Текст книги "Зачем жить, если завтра умирать (сборник)"
Автор книги: Иван Зорин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Но Мезряков лукавил. Были времена, и он ходил в церковь – ту самую Воскресения Христова, где в сознательном возрасте принял крещение. Тогда, как многие неофиты, он видел глубокий смысл в каждом слове Евангелия, на исповеди беседовал о Боге с крестившим его священником – своим ровесником, мужчиной с болезненно жёлтым, рыхлым лицом, которого старила ряса, – ночами чередовал размышления о сверхчувственном с молитвами, но постепенно приходило разочарование. Мезряков не видел, что такого он не может сделать и что почувствовать, не веря в Бога, а раз так, значит, Бог с неизбежностью становился для него сущностью привнесённой, излишней, без которой вполне можно обойтись. Своими сомнениями он делился и с батюшкой.
– Сын мой, – жевал тот губы, и его обращение звучало странно в устах ровесника, – сын мой, неужели вы способны жить с мыслью, что исчезнете навсегда, за гробом ничего нет?
Мезряков не мог ответить на этот вопрос. Его часто терзал страх смерти, но с его точки зрения было бы непростительно слабостью, поддавшись ему, поверить из-за этого в Бога. Но объяснять это батюшке, которого никак не мог заставить себя звать «отцом», не стал. Он пожал плечами и неопределенно произнёс:
– Наверно, могу…
Батюшка оживился, стал нервно теребить крест пухлыми руками:
– Я вам не верю! Это выше человеческих сил, вы себя просто обманываете.
Сейчас бы Мезряков возразил, что обманывает себя тот, кто верит в бессмертие души, что он сжился с мыслью о мимолётности всего земного, что никакого продолжения не будет, более того, укрепился в этом настолько, что это предположение переросло в абсолютную уверенность, пожалуй, единственную уверенность в чём бы то либо, и он ни за что не променяет эту твёрдую уверенность на все расплывчатые, обнадёживающие мифы. Да, сейчас Мезряков наговорил бы целую кучу слов. Вероятно, он смог бы даже оправдать батюшку, защитив его позицию. Например, привёл бы следующие соображения (Мезряков уже не помнил, откуда их почерпнул, – да разве это важно?), которые выражал своими словами. Мы привыкли к мысли, что мир для всех одинаков. Но так ли это? Мы все живём в разных мирах, лишь частично пересекающихся, и потому не можем найти общий язык, не можем договориться даже в простейших случаях, хотя искренне стремимся к этому. Мы чувствуем себя спокойно лишь в кругу относительных единомышленников, но стоит нам попасть в другую группу, к людям с противоположными взглядами, стоит завести беседу, выходящую чуть дальше за рамки бытовых потребностей, как мы испытываем смятение. И чем глубже обнаруженные разногласия, тем больше нам кажется, что мы сходим с ума. Всё дело в окружении, которое питает или опровергает нашу веру. В этом смысле считающий себя Наполеоном, если его укрепляют в этой мысли, мало чем отличается, от того, кто думает, что знает своих родителей, учителей или первую любовь. Кто-то верит в себя, кто-то в Бога, кто-то в красоту, которая спасет мир. Большинство верит политикам, священникам, верит в абсолютную силу денег. Живя в гармонии со своей верой, мы счастливы, но стоит начать доказывать свою правоту, как вера в Бога приведёт к инквизиции, вера в красоту – к концентрации на уродствах мира, пребывание в котором станет невыносимым, а вера в деньги превратит в скупого рыцаря, разрушив жизнь. И всё зиждется на страхе. Подсознательно мы понимаем, что отказ от иллюзий оставит наедине с холодным, стерильным миром, каким он и является, миром, в котором неизвестно как ориентироваться, а изгнание населяющих воображение призраков столкнет с великой пустотой. Куда без иллюзии, что ты счастлив? Что на свете не один? Что, случись беда, тебе помогут? Нет разницы, каким иллюзиям быть подверженным. Главное, за них не сражаться. Да, так было бы сейчас, спустя десятилетия, наполненные мучительным поиском истины. Но тогда, смутившись, он просто ушёл, в последний раз поговорив со священником. Вспомнив это, Мезряков выключил телевизор и, накрыв голову подушкой, уснул.
