Текст книги "Скажи красный (сборник)"
Автор книги: Каринэ Арутюнова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Патриа либре
[4]4
Патриа либре – свободная родина (исп.).
[Закрыть]
Мы проиграли, ребята!
Мы проиграли. Революция свершилась! Все смешалось – усталые барбудос, казненный Че, отрубленные руки Виктора Хара, переполненный стадион в Сантьяго – свободу Корвалану! – мы не знаем, кто он, но это, безусловно, хороший, достойный человек, а тут и никарагуанские повстанцы подоспели, сверкая глазищами из-под повязок, – вот она, красная, краснее не бывает, кровь, вот пламенное сердце революции, эль пуэбло унидо, смуглые девушки в мини-юбках, маленький чилиец-марксист, впрочем, других мы и не видели, – дети Фиделя, внуки Фиделя, братья Фиделя, а вот и сам Фидель машет с плаката – неистовый Фидель, добрый Фидель, мудрый Фидель, – полковнику никто не пишет, полковнику никто не пишет, потому что любовь во время чумы продолжается, и пролетарии всех стран объединяются в мыслимых и немыслимых позах, порождая новую общность, новую расу, первых свободных человеков Вселенной.
В советских роддомах, где же еще взяться им, краснокожим, курчавым, негроидным, всяким, – в советских роддомах с убогими зелеными стенами, старыми гинекологическими креслами с разодранной обшивкой, – упираясь ступнями в железные распорки, подобные причудливому пыточному механизму, выталкивают из себя цепкое семя бледнокожие дочери чужого рода, далекого племени, – выталкивают из недр своих почти инопланетян с нездешними глазами, с синеватой бархатной кожей, с махровыми обезьяньими пяточками, такими нежными на ощупь, будто влажные лепестки роз.
Хорхе, Чучо, Хавьер, Мигель, дружище, амиго, венсеремос, патриа либре, – помнишь ли ты общежития КПИ или дискотеку «У Пепе»?
Помнишь ли ты отважную русскую девушку (Катю, Наташу, Люсю), коварными маневрами отвлекающую недремлющую и неподкупную вахтершу, – и другую, не менее отважную девушку, свернувшуюся калачиком в огромном чемодане Вальдеса, – любовь в чужом городе требует жертв, – любовь, о любовь, – амор, истинный(ая) страстный(ая) амор требует риска, – честь и слава гуттаперчевым русским девушкам, которые, подобно цирковым артисткам, эквилибристкам и акробаткам, выпархивают из внутренностей саквояжа на девятом, десятом и двенадцатом этажах – оле хоп! – прямо в объятия, в жаркие, заметьте, объятия горячих латинских парней.
Помнишь ли ты зиму, Воздухофлотский проспект, ветер, снег – себя, идущего без шапки, в легкомысленном свитере и цветастом шарфе, – ай, ми амор, – нет, так, – ай, миамор, миаморсито, – как страшно и как увлекательно быть чужим в этом странном холодном городе, среди этих «болос» – этих русских, таких спонтанных, таких непредсказуемых, темпераментных и флегматичных, таких дружественных и таких опасных, – ай, миамор, – помнишь ли ты подворотни с условными фонарями, потому что ни одна зараза не освещает твой путь, и ты на ощупь пробираешься по обледеневшим ступенькам – еще чуть-чуть, и за змейкой мусоропровода распахнется обитая рваным дерматином дверь.
Помнишь ли ты «борсч», водку, шерстяные колготы, помнишь ли ты утерянный паспорт – с этого, собственно, все началось – есть паспорт, есть человек, нет паспорта – поди докажи, что зовут тебя Хорхе, Зое, Габриэль, Энрике, Хесус, – есть только растущая как на дрожжах щетина, раздирающий грудь кашель – тут помогает козий жир – и улыбка от уха до уха, – и что еще, миамор, – да, только она, – любовь, которая жарче любой печки и одеяла.
Вожди мирового пролетариата на облупленной стене, чужие девочки, смело отхлебывающие из грязных стаканов, запах свинины, лаврового листа, душистого перца, свинины, перца и жареной черной фасоли – frijoles colados, – дух родины и дух свободы витает на общей кухне двенадцатого этажа.
