. Да где же правда-то?! Да что ж, самому мне его, резаком?.. резаком его, сво…

– Бери, бери его!..

– Пес я, что ль?.. Ваше благоро…

– Ну, иди, иди… Живо!..

Комаров тянул его за руку и повертывал.

– Ваше благородие!.. Мне господину приставу… слово… Ваше благ…

Комаров уже толкал его в спину, нес сзади свое большое тело и теснил грудью.

– Я жаловаться буду!.. Господину губернатору… К архирею пойду… Ни суда, ни закона… А?! Что ж… теперь!.. По моему делу, по семейному… Всякий подлец…

– Ты не рассыпайся, а то за решетку вправлю… Бьют тебя?.. бьют?..

– Ваше благородие… Вникните в семейн…

Его голос перешел в высокий, надтреснутый альт и оборвался, потерялся во всхлипываньях.

– Сказано, ничего тебе у нас не выходит… – сказал городовой, подводя Уклейкина к выходу. – Ну и ступай.

И дверь захлопнулась. Но Уклейкин сделал еще попытку. Он отворил дверь, высунул голову и крикнул:

– Ваше благородие!..

– Так ты ешшо!.. просунь только, – прямо за решетку всажу!.. Сунься вот!..

XXIV

Домой он не пошел, чего-то опасаясь. Что-то сдерживало его. Да и зачем бы он пошел теперь? Показать свою беспомощность? Признать победу насилия, при всей своей правоте?

Он шел переулками, без цели, крутился вместе со своими пьяными мыслями, – то вдруг ясно сознавая позор и обиду, чувствуя потребность расплаты, то стараясь поймать и вспомнить какие-то светлые обрывки того, что еще так недавно теплилось в нем.

Если бы еще сияло солнце в небе, если бы еще голубой простор манил… Но этот неутомимый, скучный дождь, набухшее небо, опустившееся мутью к земле, – давили. Грязь плыла во всю ширину проулков, хлюпала, просачивалась в трещины старых сапог. Все кругом было серо, мутно, грязно и мокро. Повислые стояли деревья за набухшими, гниющими заборами.

Встретился знакомый фельдшер Клюковкин и обошел стороной, тоже скучный, намокший. Уклейкин остановился и посмотрел вслед. И фельдшер тоже обернулся и посмотрел.

На углу одного из переулков, на заборе с остатками пестрых клочьев афиш и объявлений, бросился в глаза большой белый кусок с черными жирными буквами.

Уклейкин остановился и вспомнил. Это был значительно потускневший обрывок прошлого. Прыгающие черные буквы еще говорили:

«Граждане избиратели! Сегодня, 22 февраля, в 8 часов вечера…»

Только всего и осталось. Чуть-чуть поднялось в душе, поныло и сгасло.

Он постоял, покачиваясь, потрогал пальцем, провел ногтем по афишке морщинистую царапину и пошел.

На углу базарной площади, в чайной, скрипел граммофон:

 
Я знаю, что ты хо-очешь,
Напрасно ты хло-по-чешь…
На-прасно-о… на-прасно-о…
 

Уклейкин вошел в чайную, пробрался в уголок и сел.

– Парочку? – подлетел половой.

– Дай того… в чайник.

– Понимаю-с…

Уклейкин сидел и пил. Пил и ни о чем не думал. Все мысли точно слиплись, завязли где-то. Граммофон скрежетал знакомое:


 
Р-родные… стой!.. Эх ты, неугомо-о-онный…
 

Уклейкин покачнулся, двинул рукой и уронил голову на грудь. Откинулся к стене и смотрел в одну точку. Из нутра, из самой глыби, где все было так примято и забито, начинало подыматься, бурлить. Он снял картуз и двинул ногой. Пошевелил плечами и забрал воздуху. И все смотрел в одну точку. А ноги совсем ушли куда-то.

Граммофон умолк. Прыгали отрывки говора. Звякнула посуда на столике, упала чашка. Стихло в чайной. Повернулись головы в сторону Уклейкина.

– Жулье!.. Шкалики!!