Антон Лецке полночи слушал пасхальную службу, которую за стенкой смотрела по телевидению жена. А утром, продираясь сквозь толпу попрошаек у церковной ограды, отдал последнее, не находя в себе сил отказать, чувствуя вину за их жалкий вид, спитые лица, грязную, провонявшую одежду. Лецке жил рядом с церковью, но обычно обходил её стороной, чтобы не видеть бомжей, оккупировавших паперть. Отношения с Богом у него были сложные. Его охватывало смущение от окружавшего, и, пристально вглядываясь в творение, он испытывал стыд за творца. «Можно, конечно, допустить его существование, – думал он. – Но считать его всеблагим, выпрашивая для себя подачки, это уже слишком». Лецке уже поравнялся с воротами, когда из них показался розовощёкий, расплывшийся батюшка с выпиравшим под рясой животом. Женщины бросились целовать ему руку.
– Христос воскрес!
– Воистину воскрес!
И при чём здесь Христос?
Мезряков тупил бритву о недельную щетину. На плите вскипел кофе. Мезряков налил чашку, сел за компьютер. Обжигая губы, сделал глоток и стал настраивать веб-камеру.
«Вечер третьего мая 201… года.
Продолжение истории моей войны.
Занятия проводятся в клубе на Нижней Красносельской, куда я добираюсь на „седьмом“ трамвае. Пока он громыхал по рельсам, я обдумывал предстоящую речь. Заранее я не готовился, главное для меня было сосредоточиться. Маршрут я изучил до мелочей. Ушибаясь о сумки, локти и колени, защищая резавший пальцы пакет с листками тестового задания, которые, раздав, собирался обсудить, я заранее протиснулся к выходу. Мне нужно было ехать ещё остановку, но людская масса, подхватив, неожиданно вынесла меня на улицу. Вытолкнутый, помятый, я стоял посреди улицы, провожая взглядом уезжавший трамвай. И тут меня едва не переехала машина. Я еле отскочил, когда она, разбрызгивая грязь, промчалась мимо. За рулём был Лецке. Отъехав метров десять, он притормозил на светофоре и на мгновение обернулся. В заднем стекле промелькнула его ухмылка. Трамвай уехал, а я всё ещё стоял посреди улицы. После того как прошёл первый испуг, меня обуяла злость. Здоровое чувство, которое я не испытывал много лет. „Остроту ощущений я гарантирую!“ Негодяй, ты узнаешь с кем связался! У меня хватило выдержки не опоздать на занятие. А у Лецке хватило наглости туда явиться. Против обыкновения он оставил „камчатку“, развалившись прямо передо мной. „Ну как?“ – дразнил его вид. Мне хотелось броситься на него с кулаками, но я сдержался. У каждой игры свои правила, и наши уже стали вырисовываться. Я прочитал лекцию, ответил на вопросы, показавшиеся мне даже более идиотскими, чем обычно, и, отпустив слушателей, небрежно бросил:
– Два-ноль?
– Хоть десять, – снагличал он. – Тебе-то слабо.
Это подтолкнуло меня к действию.
При регистрации на курсах оставляли личные данные, и оттуда я узнал, что мы соседи, он живет на Сокольнической Слободке и давно стоит на бирже труда. Он выглядит на свои сорок три, упрямое выражение на узком лице, складки возле носа. Должно быть, он болезненно горд и, не держась за место, кончил пособием по безработице. Кто из нас выживет? Кто окажется проворней?
Любить себя. Любить ближнего. Любить мир. Пустые слова. Любовь говорит на множестве языков, и Лецке прав, доказывая её на языке ненависти. И Христа любили, когда распинали. Антипод любви – не ненависть, а безразличие. И теперь я не одинок. В равнодушном мегаполисе, где никто никому не нужен, появился тот, кто денно и нощно думает обо мне…»
Выключив веб-камеру, Мезряков допил кофе.