И эти необыкновенные, читающие Лорку в оригинале, бегло говорящие по-испански – нет, думающие, живущие, танцующие – удивительные девушки, готовые приютить, оправдать, защитить, прикрыть грудью, наконец…
Мама Лола – огромная, с папильотками в разметавшихся волосах, восседающая, нет, утопающая в глубоком кресле в самом центре города, – разве не настоящей матерью стала она тебе, друг Хесус? матерью, любовницей, женой – разве не согревала она тебя своим щедрым телом – да, перезревшим, да, совершенно монументальных форм, но разве не головокружительным, не страстным, дьос мио, разве не испепеляющим дотла, не прожигающим насквозь, не…
И маленький мальчик Алеша, уже никто не вспомнит чей сын – общий, общий сын, – мамы Лолы и всей кубинской революции, кубинской, сандинистской, любой, – в сползающих с оттопыренного пупка трусах, носится он по комнатам, льнет ко всем, обхватывает темными ручками – лепечет на новоязе, вставляет терпкие словечки, от которых заливаются краской бородатые пятикурсники и даже один аспирант, то ли боливиец, то ли перуанец, наведывающийся к маме Лоле по старой дружбе и доброй памяти.
И очереди, очереди – за рахитичными куриными тушками, нечистыми синеватыми яйцами, за сахаром, колбасой, кусочком масла и сыра, кусочком масла и белого хлеба, кусочком хлеба и чашкой кофе – да, помнишь ли ты бурый кофейный напиток и добрую Валечку, сметающую крошки с поверхности пластикового стола? Добрую Валечку в грязноватом фартуке и ярком, слишком ярком утреннем макияже.
Помнишь ли ты это удивительное ощущение единения, братского плеча – там, за бугристыми, исступленно отвоевывающими место под солнцем взмокшими тетками – чудо чудное, – девочка в меховой шапке-ушанке улыбается тебе сквозь заснеженные ресницы – девочка любит Лорку и Маркеса, это не подлежит сомнению, – мне яйца, десяток и еще десяток, пожалуйста, – и этот взгляд из-под мокрых ресниц, и жесткий толчок в ребро от жабоподобной мегеры в сбившемся на сторону пуховом платке.
…Verte desnuda es recordar la tierra.
La tierra lisa, limpia de caballos…
Federico Garcia Lorca
Дочь аптекаря
По одним документам Муся Гольдберг была расстреляна во владимирской «крытке» 7 апреля 1939 года, и нет нужды пересказывать, отчего голубоглазый аптекарь Эфраим Яковлевич Гольдберг упал прямо на улице, – вскрикнув коротко и глухо, он неловко повалился вбок, скорее, обвалился, как карточный домик.
Никто так и не узнал, какое странное видение посетило Эфраима Яковлевича в этот день, по-весеннему сырой и ветреный. Эту тайну маленький аптекарь унес в могилу, вырытую мрачным дождливым утром тремя круглоголовыми брахицефалами, – некрасивая девочка, стоящая босыми ножками на цементном полу, в сползающей с худого плеча бумазейной рубашечке, с тем обычным плаксивым выражением лица, с которым восьмилетняя Муся пила железо и рыбий жир и послушно подставляла покрытый испариной лоб.
Уже падая, аптекарь Гольдберг успел содрогнуться от жалости – ножки, Муся, ножки, и жалость эта оказалась столь необычных размеров, что просто не уместилась во впалой аптекарской груди.
По другим источникам, 7 апреля 1939 года расстреляна была вовсе не Муся, а совсем другая девушка, возможно, тоже с фамилией Гольдберг, а сама Муся вернулась в свой дом, постаревший на много лет, помаргивающий подслеповатыми окнами и заселенный незнакомыми людьми.
Из полуоткрытых дверей выплывали желтоватые пятна лиц, похожие на песьи и лисьи морды, со скошенными лбами, мелкозубые, – вам кого? – Гольдбергов? – Фима, там Гольдбергов каких-то, – нет, не живут, – и только старуха Левинских, озираясь по сторонам, прошелестела в Мусино ухо, – гоим, гоим, уходи, – и Муся в страхе отшатнулась, – сквозь мутную пелену белесоватых глаз проглядывало вполне осмысленное, даже хитроватое выражение. Крошечная голова была плотно ввинчена в туловище, – мелкими шажками старуха продвигалась вдоль стены, напоминая медленно ползущую жирную гусеницу.
Мусина улыбка по-прежнему была ослепительной, хоть и поблескивала металлом.
За долгие годы Муся научилась держать удар и вовремя уворачиваться, – даже в сползающих чулках и старом пальто дочь рыжего аптекаря все еще производила некоторое впечатление на утомленных нескончаемым человеческим конвейером мужчин – ее сипловатый голос завораживал, а небольшая картавинка только усиливала очарование, – в пыльном кабинете, сидя перед настороженным лысоватым человечком Муся нервно закурила, и человечку ничего не оставалось, как придвинуть пепельницу, а после закурить самому, подавляя странное волнение и дрожь в пальцах.