– А-а… Уклейкин! Не видать все было…

– На точку попал… Чтой-то физиономия-то у его…

– Починился…

– Предались!.. Упр-равы нет!.. Жулье!..

– Ну, как нет!.. А на Золотой улице-то, под гербом?..

Уклейкин уже стоял у столика, покачиваясь, без картуза, уставившись глазами в одну точку. Хозяин за стойкой дал знак. Быстро подбежал половой и унес посуду. Стремительно подскочил другой, вежливо охватил Уклейкина за спину и стал направлять к двери.


– Най-ду!.. Всех сыщу!.. За-ре-жу!..

– Пойдемте, господин Уклейкин… мы всех найдем… – уговаривал половой, знаком подзывая на помощь.

– Не ж-жала-ю!.. Си-час говорить буду… все!..

– Дай ему разойтись, уважь… Сгребут его там!

– Слеза в нем плачет…

– Я бы рад-с… Хозяин не приказывает. Пожалуйте, господин Уклейкин, гулять-с… на воздух, на Золотую улицу…

– Стой!.. Братцы!.. Господа изби…биратели!.. Погоди… Не трожь!.. Вы меня… оставьте… вы меня не… тово… Слово хочу сказать… В-вот!!

Он ударил себя кулаком в грудь.

– Выпили!.. Н-нет ничего… А?.. чего?.. Рази я что?..

Снова заскрипел граммофон, пущенный по знаку хозяина.

– Стой!.. Музыку хочу!.. игру!..

– Пожалуйте, пожалуйте… Двадцать копеечек получить с вас… Ну, запишем-с… Только скандалу не затевайте, уважьте хозяину… Они завсегда вам уважение делают… Проходите…

 
Ах вы, Сашки-канашки мои…
 

XXV

А с улицы уже неслось:

– Жулье!! Сыщу!!

Чайная опустела. Бежали за Уклейкиным, который уже стоял у входа в народный дом на ступеньках, на лесенке, окруженный толпой зевак. Выскакивали из лабазов, из щепного ряда.

Уклейкин смотрел на стеклянные двери народного дома, в темную глубь вестибюля за ними.

– Братцы!.. Слово хочу сказать!.. Пуща-ай!.. Отворяй!!

Он стучал в окна, в дубовый переплет двери. А из темной пустоты за дверями, в каменных стенах, как в пустой кадке, отзывалось гулкое эхо.

– Заперлись!! Пущай!!

– Эн, куда захотел!.. Уклейкин, катай здесь, все едино…

– Что ж не пущают?! Почему заперто?

Он приложил лицо к стеклам и всматривался.

– Да, брат, теперь не пущают…

– Он это живым манером произведет… Цапни-ка хорошенько…

– Будя баловать-то, и так не в себе…

– Шпана!.. Городская голова!..

– Полицейский идет!..

– Ну-ка, ну-ка… двинь!..

– В-во-от!

Уклейкин поднял руку и ударил. Звонко запрыгали стекла за дверью, по каменным плиткам вестибюля, точно мелкое серебро посыпалось.

– Порезался! Так и хлыщет!!

– Оттаскивай его!

Уклейкина схватили за плечи, но он вырывался, бил ногами и брызгал кровью.

– Предались!.. Убью!..

Полицейский расталкивал толпу.

– Расходись, расходись!.. Где тут?.. А ты у меня окна бить!.. ты окна бить?!

– Господин полицейский! Нельзя так… Бить нельзя!..

– Что ж это такое! Ты его так бери. Зачем бить!

– Фараоны-черти! Как бьет-то! Господи!

Уклейкин лежал на ступеньках. Городовой давал тревожный свисток.

– Ишь ты, в кровь избил!

– За-чем?.. Сам порезался… Он легонько.

– Легонько-о!.. Как по глазу-то саданул!.. И морда вся избита.

– За что… ты меня ударил?.. За что-о? – слышался протяжный, жалобный голос Уклейкина.

Он кричал пронзительно, и в криках его бились и жалоба, и помраченное, вспыхивающее сознание, и обида, опять не возвращенная. А из каменной глубины пустых коридоров народного дома кто-то тоже, казалось, отзывался жалующимся, бессильным криком.