Мезряков бравировал, но ему было тревожно. Он догадывался, из какой бездны отчаяния родилось предложение Лецке, и недоумевал, почему так легко на него согласился. Будто на кону стояла не его, а чья-то чужая жизнь. Может, он хотел свести с собой счёты? Как и всякий одинокий, он частенько подумывал об этом, но не хватало духу. Угроза погибнуть подтолкнула Мезрякова к действию. Неожиданно для себя, перед тем как лечь в постель, он разослал по издательствам свой роман, который вылизывал много лет, считая черновиком. Но внезапно ему пришло в голову, что тот давно завершен и тянуть время больше нет смысла. Посреди ночи Мезряков проснулся. Ему стало страшно. Вдруг послышались шаги на лестничной клетке. Лецке! Включив свет, Мезряков приник ухом к двери, решив забаррикадироваться платяным шкафом. Но всё стихло. Обозвав себя психопатом, Мезряков на цыпочках вернулся в постель, принял снотворное и лёг в постель.
«А пистолет купить надо», – засыпая, подумал он.
Вернувшись с курсов, Лецке прямо в одежде растянулся на скрипучей, продавленной кровати, которая, тяжело вздохнув, выпустила облачко пыли. Зашторив окна, он прикрыл глаза, но заснуть не мог. Он снова видел себя в маленькой, как обувная коробка, комнате, которая служила ему и спальной и гостиной, в квартире, где они с отцом, словно в тайном сговоре, жили в постоянной лжи и молчаливом взаимном недоверии, стойко перенося добровольное изгойство. Другую комнату, побольше, с длинным, на два окна балконом, занимал отец. Она предназначалась для встреч, когда отец сухим, кашляющим голосом звал его, чтобы в очередной раз отчитать, выразив недовольство неосторожно брошенным словом или слишком независимым взглядом, а также для гостей, которые никогда не приходили. Ночная тишина в квартире нарушалась лишь боем настенных часов и казалась Лецке зловещей, так что он старался уснуть пораньше, пока из-за стенки доносился звук телевизора или голос отца, разговаривавшего по телефону, а если это не удавалось, не смыкал глаз до утра. Подростком он ещё боялся темноты. Лецке рос зажатым, запуганным, к тому же слегка заикался. У логопеда, два раза в неделю, он, исправляя дефект, упирал язык в нёбо, мычал, стиснув зубы, и произносил скороговоркой: «Во дворе трава, на траве дрова». Постепенно речь совершенно выправилась, и только когда он сильно волновался, заикание возвращалось. В классе Лецке был младшим – всего на год, отец раньше отправил его учиться, чтобы быстрее сбагрить с рук, – но разница в возрасте, в детстве существенная, давала о себе знать. Дети жестоки, а Лецке не мог за себя постоять, и терпел унижения, не находя сил дать сдачи, не смея пожаловаться отцу, который не терпел ябед, воспитывая из сына мужчину. «Заруби себе на носу», – ровным голосом предварял наставление Лецке-старший, а заканчивал их, переспрашивая: «Зарубил?» Лецке кивал. А у себя в маленькой, как обувная коробка, комнате плакал в подушку. «Па-па, – всхлипывал он, забыв про логопедические упражнения. – Па-па». Но отец не слышал. Или делал вид, что не слышит. Он часто притворялся глухим, этот Лецке-старший. И не подозревал, что действительно давно оглох. Когда сыну требовался совет, он всегда отсутствовал, но стоило сесть у окна с раскрытой книгой, был тут как тут: «Повернись к свету, глаза испортишь!» – и этим отравлял все удовольствие от чтения. Отец не был от природы жесток, просто не задумывался о том, что, крича на сына за разбитую чашку, разбивает его будущую жизнь. Предоставленный самому себе ребёнок был замкнут, погружён в себя. Весной в одиночестве пускал в ручьях наперегонки кораблики из спичек, а осенью, наступая ботинком на высохшие, хрустевшие на асфальте листья, попадавшиеся на пути, загадывал желания. Они не сбывались, и он складывал их в копилку, которую пронёс через всё детство. Лецке к тому же был болезненным. Хотя его обстоятельства требовали крепкого здоровья. Это в дружной семье можно позволить себе роскошь поболеть, принимая как должное заботу близких. Их поддержка является лучшим лекарством, их участие заменяет врачей, а осознание собственной бесценности в их глазах настраивает на долгую жизнь. Но недуг, укладывавший в постель Лецке, заставлял чувствовать себя по-настоящему одиноким. Его никто не жалел, ему никто не убирал со лба слипшиеся от жара волосы, отец ограничивался тем, что выкладывал на тумбочку у кровати прописанные лекарства и ртутный градусник, предупреждая: «Смотри, не разбей».
Шли годы, Лецке взрослел, но в отношениях с отцом ничего не менялось, и его ранняя юность прошла под знаком вины и стыда. Лецке выстроил защиту, отгородившись от действительности книгами, а позже женщинами, в которых он пробуждал материнский инстинкт. Они видели в Лецке беззащитного брошенного мальчика, а его мягкие, женственные черты превращали его в их сестру.
Лецке лежал с открытыми глазами, уставившись в потолок.
Да, прошлое – это зарубка, отметина, шрам на сердце.
Москвичи общительны. Но только когда в их расписании образуется свободное окно. И его нечем заполнить.
Оксана Богуш владела стенографией. Склонив голову набок, она быстро записывала за Мезряковым.
– Иметь или быть? – задавал он вопрос, вынесенный в заглавие известной книги, не ссылаясь, однако, на источник. – Девяносто девять процентов того, что мы видим или читаем, оскорбляет наши чувства и разум. Чтобы не лишиться остатков здравого смысла, не нужно смотреть телевизор, читать газеты, надо выключиться из окружающей нас виртуальной реальности.
И т. д. и т. п. Старые песни забытых цитат.
Но Оксана Богуш была в восторге. Как может быть в восторге женщина, превратившаяся в послушную ученицу.
«СМИ – эти Сцилла и Харибда современного мира, заставляют жить своей мифологией, в которой, чего ни коснись, все сводится к деньгам, – записывала она. – Мировые новости сегодня, как, впрочем, и всегда, сводятся к сплетням, мировые события проходят мимо нас, несмотря на иллюзию нашей причастности, остаются для нас сказкой. Но из будничного сна надо вернуться к той подлинной реальности, для которой мы рождены и которая заложена в нас».
Как опытный актёр, Мезряков повесил паузу.
В наступившей тишине раздался насмешливый голос:
– Один мой знакомый с детства мечтательный, проводил жизнь в фантазиях. Он интересовался всем, на что не мог повлиять: сменой правительства, климатом в Арктике, голодом среди африканских народов, историей ламаизма, его волновали парниковый эффект и ядерные испытания, ему было любопытно всё, что никак не соприкасалось с повседневной жизнью. И вот однажды в тёмной подворотне ему двинули по голове чем-то тяжёлым. Удар навсегда пригвоздил его к реальности – теперь он едва передвигается по квартире и приготовить еду или добраться до туалета для него целая проблема, поглощающая все его мысли.
В аудитории все притихли, испытывая удивление, смешанное с неловкостью.
– И к чему это? – обернулась к Лецке Оксана Богуш. – Совсем не к месту.
– А всё время ныть и умничать? – нахально переспросил Лецке. – Это к месту?
«Война проникла в эти стены», – подумал Мезряков, запустив пятерню в густую шевелюру.
– Не стоит переходить на личности, – произнёс он примирительно. – А ваша выдумка неудачна. Все свободны!
В тот вечер Мезряков провожал Оксану Богуш. Она была счастлива, а его подмывало рассказать о Лецке. Но тогда их игра перестанет быть тайной, утратив всю прелесть. Оксана Богуш была умна, миловидна для своих тридцати пяти, и Мерзляков, которому женщина была давно уже дорога как воспоминание, увлекся ею. Ему было приятно вдыхать тонкий аромат её духов, ловить на себе восторженные взгляды, когда рассказывал то, что за жизнь вынес из книг.
– Вы, однако, такой милый, – резюмировала Оксана, беря его под руку. – Не то что на лекциях.
– А какой я на лекциях?
– Строгий. И кажетесь, только не смейтесь, женоненавистником.
– Так я такой и есть! – серьёзно сказал Мезряков.
– Женоненавистник? – Оксана напряглась, вцепившись в его локоть. – А почему?
– Потому что женщины, вместо того чтобы бороться с мировым злом, борются со своим весом.
Мезряков расхохотался. Оксана, на мгновенье задержавшись, посмотрела на него снизу вверх:
– Ну, в этом отношении наши мужчины не далеко ушли.
Ей шло это игривое кокетство, когда она всё теснее прижималась к своему спутнику. А Мезряков, бравируя откровенностью, требующей определённой смелости, признался, что недавно закончил роман, который отвергло пять издательств.
– Это ужасно! – вздохнула Оксана Богуш. Она была уверена, что роман гениальный, и даже не поинтересовалась его содержанием.
Это дало новый повод Мезрякову поговорить о себе. Он сказал, что не особенно расстроился. Почему? Да потому, что не бывает плохих книг, бывает мало рекламы. Здесь он улыбнулся, давая понять, что к его роману это не относится. А потом вздохнул. Увы, всё, что поставляет на мировой рынок Россия, кроме природного газа, низкого качества. И литература не исключение.
– Писать романы, которые сегодня на слуху, это преступление против языка, – авторитетно заявил он, будто следил за литературным процессом, от которого на самом деле отворачивался, как лиса от винограда.
Оксана Богуш кивала, глядя под ноги. Мезрякову импонировала девичья скромность, такая неожиданная в зрелой женщине. Она выдавала неуверенность. И это их сближало. Несмотря на слова, всегда готовые прийти ему на помощь, Мезряков оставался застенчивым. Он готов был идти с этой девушкой-женщиной хоть всю жизнь. И было ещё одно. Он знал, что по неписаным правилам их игры в присутствии Оксаны Богуш Лецке его не тронет.
Лецке, Лецке… Когда рядом была Оксана, он отступал, но потом всю ночь на уме у Мезрякова была их война. Казалось, он исчерпал эту тему до конца. Сначала, как все осторожные люди, привыкшие раскладывать будущее по полкам, он остановился на худшем, предположив, что Лецке его убьёт. Что из этого следовало? Что стук его сердца, к которому он привык с незапамятных времён, больше не будет его спутником. Говоря проще, он умрёт. Но тут надо тоже всё взвесить. Конечно, минус состоит в том, что он мог бы пожить ещё лет десять, а то и все двадцать, но велика ли разница, если всё равно предстоит умирать? Он уже немолод и достаточно испытал, чтобы понимать – жить не стоит труда. Так какая разница, когда встретить свой час? Мезряков заговаривал себя, наблюдая, как за окном зеленеет небо, предвещая рассвет. Он старался рассуждать абсолютно спокойно, точно речь шла о постороннем или он решал математическую задачу. Однако смерть от руки Лецке имеет и свои плюсы. Во-первых, она будет быстрой и неожиданной, а о такой смерти мечтал даже Цезарь. Во-вторых, она избавит от болезней, которые непременно сопровождают старость, а она уже не за горами. В-третьих, смерть освободит от ужаса ожидания смерти. Последний аргумент развеселил Мезрякова, и он мимолетно улыбнулся. Кажется, все. Теперь, как человек основательный, рассматривающий предмет со всех сторон, Мезряков перешел к исследованию другой возможности – его пуля сразит Лецке. Хорошо это или плохо? Сосредоточившись, Мезряков мысленно вернулся в прошлое, когда, спасаясь от одиночества, вел расписанную по минутам жизнь, и теперь она показалась ему невыносимой. Победа над Лецке снова обрекает его на бессмысленное затворничество. Однако с этим можно смириться. Жил же он раньше. Но тогда это тогда, а сейчас он, как зверь, вкусил крови, пусть пока и мысленно. Его жизнь потеряет остроту, покажется ещё более пресной, чем даже есть на самом деле. Нет, свою реакцию предвидеть нельзя, глупо даже что-то предполагать. И все же, что если он убьет Лецке? Мезряков решил зайти с другой стороны. Лецке уверяет, что полиция не найдёт убийцу. На первый взгляд, всё правильно: нет мотива, по кругу знакомых он тоже не проходит. Но есть случай. Мало ли из-за чего можно попасться. Тогда остаток жизни придётся провести в заключении. А если и не поймают, всё равно придётся жить в страхе, каждый день ожидая ареста. Мало приятного, с его впечатлительностью это может перерасти в безумие. Выходит, ему лучше погибнуть, чем победить. Дойдя до этого умозаключения, Мезряков снова улыбнулся. С другой стороны, чего бояться тюрьмы? Применяя те же рассуждения, не всё ли равно, где встретить смерть, которую можно лишь оттянуть. Когда и как умереть – что за важность. Здесь Мезряков улыбнулся в третий раз. Есть и ещё одна мелочь, о которой даже не стоит говорить, – его смерть никого не опечалит, ровным счётом никого. Это преимущество одиноких – не надо бояться причинить кому-то боль. Знакомые? Друзья по интернету? После смерти его сразу забудут, до него и так нет дела. Поблуждав ещё немного в лабиринтах логики, Мезряков понял, что окончательно запутался. Солнце взошло скачком, его лучи уже били в щели занавесок, а на подушке плясали яркие пятна. Накрывшись с головой одеялом, Мезряков уснул.
Май выдался тёплым. Свалив в горку ранцы на расчерченный мелом асфальт, тонконогие, с острыми коленками, школьницы в белых гольфах прыгали через скакалку и играли в классики. Впереди был последний звонок, открывавший горизонты, за которыми на самом деле ничего не было. Но они этого не знали. А разве не в этом состоит счастье? Перед очередным занятием Мезряков проехал на трамвае две лишние остановки до площади трёх вокзалов. У здания Казанского в толпе маячил бомж.
– Нужен ствол, – подойдя к нему, выложил Мезряков.
Бомж тупо моргал. Вынув тысячную, Мезряков помахал ею у него перед носом.
– Палёный сгодится? – оживился бомж, брызнув слюной сквозь щербатые зубы.
Мезряков кивнул.
– Тридцать штук. Завтра в это же время.
– Тридцать одну, – убрал купюру Мезряков. – Завтра принесу.
После университета, до того как обосноваться на курсах, Мезряков сменил множество работ. Но везде преследовал одну цель – не работать. Он перебрал множество профессий, ни одной из которых не овладел. Окружающие давно его не интересовали, бесконечно им чуждый, он жил с ними в разных измерениях. В отличие от них, Мезряков проводил дни в праздном созерцании и порой удивлялся сам, почему не спился. Десятилетия не выезжая из Москвы, он сидел в своём сокольническом углу, как в паутине. «Человек-паук, – иронизировала его покойная жена. – И меня превратил в паучиху». Она вообще была язвительной, так что дома Мезрякова всегда ждал целый ворох колкостей. Умерла она нелепо, от гриппа, из-за врачебной ошибки, когда ей поставили неправильный диагноз. Все знали, какая она была мастерица пилить свою половину и, выражая на похоронах соболезнования, были убеждены, что вдовец втайне вздохнул. Вернувшись с похорон, Мезряков, действительно, переместил обручальное кольцо с правой руки на левую, а поносив его так с месяц, убрал в шкаф. И казалось, он забыл свой брак, его трагическую развязку. Однако неожиданная смерть жены поразила Мезрякова. Он примерял её на себя, обхватив голову руками, думал о том, как всё будет, когда он исчезнет, и эти мысли вселяли в него ужас. Пугало не то, что его кости будут торчать наружу, а глазницы станут пусты, – Мезрякова ужасало исчезновение его «я», с которым он свыкся, не представляя мира без его участия. В загробное существование Мезряков не верил. Однако у могилы, глядя на побелевшее лицо жены, вдруг подумал, что оно вот-вот скривится в привычной для него усмешке, обещающей встречу, чтобы продолжить земные препирательства. Да, ему показалось тогда, что она ждет его. И потом, опять и опять вспоминая её спокойное мраморное лицо, выражавшее абсолютное терпение, он укрепился в этой мысли. Мертвым спешить некуда. Они умеют ждать.
В сущности, Мезряков был мизантроп. В глубине он презирал своих слушателей, считая себя намного выше, так что, доверив ему психологический тренинг, пустили козла в огород. Так или иначе, он развращал их, прививая своё мировоззрение, он оправдывал перед ними образ жизни, который вёл, а любой психиатр поставил бы ему диагноз «социопат». Однако этой проблемы не осознавало ни руководство, ни он сам. Первым это понял Лецке. Правда, по-своему. Истина никогда не бывает плоской, у неё всегда множество граней. И Лецке встал на одну из них. Он предложил Мезрякову увидеть себя с этого неожиданного ракурса. Впрочем, Мезряков также понимал, что балансирует на грани безумия. Одиночество и свобода – гремучая смесь, способная взорвать мозг. Надо чётко спланировать день, чтобы не подпасть под его хаос, не быть им раздавленным. Мезряков подчинил себя железному распорядку, посадив в клетку режима.
Самодисциплина превыше всего!
Но разве это не сумасшествие?
От одиночества Мезряков уже давно разговаривал с собой. Бреясь, мог вдруг замереть с намыленной кисточкой и, ухмыльнувшись своему отражению, завести диалог, отвечая своим мыслям: «В чём моя вера? Проще некуда, на космической пылинке завелась культура страдающих бактерий – вот и вся вера». Помолчав, подмигивал себе в зеркале: «Завелась или завели?». И продолжал, не меняя голоса: «Завелась. Произвольно. И когда-нибудь также исчезнет». – «Мрачная картина. И как с этим жить?» – «А хочется быть в центре мироздания и звучать гордо? И потом – в рай?». – «Нет. Но и с такой верой легче застрелиться». Мезряков хмыкал. «Ну, это никогда не поздно». И, бормоча какие-то примирительные междометья, снова принимался за бритье. Он знал за собой подобные странности, но не обращал на них внимания.
Кто на свете не чудак?
Кто не составляет антологию своего сумасшествия?
Иногда это случалось на людях. Поймав недоумённый взгляд, Мезряков тогда трогал наморщенный лоб и невозмутимо произносил: «Я всегда любил беседовать со стариками, а когда постарел, с удовольствием разговариваю с собой». В ответ смеялись. Однако в этой шутке была доля правды. Мезрякова всегда тянуло к людям постарше, свидетелям иного времени. Он объяснял это превосходством над сверстниками, которых давно перерос. Но на самом деле ему было тесно в своём времени, которое он изжил. Общаясь со стариками, он хотел заглянуть в прошлое, пристегнуть его к изученной до мелочей телеге своей жизни.
За стенкой визжала дрель, стучали молотки. На лестничной клетке громоздились вынесенные вещи. В соседней квартире делали ремонт. Третий за год. «Москва – это диагноз, – подумал Мезряков, вставляя ключ в дверь. – При этом у каждого свой». Он усмехнулся, ему захотелось поделиться пришедшей мыслью с Лецке. На фоне московского безумия их отношения выглядят вполне невинно. А главное, никому не доставляют хлопот. Пока готовил ужин, Мезряков включил телевизор. Но тот не заглушал дрель. Чертыхаясь, Мезряков снова оделся, чтобы спуститься в аптеку за берушами. На площадке он столкнулся с соседом, который выносил очередной свёрток. Сосед был весь в побелке, виноватая улыбка сморщила лицо:
– Я не слишком мешаю?
– Ну что вы, что вы! Не беспокойтесь.
А что остаётся? Всё равно ничего не изменить.
Сосед хлопнул дверью, а Мезряков покрутил ему вслед у виска. И ему снова захотелось рассказать об этом Лецке. Прямо сейчас. Лецке поймёт, он ведь тоже живёт в городе, где сходят с ума в квартирах, расположенных одна над другой, как вороньи гнезда. Но у Мезрякова не было его телефона.
«Это надо исправить, – спускаясь по лестнице, подумал он. – Мало ли что…»
Из множества друзей, которые были у Мезрякова после университета и которых он растерял, большинство эмигрировали. В первые годы они часто писали, интересовались его судьбой и рассказывали о своей жизни. Кто-то за границей устроился хорошо, кто-то не очень, но кое-как все. И никто не вернулся. Для Мезрякова это было показательно, однако сам он на переезд не решился. Уехавшие друзья поначалу его звали, обещая на первых порах помочь, пока не убедились, что он тяжел на подъем. С годами друзья превращались в знакомых, Мезряков расходился с ними, медленно, но верно исчезали общие темы, а воспоминания становились всё тусклее, и постепенно общение сошло на нет. «Жизнь развела, – думал Мезряков. – Это естественно». Когда эмигрантам случалось бывать в Москве, они изредка звонили, ещё реже встречались с Мезряковым, и от них веяло чужбиной – улыбки, жесты, сами лица выглядели теперь другими. Их жизнерадостность отталкивала Мезрякова и одновременно вызывала зависть. Перед ним была жизнь, которую он мог прожить, но от которой добровольно отказался. Мезряков был уверен, что счастье заключается в том, чтобы полюбить свою судьбу. Не смириться с ней, а именно полюбить. И не заглядываться на чужие, до которых, в сущности, нет никакого дела. Не сравнивать, не завидовать, все судьбы одинаково нелепы, потому что всё на земле не имеет никакого значения. Это очевидная истина. Но как достичь этого, не превратившись в юродивого? Мезряков не был на это способен и порой мучительно думал, упустил ли он свой шанс или поступил правильно. В жизни не бывает однозначных решений. Всегда предстоит делать выбор. А значит, остаются сожаления. Но вопрос эмиграции был чисто теоретический, менять что-либо было уже поздно. С вымученной улыбкой Мезряков сидел с бывшими соотечественниками в кафе и никак не мог найти с ними общего языка, не зная, что отвечать и что спрашивать, ожидая, когда, наконец, подаст руку. Они стали разными, после встреч оставался неприятный осадок, и Мезряков постепенно от них отказался. Однако, погружаясь в пучину одиночества, он иногда жалел, что не принял приглашения и не уехал. Его одолевала досада. Он видел, что жизнь развела его и с теми, кто никуда не уезжал, и чувствовал себя в родном городе, как разведчик на вражеской территории. Куда девались те, с кем рождались одинаковые ассоциации? Люди с общим с ним прошлым? Все уехали? Мезряков не находил ответа, но, оглядываясь вокруг, видел одни неведомые, чужие лица. «Боже, какие мы все уроды!» – думал он, обреченный провести жизнь кактуса в пустыне, и радовался, что у него нет детей. Впрочем, и сомнения по поводу эмиграции тоже были в прошлом. Он давно успокоился, теперь у него на всё были отговорки. Учить языки? Лучше быть умным на одном, чем дураком на нескольких. Куда-то ехать? А не всё ли равно, где страдать? И т. д. и т. п.
Случалось, и Лецке обзванивал своих немногочисленных знакомых, выясняя кто, где из них находится в данный момент – за рулем, в офисе или на больничном. Делая такой временной срез, он пытался нарисовать картину недоступного ему мира, мира, к которому сам не принадлежал. «Как дела?» – спрашивал он, но услышав: «Нормально, а у тебя?», смущённо бормотал что-то про жену, про то, как собирается устроиться на работу. Ему делалось стыдно, что у него давно нет никаких дел, что он свободен, как ветер на пепелище, и ему не надо давать отчёт никому, даже себе.
Москва – это перенаселённый город в малонаселённой стране. Впрочем, Москва не город, она сама густонаселенная страна. В ней есть всё. Кроме счастья. А значит, ничего нет.
Бомж оказался пунктуальным. К тому же конспиратором. Приветствовав Мезрякова кривой усмешкой, он кивком пригласил за угол, и, отвернувшись к стене, достал из-за пазухи старый ТТ.
– У полицейского взял, – проницательно заметил Мезряков, вертя пистолет в руках.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?