Следствием этой беседы в прокуренном кабинете стала новая жизнь, правда, Муся так и не научилась варить борщи и другие национальные блюда для человечка в расшитой косоворотке. Ужинали они скудно, по-холостяцки, чаще молча, пока молодая жена с хриплым смешком не гасила окурок в переполненной пепельнице, и тогда большая кровать с никелированными шишечками прогибалась под двумя телами с протяжным вздохом.
После небольшой увертюры и не всегда удачного завершающего аккорда к звуку громко тикающих ходиков прибавлялся негромкий храп с тоненьким присвистом. Муся удивленно примеряла на себя эту чужую размеренную жизнь, может быть, ей даже казалось, что она счастлива.
Как мог бы быть счастлив изголодавшийся и бездомный, которого усадили за стол и дали тарелку супа – полную тарелку супа с плавающими в ней морковными звездочками, с полезным сливочным маслом, а если еще и на говяжьей кости! Как мог бы быть счастлив продрогший, поглядывающий украдкой на дверь, за которой не веселый рождественский снежок и детишки с салазками, а откормленные задастые вертухаи и всюду, куда ни глянь, мертвенно-белое, стылое, и где-то совсем близко остервенелый лай сторожевых псов.
Наверное, это и было счастье, размеренное, ежедневное, отпущенное расчетливой дланью Всевышнего, – есть досыта, не вздрагивать от окриков, не прикрывать лицо руками.
В доме этом не было любопытной кукушки, не пахло можжевеловой водой и камфарным спиртом – все это осталось позади и даже почти не помнилось, не вспоминалось, только изредка вспыхивало, будто елочная игрушка, выпростанная однажды из желтоватого ватного кокона.
В настоящем не было кукушки, серванта, накрытого жесткой кружевной салфеткой, сервиза на двенадцать персон, серебряной ложечки «на зубок», изразцов цвета топленого молока, виноватого покашливания за стеной и этого незабываемого, глуховатого – Мусенька, ты дома? – да и сама Муся мало чем напоминала ту, прежнюю, – лицо ее утратило очарование неопределенности – резче проступили скулы, под глазами залегли сероватые тени, зато заметней стало сходство с отцом, о котором Муся как будто и не вспоминала, по крайней мере, в этой, другой жизни, воспоминания были неуместны, вредны, даже опасны – они обрушивались в самый неподходящий момент, и тогда все самое теплое и светлое вызывало непереносимую боль, гораздо более длительную и безутешную, чем боль, скажем, в отмороженных пальцах.
– Ёня, лисапед, Ёня, – два круглоголовых пацаненка в матросских костюмчиках, обгоняя друг друга на новеньких велосипедах, несутся по проспекту Славы среди трепещущих на ветру знамен – примерно так выглядело счастье маленького человечка в косоворотке, о котором, впрочем, он никогда не говорил, – только по вечерам, в выходные, после стопки беленькой и блюда жареной картошки неясная картинка оформлялась во что-то почти осязаемое.
За стенкой слева гундосила Нюра-Ноздря, пьяненькая соседка с проваленным носом, а из комнаты напротив заходился в надсадном кашле Герой Советского Союза, – Рымма, Рымма, – он выкатывался в коридор, – в накинутом на голый торс пиджаке с болтающимися орденами, отталкиваясь сильными руками от пола, наворачивал круги, производя много шума, давясь и захлебываясь жесткими слезами, – Рымма, – на шее его двигался острый кадык, но Рымма была далеко, в какой-то другой жизни, похожей на парад весело марширующих мужчин и женщин – левой-правой – левой-правой – с ясными лицами, – левой-правой – левой-правой, – ну, Колян, давай, – в разжатые зубы вливалась еще стопка, и еще одна – и круги становились не такими острыми, – обхватив подушку в нечистой наволочке, Герой Советского Союза забывался до самого утра, и снились ему новые хромовые сапоги, и веселые девушки на танцплощадке, и среди них – его Рымма, в раздувающемся крепдешине, со смуглыми коленками и блядской ухмылкой, – сука она, твоя Рымма, – чьи-то губы вплотную придвигались к его уху, обдавая ржавым перегаром, и тут уже деваться было некуда – надо было просто жить, и прикупить на вечер, и стрельнуть папироску, а если повезет, разжиться маслом у соседей и сварганить яишенку из четырех яиц.
Близняшки на красных велосипедах продолжали весело мчаться наперегонки, но видение становилось все более размытым – они уже не неслись навстречу в раскинутые руки, а нерешительно останавливались на полпути, и тогда маленький лысоватый человечек доставал аккордеон и влажной тряпочкой смахивал пылинки.