– Сидоро-ов!.. – звал городовой. – Извозчика давай! Ты еще полезь!!

– Баба, не толпись!

– За что-о… ты меня… уда-рил?! Братцы-ы!.. кара-у-ул!!

– Ты не ори!..

– За что ты… меня ударил? – повторял Уклейкин, облизывая руку. – За что ты…

– А вот за то!..

И Уклейкин стукнулся головой о двери народного дома.

– Нельзя!.. За что вы его бьете?.. Теперь кажная личность неприкосновенна! Вот пожалте-с! Бьет его, и на! Разве нонче так возможно?! А? нельзя этого нонче…

– Бить нонче никто не может! Закон!! Из задних рядов, расталкивая толпу, выдвинулся высокий человек в черной рубахе.

– Вот он, кузнец-то!

– Ты за что его ударил? за что?

Кузнец спрашивал, стиснув зубы и впиваясь глазами, спрашивал, надавливая на каждое слово, как будто вбивал гвозди.

– А тебя спрашивали? спрашивали тебя?

– А вот… спра-шивали!

Громадный черный кулак, как котельный молот, упал с тупым звуком, и кузнец затерялся в толпе.

– Эт-то де-ело!..

– Потому – сам не бей!

Толпа поредела. Отходили подальше для безопасности. Растерявшийся городовой искал кузнеца, но толпа сомкнулась. Подъехал на извозчике новый городовой.

– Не давай, братцы! не давай! – кричали в задних рядах.

– Пущай, пущай…

– Чего на народ-то прешь!.. ты!..

– Не пущай, братцы!.. излупят его там!

Теперь Уклейкина рвали со всех сторон. На нем уже не было пиджака. Ситцевая рубаха висела лентами, и виднелась впалая и костлявая, в царапинах и синяках, грудь. Недоумевающие, остеклевшие глаза остановились. По жидкой бороде из угла рта сочилась кровь.

– Ка-ра-у-у-ул!!

Началась свалка. Подоспевшие дворники окружили Уклейкина и старались взвалить на извозчика, но он упирался, бился ногами и выл. Раза два голова его стукнулась о подножку. С него стащили сапог, оборвали штаны. Только узкой тесемкой держалась на шее рубаха в лентах.

Наконец его удалось положить поперек пролетки, городовой сел боком, придерживая бьющуюся голову, и крикнул:

– В участок!..

Бежала толпа. И далеко в падающих дождливых сумерках, по проулкам и тупичкам, силясь и замирая, несся человеческий вой:

– Кара-у-у-ул!..

– Сапог-то забыли, – сказал кто-то из оставшихся у народного дома. – Скрадут еще.

– А его туда, в дыру, сунуть.

И тяжелый, намокший сапог гулко шлепнулся за разбитые двери.

XXVI

Наутро Уклейкин проснулся за решеткой, открыл глаза, увидал грязный асфальтовый пол, лоскутья, мокрую швабру и шайку. Поднял голову и опустился в бессилии.

Было холодно, и он потянулся за лоскутами, чтобы прикрыться, но не достал. Тогда, не пытаясь подняться, поднес к лицу руки и хотел сжать голову, выдавить боль. И не смог. Провел языком во рту и почувствовал пустоту.

Ломило тело, горело внутри, охватывало неудержимой дрожью.

И ни одна мысль не удерживалась в голове. Вспыхивала, запутывалась и тонула.

Так он просидел до обеда. Привалился к стенке и сидел. После обеда городовой отомкнул решетку.

– Можешь итить.

Уклейкин поднялся и ударился головой о стену. Его вывели к дверям участка, накинули на плечи остатки пиджака. Но он не мог идти и сел на землю. Тогда городовой поднял его, довел до угла и прислонил к забору.

– Сам дойдешь.

XXVII

Еще семь дней прошло в жизни Уклейкина. Он не видал их. Они проползли без задержки, проваливаясь под ровное и сухое чиканье ходиков в тусклой и затхлой мастерской. Для него уже не было времени, потому что он уже не мог различать, когда начинался день, когда густились сумерки.