Застывшая у окна Муся закидывала руки за рыжую голову, – Рымма, Рымма, – странно, голос был почти детский, с петушиными переливами, а за окном плакал майский вечер, и шуршал по крыше мелкий дождь, аккордеон стоял в углу, и время от времени сквозь звенящую тишину пробивался тоненький плач – не женский, а мужской. У маленького человечка был высокий, неожиданно высокий голос, и крепкое нестарое еще тело, и ласковые маленькие руки, но его женщина куда-то уходила, она все время уходила от него, хоть и была рядом.
Хоронили маленького человечка торжественно, было много венков, и музыка, всё как положено, и влажные комья земли легко поддавались. У идущих за гробом товарищей были красные обветренные лица, за столом не чокались, но заметно повеселели, и непонятно откуда взявшиеся женщины в повязанных платочках вносили еду, крупно порезанную сельдь, и громадные пирожки, кажется, с ливером и капустой.
Муся молча сидела за столом, да и то как-то боком, с краешку, будто не она была хозяйкой в этом вдруг опустевшем доме, – вы кушайте, что вы не кушаете, – чья-то рука подкладывала ей винегрет и серые ломти хлеба, – надо кушать, – лицо женщины напротив расплывалось блином, головы раскачивались, звенела посуда.
Она ела, вначале с трудом, подавляя спазм в горле, а после с извиняющейся благодарной улыбкой, по-старушечьи кивая головой. Поднимала глаза, удивленная разыгравшимся аппетитом. Подносила ложку ко рту, застывала, внезапно похорошевшая, с налипшими на лоб медными кудряшками. Переводила взгляд на нежный сгиб руки, пальцы, длинные, белые, еще молодые, с овальными розовыми ногтями, с чистой гладкой кожей.
Кивала невпопад, что было, в общем, понятно, – такая молодая, а вдова, – слово казалось чужим, страшным, горьким. Незаслуженным. Будто чужой документ, выданный по чьей-то халатности, позорное клеймо, выжженное по несправедливой ошибке.
Огромный спрут сидел посреди комнаты, шевелил клешнеобразными отростками, угрожающе двигался в ее, Мусину, сторону. Безобразным пятном расползался по полу, подбираясь к ногам.
Казалось, что-то можно исправить. Убить гадину ударом каблука. Выбежать из комнаты, подальше от людей, сидящих за накрытым столом. Сменить паспорт, прописку, имя, уехать. Куда? Дома надвигались, оседали, переулки перекрещивались, упирались один в другой, выходили на одну и ту же улицу, к желтому дому с помигивающими окнами. Будто по краю воронки бежала она, в ужасе отводя глаза от расползающихся земляных швов.
На краю воронки было холодно, очень холодно.
У сидящих рядом были красные лица, рты открывались, жевали, застывали будто бы в горестном изнеможении, но ненадолго.
Долго еще пили и ели, а расходились шумно, как со свадьбы, и галдели на лестнице – мужчины в распахнутых пиджаках, возбужденные, хмельные, и их жены, с высокими прическами под повязанными газовыми косыночками.
Наутро Муся обнаружила себя у газовой плиты. Она чиркала спичками по отсыревшему коробку – одну за другой, быстро-быстро. Спички ломались и крошились в ее руках, она натыкалась на столы, хватала чайник и удивленно смотрела на льющуюся воду. Какие-то люди входили, спрашивали, трясли ее за плечи, но Муся смотрела мимо. У стены, выкрашенной ядовито-зеленой масляной краской, стоял ее отец, Эфраим Гольдберг.
Прижав ладонь к груди, он молча смотрел на нее, – тихо папа, – ей мешали все эти странные люди. Ей хотелось услышать знакомый голос, – Мусенька, мейделе, – но отец только молча стоял у стены, и рыжие волоски поблескивали на его пальцах, и Муся не могла сдвинуться с места.
С тех пор отец часто приходил к ней, и даже присаживался на краешек незаправленной кровати. Муся совсем опустилась, волосы стали тусклыми, на руках появилось много незаживающих болячек. Она с трудом доживала до вечера, слоняясь по неприбранной комнате, а потом долго сидела в темноте и смотрела на дверь, и все повторялась, – отец и дочь, смеясь и соприкасаясь руками, рассказывали друг другу странные истории.
Из комнаты доносился счастливый смех, а утром все возвращалось на круги своя – спички, чайник, вода, спички.
* * *
По странному стечению обстоятельств жизнь моя пересеклась с Мусиной в салоне авиалайнера компании «Эль-Аль».
Седую женщину с документами на имя Марии Эфраимовны Гольдберг сопровождали две немолодые сиделки. Вполголоса они переговаривались о чем-то за моей спиной, время от времени хватая разбушевавшуюся старуху за тощие руки. С разительным упорством обтянутые крапчатой кожей кисти появлялись по обеим сторонам моего кресла, не давая насладиться первым путешествием в страну «молока и меда».
Мой первый сохнутовский паек был проглочен наспех и долго стоял комом в горле, – а за спиной моей на каком-то птичьем языке чирикала маленькая седовласая девочка с плаксивым лицом.
Мне хотелось рвануть на себя наглухо задраенное окошко и оказаться где-нибудь на Крите, но самолет благополучно долетел до места назначения, потому что история Муси Гольдберг должна была завершиться на земле предков, в глухом ближневосточном городишке на севере страны, среди таких же как она плаксивых мальчиков и девочек ее года рождения, – так было записано в одной таинственной Книге, которой никто никогда не видел, – уверена, там есть и мое имя, может, именно вам посчастливится найти его, как знать, как знать, – куда бы ни вели следы, они приведут вас туда, где вы должны оказаться, и никто не сможет встать на вашем пути.
Ангел Гофман
Костя Гофман был гений. Из тех, кто, сидя на горшке, декламирует Есенина, перемножает в уме трехзначные числа и повергает воспитателей в восторженное, подчас гневное недоумение.
Даже со спущенными штанами Костя казался сущим ангелом – с ясными глазами пророка и брызгами коричневых крапинок на птичьем носу.
Няня Поля, выхватывая из-под Костиковой попы горшок, покачивала головой – всех давно разобрали, и только эти двое, мечтательный Костик и насупленная скуластая девочка, похожая на стрекозу, скучали за низким столом, – девочку звали Лена Зеленая, она сидела с оттопыренными щеками и ожидала спасения, но мама не шла, а за окном хмурился зимний вечер 1969 года, с красными валенками в галошах, черно-белым «Волховом» и елочным базаром напротив гастронома, – на тарелке лежал остывший ком каши, и Костя деликатно не смотрел в его сторону – он уже знал такие слова, как совещание, срочный вызов, диссертация, ученый совет, и плакать ему было стыдно, но, стоило няне Поле положить горячую ладонь на его макушку, две слезинки тут же скатывались по щекам прямо в тарелку. Девочка Лена заморгала часто-часто и с шумом втянула воздух – она боялась, что Костю заберут раньше, и она останется одна, последняя – незабранная, – няня Поля не в счет, – тю, сказала няня, – ну шо за наказание такое – сиди тут з вами як дурна, – она сняла косынку, халат и тут же стала какой-то почти чужой тетенькой с дулей на голове, – похоже, свет горел только в их группе, – еще минут десять Костик помогал сдвигать столы и стулья, беспокойно оглядываясь на дверь. Нанизав толстое обручальное кольцо на распухший от воды палец, няня Поля втискивала полную лодыжку в бот – она ворчала и пыхтела, и уши ее горели малиновым, – а моя мама раньше придет, – похожая на стрекозу Лена Зеленая показала язык и скосила глаза к переносице.
У вошедшей в кабинет женщины опущены тонкие плечи и скорбная складка у губ, еще совсем свежая – складка появилась недавно, – движения чуть замедленны, – она кивает головой и уходит за ширму, – доктор Гофман всегда корректен, – в подобных случаях лучше быть отстраненным, даже бесстрастным, – тщательно вымывая кисти рук, он пытается вспомнить, где и когда он видел эти высокие скулы и прозрачные испуганные глаза, – за дверью томятся женщины, – молодые и не очень, – они ждут его, Костю Гофмана, и молятся на него как на Бога, – доктор Гофман, – глаза их загораются надеждой и тут же гаснут, – где и когда, – они подкрашивают губы перед обходом и стыдливо одергивают рубашки, – эта, новенькая, придет в понедельник – в понедельник она будет здесь ровно в восемь и займет место у окна, – кажется, оно уже свободно, – без очков доктор Гофман похож на растерянного мальчика с едва заметными крапинками на лысине и на носу, – перед сном он листает растрепанный томик Бродского, – где и когда, пытается вспомнить он, – с утра бассейн, совещание, ученый совет, – во сне он увидит толстую женщину с ведром и дулей на голове, а еще – похожую на стрекозу девочку с оттопыренными щеками и зимний вечер в далекой стране, с ароматом хвои и манной каши, сваренной на цельном молоке, – уже в дверях девочка обернется и покажет язык, – Лена Зеленая, – улыбнется Костя Гофман во сне и перевернется на другой бок, – до понедельника целых два дня, – мы еще повоюем, Лена…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?