Ни долгий ни короткий ряд спутанных видений кружил его в одной точке пространства, неизвестно – в какой, потому что и сознание пространства потерялось, как теряется оно для завертевшегося на одной точке человека. И не жалко, пожалуй, было потерять и время и пространство. Жалко терять ценимое, а какую цену мог дать Уклейкин времени и пространству? Время уже давно обратилось в один долгий, пустой и томительный час – так все часы были похожи и скучны этой похожестью.

Пространство… Оно было так невелико. Мастерская и переулок, винная лавочка и чайная и, как предел, голубые купола и облупившиеся стены в землю врастающего монастыря. Было еще далеко – там… откуда вершила жизнь неведомая сила, откуда наплывали путы и петли. Гам, на земле, над землей или под землей, кругом. За далекими ли звездами или невидимо разлитое повсюду, близкое или далекое… Неизвестное – там…

Но теперь уже ничего не существовало для него. Ни здесь, ни там. Он был нигде и везде.

Он не спал эти семь для других протекших дней. Он не спал и все же не видал их, не мог различить дня от ночи. Иногда, на мгновение, вертящийся, неуловимый зайчик, много-много блестящих зайчиков врывались в темную пустоту, крутились мелкой дрожью вокруг и сразу проваливались. Иногда густая чернота на миг один заливала все, и снова выпрыгивали зайчики или близился кто-то, похожий на дождь, туманный и мокрый, крался неподалеку, постукивая часто-часто. Иногда ни один звук, даже грохот пустых бочек по мостовой не проникал в мозг, точно между ним и миром было пустое пространство. И вдруг – маятник начинал бить, как молот по пустому котлу, и переходил в грохот.

Это пришли великаны и гигантскими рычагами перешвыривают железные балки. И не дивился Уклейкин, так как знал, что необходимо перешвырять все балки и растащить, иначе их накопится страшно великая груда, закроет окна и двери и нельзя будет выйти.

А великаны работали большими волосатыми руками, шептались и поглядывали на него и что-то объясняли, как будто советовали продать эти балки купчишке Ухалову. Накатывалась туманная волна, и опять бил молот ровно-ровно в котел, раскалывая голову. Маятник отсчитывал шаги времени. Приходили проститься видения жизни. И было немного их, и скучные и пугающие были они.

Не море шумело волнами, не тихий плеск вызывал покойную тоску. Уклейкин не видал моря.

Не шумные улицы, торжища людского пота; не гулкие очаги людского праздника; не золотые стекла, стоящие больше человеческой жизни, – пробегали, блестящие, перед ослабевшими, тусклыми глазами.

Уклейкин не видал шумных улиц и гулких очагов. Падала закопченная стена – и сотни тяжелых ног нагоняют, сотни разинутых глоток ревут:

– Уклейкин!

И царапают руки, и бьют, и тащат.

Иногда Мишутка, напуганный хриплым стоном, тихо-тихо, крадучись, подходил к деревянной кровати, где с потемневшим лицом и широко открытыми глазами метался Уклейкин. И смотрел, боязливый и спрашивающий, закусив палец. И думал что-то. И окликал, осматриваясь:

– Папань…

Но его голосок тонул в хаосе чугунных ударов.

Желтый огонек рождался из тьмы, неподвижный и скучный, назойливо-неподвижный огонек. И ширился.

Но это не было солнце, так как Уклейкин и солнца не разглядел как следует за свою жизнь. Это был мертвый огонек лампочки-коптилки, молчаливого спутника долгих рабочих вечеров и ночей.

И этот неподвижный огонек начинал шириться и расплываться, заливать все. И все ширилось и заливалось светом, ярким, как солнце по вечеру, когда весь запад начинает пылать тихим пожаром. А из светлого места выплывают головы, головы, головы, шевелятся, расходятся, строятся в ровные ряды с деревянными спинками за ними, и выплывает знакомое лицо старичка, которого Уклейкин видел когда-то и запомнил, близится, щурится глаз, и старичок подмигивает, перебирает листочки и спрашивает:

– А у нас?..

А головы: тонут, и только один парикмахер остался, машет платком, показывает золотые часы и голосом, похожим на голосок Мишутки, окликает:

– Папань!..

Но бьют шумы и пугают, и надо бежать: тысячи ног настигают сзади, и те, кто бежит, – молчат.

И мечется Уклейкин, кричит хрипло и бьет ногами, но не бежит, потому что его уже настигли и держат. Тогда что-то белое и большое около пухнет, близится и нагибается. Две черные щелки глядят, чьи-то строгие, пронизывающие и пугающие глаза.

Это Матрена, но не прежняя, а совсем особенная, до потолка.

Она сейчас навалится и задушит вздрагивающими пальцами.

И он жмется к стене, хочет вдавиться в нее, и кричит, стукаясь головой, и не отводит глаз. Потому что, если закроет глаза, вздрагивающие цепкие пальцы задушат и поволокут.

Чья-то голова в золотых очках нагибается. Что-то холодное трогает за руку.

И Мишутка и Матрена знают, что это полицейский доктор, и слушают, что у сапожника «горячка» и что «завтра же нужно отправить его в больницу, а ночью отнюдь не отлучаться». Но Уклейкин не слышит, а знает отлично, что это Синица приделал себе бороду, надел очки и хочет заманить его в глухой переулок, у мостика через канаву, где зеленая, стоялая вода в яме, и будет настаивать, чтобы он непременно окунулся, и тогда будет обязательно молодым и сильным, как он, Синица; но Уклейкин знает Синицу, рвется, и бьет его по руке, и бежит, но его снова хватают и давят на голову чем-то тяжелым и холодным. И кто-то тихо-тихо зовет:

– Митюш…

Но это обман. Стоит только опустить ноги с полочки, на которой он лежит, сейчас тут и провал, черный провал.

Он свешивает голову и засматривает. Да, провал.

Кто-то тихо-тихо раздвигает половицы и снова сдвигает.

Кто-то хотел его обмануть – и не успел: хоть и сдвинул опять, но Уклейкин заметил, какие огромные были щели, а теперь чуть заметные черные трещинки, и белое в них что-то. Это оно, большое и стерегущее, притаилось там, под досками, и, если ступить, опять разъедутся половицы и оно захватит за ноги и повлечет в глубину. И дальше от края отодвигается Уклейкин. Кладет руку на грудь.

Так и есть. Это они все и повыскакивали из-под пола, когда раздвигали половицы. Мыши… бегают, бегают, юлят, мелькают белыми хвостиками, делают ветер и посвистывают. Белыми ленточками сверкают вокруг, вертятся, точно запутывают кольцами. И не видно их в этих мелькающих, опутывающих петлях. Они запутывают его, бросят концы в щели, а там схватят концы и потащат вниз, в черноту.

Он рвет петли, хочет схватить хоть одну мышь, – и это необходимо, потому что сейчас же все они остановятся и распутаются и упадут ленты. Он, должно быть, поймал, так как мыши остановились, рассыпались, а одна уселась на руке, у груди, зеленая, как лягушечка на солнце, и юркая. Она вертится на руке, вспыхивает зеленоватым блеском и делается сквозной, как шар в аптеке на Золотой улице. И еще, прозрачная и зеленая, на тоненьких ножках, ходит неслышно, как ветерок… и еще… Все они собрались на груди и начинают подкрадываться ползком к горлу, чтобы душить. Но он дует на них, и они, чтобы обмануть его, меняют цвет свой на красный, становятся ярко-пунцовыми и сквозными, как летающие шары на солнце, худеют, тускнеют и опадают, и видно лишь розовую шелуху их шкурок. Смахивает их Уклейкин и рвет ситцевую рубаху.

А внизу кто-то уже опять раздвигает половицы, скрипит ими, и оно подымается и пухнет, белое и теплое, с шевелящимися пальцами и желтым огоньком в руке.

Он видит, что это Матрена, но опасается, – не превратилось ли оно в Матрену, чтобы заставить его ступить на пол.

– Митрий… ты што?.. а?..

Он слышит, но отмахивается руками и жмется к стенке. Слышит, как кто-то шепчет:

– Достойна еси выстину…

Это знакомо, и хочется поднять глаза кверху, в самый последний ряд иконостаса. Там золото сверкает, и двое, старец и молодой, в мантиях, голубых, как небо, сидят на облаке и поддерживают крест, над которым парит белый голубь.

Хорошо, что не поднял глаза. Оно висит над ним и глядит, и двигается по стене черная лапа, хочет схватить его, как только он шевельнется. Кто-то фукнул, пропал желтый огонек, черная лампа.

Упала тьма.

Белое тянется в окна, что глядят большими, холодными глазами, бросая седые, ломающиеся полосы. И никого нет там, откуда глядят они. Медники в темноте стучат по самоварам.

Полная луна бросила в комнату два луча света. Потянулись черные тени и умерли. Перевалился через переулок многоэтажный дом купца Овсянникова и задавил все. Упала высокая колокольня собора, накрыла площадь, и тень креста изломалась на трактирном заведении Дутикова. Все переломалось и пало черными, чудовищными тенями.

Белый и воздушный, дремал на черном подножии город. В этом белом, что наполняло собой комнату, прячутся, таятся и стерегут. Уже ползут и глядят, крадутся к стене, близятся. Давно крадутся черными тенями.

И Уклейкин отодвигается от стены: может быть, они пройдут между ним и стеной в темноту.

Крадутся, ближе крадутся. В ногах уже стоит оно, подымается, перегибается и глядит сверху.

Он забыл о щелях в половицах, неслышно сполз на пол, полез под кровать и забился. Но белое уже тянулось за ним – лунный свет.

Ходики отсчитывали секунды ночи. И были живые они, точно дышали, то тихо-тихо, как бьется сердце, то испуганно, страшно, как тревожная барабанная дробь. А оно ползло, накрывшись белым пятном. Он пополз от пятна, как ползают не умеющие ходить дети. Он старался уйти в темноту, но уже другое пятно, глядевшее от другого окна, сторожило его, и только одна узкая черная тень – простенка спасала его, и он держался на ней, поглядывая на белые пятна, и сторожил их. Но черная тень уходила из-под него.

Он отодвинулся.

Одно пятно переходило на стенку. Он понял, что его хотят накрыть сверху, сжал черную тень под собой, но та уползла и тоже перебиралась на стенку. И близилось к нему молчаливое и неумолимое белое. Он сжался, бился о стенку, но оно шло и шло. Ужас кричал в нем безмолвным криком.

Он уже бился головой, защищался руками, и уже белели концы пальцев.

И когда он понял, что погибает, он с силой ударил руками об пол и сжал что-то холодное и сверкающее – резак.

Скрипнуло что-то позади, зашевелилась стена и ушла. Оно стояло теперь над ним, большое и белое, с вздрагивающими пальцами и черными прядями волос: вышло из стенки.

И вдруг нагнулось с криком, и вытянуло вздрагивающие руки, чтобы схватить. Но он ударил в него тем, что было в руке, и вертел и сверлил.

И тогда белое крикнуло всеми страшными голосами, забилось между ним и стеной и завыло. И только на один миг явилось сознание – Матрена это?! – и погасло.

И еще крикнуло что-то звонкое, и еще. И разлетелось со звоном раз, и другой раз разлетелось со звоном. Черные головы лезут в светлые дыры в стене и кричат. И чиркают и вспыхивают огни.

Он оторвал руку от белого, уже притихшего, и старался сорвать с себя белые петли, но они опутывали и душили. А огни вспыхивали за окнами, и кто-то ударял в стену, глухо, как в пустоту, и звал.

Тогда, слабея и задыхаясь, он ударил себя по горлу и оборвал петли. И они поплыли от него, бледнея и тая, а в него хлынула густая и теплая волна и потопила.

Он вытянулся, как после долгой работы, усталый и тихий.

Чуть отдавались шумы. Чуть, как далекие зарницы, вспыхивали огни.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации