Текст книги "Скажи красный (сборник)"
Автор книги: Каринэ Арутюнова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Скрипка Готлиба
В «классах» его встречают десять пар детских глаз – черных, блестящих, либо похожих на воробьиное яйцо – в желтоватых пятнышках и потеках, – господа, – откашливается Готлиб, – «господа» что-то нестройно галдят в ответ, растирая ладони, – в классах не топлено, и нежные детские руки стекленеют, покрываются болячками, – кто-то уже кашляет сухо, нехорошо, – ну, конечно, эти неженки, привыкшие к мамкиным бульонам, все эти Мотеле и Йоселе – будущие гении, – мосье Готлиб, – птичья лапка тянет его за рукав, – у мальчика извиняющаяся улыбка на смуглом лице – кажется, его фамилия Щварцман или Шварц, – ну как же может быть иначе, когда ассирийские черты из-под жесткой челки, – мальчик из «пансионеров» – он спит на застланном сундуке, поджав к груди острые колени, а за обедом несмело протягивает руку за картофелиной. Похожий на серый обмылок картофель в мундире и селедочный хвост – чем не обед для будущего гения? – будущий гений держится за живот и бежит во двор, – толстогубый Маневич заливисто хохочет, но тут же умолкает от веского подзатыльника – у мосье Готлиба тяжелая рука, – костяшками желтоватых худых пальцев он раздает подзатыльники направо и налево, – мальчишки – народ вредный, – от них дурно пахнет – лежалыми мамкиными кофтами и аденоидами, – самый трудный возраст достается ему, – ладно бы еще восьмилетние, пахнущие молоком.
Каждая мать носит в подоле вундеркинда, – у вундеркинда торчащий голодный живот, но цепкие пальцы, – первым делом его облачают в бархатные штанишки, – одному богу известно, где они откапывают все эти куцые одежки, – пока младший тянется к груди, старший достает из футляра скрипку, он шумно сморкается в материнский подол и семенит короткими ножками, перепрыгивая лужи, подернутые коркой льда, ему бы прыгать по этим лужам вслед за воробьями, размахивая острым прутиком, – эники-беники, но детство окончилось – с утра до поздней ночи сидит он в душных классах, уворачиваясь от подзатыльников строгого маэстро.
– Что ви мине с Моцарта делаете сладкую вату? Ви понимаете, что это МО-ЦАРТ! Тоже мине, танцы-обжиманцы, ви что думаете, Моцарт был птичка? Рохля? Маменькин сынок? Он был мужчина, понимаете ви, глупый мальчик? – голос Готлиба дрожит от гнева, – и, раз-два-три – раз-два три, – лысый череп Готлиба обмотан шерстяной тряпкой, – в этом наряде он похож на старую сварливую женщину, но никто не смеется, только легкомысленный Маневич кусает вывернутую нижнюю губу, – Маневичу всегда смешно, – в темноте он тайком поедает мамины коржики, и губы его в масле, – вытрите руки, молодой человек, – Готлиб брезгливо морщится, протягивая Маневичу тряпку, – и передайте вашей маме, что я имею к ней пару слов. Пара слов от мосье Готлиба – это серьезно. У Готлиба нет времени на церемонии. Он встает и прохаживается по классу, кутаясь в женский салоп. У него нет времени на бездельников, дармоедов и бездарей. Из десяти мальчишек останется пятеро. Один будет заниматься в долг. Другой будет недосыпать ночами, укачивая на руках истошно вопящего младенца. От младенца пахнет кислым, и мальчик пропихивает в жадный рот смоченную в молоке тряпку, пока жена маэстро прикручивает фитиль к керосиновой лампе. У жены маэстро впалые щеки и огромные черные глаза, похожие на перезрелые сливы. Идите уже сюда, Шварц, шепчет она и ведет его на кухоньку и там зачерпывает половником тарелку супа, а потом садится напротив и смотрит, как мальчик ест, как двигается острый кадык на тощей шее. У жены Готлиба обкусанные ногти на детских пальцах и внезапный румянец, заливающий выступающие скулы. Кушайте, мальчик, – шепчет она и маленькой рукой ерошит жесткие ассирийские волосы на его голове, – рука ее движется плавно, и юный Шварц боится поднять глаза, он замирает под ладонью и торопливо проглатывает последнюю ложку супа. Из спальни доносится лающий кашель. Маэстро так и спит в своем лисьем салопе, с вкрученными в седые уши ватными тампонами. Маэстро мерзнет, и перед тем как улечься, он по-старушечьи суетится, взбивая огромные подушки, подтягивая к ногам старый плед, – все знают, что он давно не спит со своей молодой женой, и остается только гадать, откуда появляются на свет истошно вопящие младенцы, страдающие поносом и ветрянкой, – они появляются один за другим, похожие на лысых сморщенных старичков, – некоторые из них не дотягивают до полугода, и тогда отменяют занятия, потому что безумный крик разрывает душную темноту детской, – старик раскачивается на полу, словно его мучает зубная боль, – притихшие пансионеры молча лежат на своих сундучках, – они боятся пошевелиться и затыкают уши, чтобы не слышать голубиных стонов, то возобновляющихся, то затихающих внезапно, а потом вновь прорывающихся низким горловым бульканьем, – ой, держите меня, люди, – будто забившаяся в припадке ночная птица повиснет маленькая Цейтл на руках старого Готлиба.
Дети появляются и исчезают, но Моцарта никто не отменял. Проходит неделя, и старик, сидевший на полу со вздыбленными вокруг лысого черепа пегими волосками, вновь ходит по классу, заложив руки за спину, а потом останавливается внезапно и хватается обеими руками за сердце, – это же МОЦАРТ, – это же Мо-царт, молодой человек, – молниеносным движением он выхватывает смычок и обводит класс торжествующим взглядом.
И тут происходит то, ради чего стоило тащиться по унылой дороге из захудалого местечка, мерзнуть в коридоре на сундуке, есть похлебку из картофельных очисток и исходить кровавым поносом в холодном нужнике, – те самые пальцы, которые только что безжалостно раздирали нежное куриное крылышко, исторгают нечто невообразимое, отчего наступает полная тишина, которую не смеют нарушить ошалевшие от первых холодов мухи и степенно прогуливающиеся за окном лиловые петухи, – протяжно, изнурительно-медленно смычок рассекает деку и взвивается острым фальцетом, – отсеченная петушиная голова отлетает в угол, а изумленный птичий глаз заволакивается желтой плевой, – скособоченная фигурка в лисьем салопе раскачивается и замирает, – оборвав музыкальную фразу, старик обводит класс сощуренными цвета куриного помета глазами и, цокая языком, наклоняет голову, – а?
* * *
Как один день пролетят летние деньки, – июльские ливни и августовский сухостой, и тощий Шварц вытянется еще больше, верхняя губа и подбородок украсятся темным пухом, – маленькая Цейтл, прелестно нелепая с огромным животом и лихорадочно блестящими глазами, накроет стол для новеньких, еще по-домашнему круглолицых, заплаканных, пахнущих коржиками и топленым смальцем. Пятеро из десяти отправятся домой, а из пяти останутся только двое, – еще одна беспросветно долгая зима уступит место распахнутым во двор ставням, чахлой траве и жужжанию шмеля за грязным стеклом.
Усаживая Шварца в бричку, Готлиб торопливо протолкнет в карман его пальто несколько истертых надорванных бумажек, – будьте благоразумны, молодой человек, – будьте благоразумны, старик так ни разу не назовет его по имени, – а затем, будто поперхнувшись, закашляется, обдав душным запахом камфары и старого тела, – они думают, что Моцарт был кисейной барышней и ходил на цыпочках, но мы-то с вами знаем, что такое Моцарт…
Бричка тронется – старик взмахнет рукой и долго еще простоит на обочине, подслеповатыми глазами вглядываясь в петляющую по пыльной дороге точку.
Лейла и Меджнун
Лейла торгует финиками в крошечной будке на Лесном, а еще кусочками сушеной дыни и киви, и поджаренными ядрышками фундука, и солеными фисташками, курагой и сладким кишмишем, а еще черносливом, с косточками и без, похожим на ее глаза, полуприкрытые гладкой кожей век цвета топленого молока и стрелочками длиннющих иссиня-черных ресниц. Когда Лейла смеется, на тугих ее скулах появляются едва заметные ямочки, и Меджнун мурлычет под нос смешную песенку «в Намангане яблоки зреют ароматные, ты меня не любишь, ты ушел к другой», – ведь Лейла ему почти как сестра, она тоже из Мары, как и он, и это он должен оберегать ее от всякой шушеры, которой в избытке хватает на рынке, но вместо этого он смотрит издалека на ее милые ямочки и глупо улыбается.
Лейла уже побывала замужем и растит сына, она всего на два года старше Меджнуна, и настоящее имя ее – Кеклик, горная куропатка, но никто не может запомнить этого имени, и так Кеклик становится Лейлой.
При виде пушка, покрывающего смуглые ее щеки и вздернутую верхнюю губу, сердце Меджнуна дрожит и смеется – он крошит сигарету в темных пальцах и улыбается чему-то внутри себя, но визгливый Наташкин голос возвращает к реальности Лесного, – куда??? Куда ящики попер? Вот чурка…
Конечно, на самом деле его зовут Батыром. И Наташа знает об этом очень хорошо. Ведь это она, отмывая его ссадины и кровоподтеки, проводила пальцем по распухшим губам и, всхлипывая по-бабьи, скулила, – Батырка… Батырка, и обцеловывала торчащие ключицы и угловатые мальчишеские запястья. Наташке тридцать восемь, самое то, и пахнет от нее иногда портвешком, иногда парной женской влагой, – лето выдалось жарким, очень жарким, они спят безо всего, – Батыр то и дело сбрасывает с живота голую Наташкину ногу, всю в нежных перламутровых растяжках, – Наташка бормочет что-то спросонья и переворачивается на другой бок, и это уже нестерпимо – огромные прохладные ягодицы, совсем беззащитные в розовом утреннем свете, и Батыр вжимается в них плоским животом, и получается игра, такая детская игра в качели – он покачивается на Наташкиных ягодицах и напевает смешную песенку на странном своем языке, а Наташка подпевает тонюсеньким голоском, будто укачивает на коленях младенца – ааааа, – после всего размытая синева Наташкиных глаз сменяется цепкой холодной сталью – впереди опять базар, перекупщики, жара – опять кого-то били, уже не его, Батыра, – он-то был свой теперь, то есть Наташкин, – на сей раз досталось одноглазому Нолику с Обводного – от Нолика прескверно пахло, но его жалели – там трешку, там пятерку, и бабу Ноликову жалели, старую хрычовку в вареных джинсах и майке с изображением Демиса Руссоса, где только она откопала такую, из сандалет выглядывали страшнючие пальцы с желтыми птичьими когтями, баба собирала тряпки, полную коляску тряпья возила она за собой, покрикивая на Нолика сиплым наждачным голосом, а Нолик блаженно улыбался сморщенным личиком, похожим на трухлявый гриб.
Иногда Нолик с Люськой затевали безобразную свару, с рукоприкладством и кровопролитием, и тогда любителям жареного было чем насладиться – видом рыдающей окровавленной Люськи в ворохе раскиданного в пыли тряпья – распашонок, золоченых поясов и синтетических блуз, сшитых в каком-нибудь переяславле-хмельницком в конце прошлого столетия, годах этак в восьмидесятых, – дело заканчивалось милицией, и долго еще не могли утихомириться праздношатающиеся с Лесного, – ненавижу, рычала Наташка, темнея глазами, и от взгляда ее неуютно становилось, и Батыр знал уже, что вечером Наташка приведет двух товарок с соседней точки, и будет музыка, и холодное пиво, много пива, и портвейн, и «девчонки» – все как одна разведенки с вычурным маникюром на нарощенных ногтях и в турецких золотых босоножках, будут хихикать, оплывая от спиртного и духоты, и шептаться, косясь на насупленного Батыра шальными глазами, – Батырку не трожьте, – уже сильно нетрезвая, Наташка уронит голову Батыру на грудь, свою когда-то нежно-белокурую, теперь травленную перекисью водорода, – и вот тут-то пойдет настоящее веселье, – еще, Батырка, еще, – нет ничего прекрасней бесстыдства пьяной русской бабы, не старой еще, осатаневшей от жары и засаленных бумажек, от разборок с наглыми перекупщиками и привередливыми покупателями, и нет ничего прекрасней узкоглазого губастого мальчика с восемью классами образования, молчаливого и насупленного, пахнущего молодым потом и кумысом, похожего на упрямого верблюжонка с губами мягкими и неумелыми…
А ночью они проснутся от ударов в дверь и оглушительного трезвона – вернется Наташкин «бывший» и будет долго поносить неверную жену, с брани срываясь в плач – вначале громкий, потом затихающий, с жалобным булькающим «бля» на последней ноте, – ушел, – вздохнет виновница скандала и на цыпочках, пошатываясь, подойдет к дивану и, встав на четвереньки, медленно поползет к Батыру, отсвечивая в темноте длинными, похожими на чарджоуские дыни грудями, – позже она уткнется в него лицом, обхватив его спину обмякшими руками, – кило двенадцать гривен, из Египта, – послышится в тишине, и голосом Ирины Аллегровой застучит в стену – что-то разудалое, пьяное, удушливо-жаркое, так не похожее на сухую жару в далеком городе Мары, – утром диковинная синяя птичка влетит в распахнутое окно и расскажет о цветущем оазисе посреди бесконечной пустыни, о маленькой горной куропатке с нежным именем Кеклик, о нагретых огненным жаром древних камнях и вечной прохладе арыка – долго будет она метаться и биться крохотной головкой о стекла и стены, пока не упадет замертво на серый асфальт.
Фира с Евбаза
А в этих старых домах всё как всегда.
Душа умершей бабушки еще витает за комодом, но до Земли обетованной рукой подать. Самолеты летают по часам, туда и обратно. Два раза в день. На выходные можно смотаться на Синай, обзавестись новенькими скрижалями, отогреться в горячих песках, на перекладных добраться до Иерусалима и поесть свежей клубники на Махане-Иуда.
Когда Фира хватается за сердце, это серьезно. Покойник во сне – к долгой жизни. У нее маленькие ручки, смешные пальчики с округло выстриженными ногтями, розовыми, с чистой детской лункой. Вы были в Израиле? Вам понравилось? А что там может нравиться, я вас спрашиваю? Она выразительно молчит, укоризненно молчит и смотрит на меня как на идиотку. Она держит паузу, как хорошая актриса.
Действительно, что ТАМ может нравиться? Одни уже съездили и вернулись. Они видели Мертвое море и Иудейскую пустыню, и даже могилу праматери Рахели. Они поставили ей раскладной стульчик у самого Мертвого моря и сказали – смотри. Тяжелая волна подбиралась к ногам, лизала подошвы. Фира зачерпнула воды и поморщилась. Зачем столько соли? Разве мало соли в ее глазах?
В супермаркете Фира нюхает хлеб и медленно толкает тележку. Нет радости в ее сердце. Покой есть, а радости нет. Каждый год она вычеркивает номера из коричневой записной книжки, похожей на амбарную. Алё, ну, что у вас? Фира хорошо сидит, на сквознячке, – она вздыхает и листает книжку. Раньше надо было крутить диск, а теперь кнопочки – она шевелит губами и набирает номер. Как жизнь? Хороший вопрос. Ей столько надо рассказать. Во-первых, катаракта. Тут одной, восемьдесят четыре, не сглазить бы, так она после операции села в машину и рванула в Хайфу. К морю. Да, это таки медицина, – Фира пожимает плечами и громко ругает врачей, – разве это врачи? Чуть что, сразу – резать! Можно подумать, она за этим ехала.
А в старых домах все как было. Трамвайную линию снесли, но горячее еще подают после закусок. Столы раздвигаются, всем хватает места. У нее маленькие пальчики, сладкие, будто посыпанные сахарной пудрой. Они проворно сметают крошки, ворочают пудовые сковородки и раскатывают тесто. Влажный ноздреватый лист, он липнет к рукам, будто ляжка молодой женщины. Ночью тесто вздыхает на подоконнике и беседует с Фириным фикусом, который разросся до неприличия, но выбросить рука не подымается. Так же, как громоздкий секретер, розовый абажур и пятнадцать вазочек из чешского стекла.
Придет день, когда Фира поставит свой раскладной стульчик у несуществующей трамвайной линии. Напротив будет аптека, ремточмеханика и гастроном с толстой Валентиной, у которой дочка вышла замуж за мальчика из приличной семьи, но он оказался подлец, подумать только, – и теперь она с тремя детьми мыкается по чужим углам в какой-то Канаде, страшно сказать. Но Валентина зла на евреев не держит и, конечно, отпустит Фире по старой памяти полкило свежайшего сливочного масла и с десяток таких яиц, за которыми очередь аж до самого Евбаза.
Чужая жизнь
Грузная, с проседью в проволоке когда-то медных волос, она восседает на лавочке, обмахиваясь пестрым бумажным веером. Рот, неровно очерченный алой помадой, не закрывается – она вещает громогласно, многозначительно, успевая задеть всех и вся, – вы бы постыдились, мама, – дочь, жеманная, вяловатая, подбирает губы гузкой и осуждающе качает головой, – теперь, после стольких лет, она совершенно уверена, что именно мать сглазила ее первое замужество, довела слабохарактерного мужа чуть ли не до петли, – с первого же дня мать ясно дала понять, кто в доме хозяин.
Вы бы постыдились, мама, – от негодования дочь густо краснеет и переходит на «вы», она надвигается на мать, тяжело дыша, – время идет явно не в пользу дочери – она оплыла, подурнела, – все чаще ее преследует одышка, внезапная обильная потливость и это, похожее на распятое насекомое, слово «климакс», но матери будто не касаются все эти неизбежные, казалось бы, перестройки – она по-прежнему энергична, деятельна, – сорвав голос еще в далекой юности; хорошенькая певичка провинциального театра оперетты, хлопнув дверью, прогнала прочь мужа, бабника, каких свет не видывал, – возненавидев мужчин, а заодно и женщин, решительно покинула сцену, а вместе с ней сплетни, сквозняки, похотливую и капризную актерскую братию, – ушла, придерживая заметно округлившийся живот, – пропасть не дадут, – что-то подсказывало ей – такие жилистые, горластые не пропадают, – бедствуют, перебиваются с корки на корку, но выживают, выбираются из любых передряг, – девочка родилась в срок, получив несколько претенциозное имя Изабелла, – юркая как ящерка, с едва заметно обозначенным холмиком на крошечном носу, она разевала старушечью гармошку рта и теребила сосок, твердый, воинственный, словно наконечник резиновой груши.
Срочно была выписана то ли бабка, то ли прабабка, похожая на сморщенный гриб, – бабка закладывала за воротник и сипло материлась, тяжело ворочая лиловым языком. Засыпала на кухне, и даже спящая напоминала тролля, замышляющего недоброе.
Старуха, хоть и отличалась редкостной зловредностью, все же шаркала по дому в стеганой кацавейке, варила едкие супы, больно шлепала по рукам болезненную внучку, – на дочь шипела как гусыня, вытягивая морщинистую шею, но ударить не решалась, только замахивалась тяжелой клюкой.
Бабка теряла память, или делала вид, что теряет, – путалась в датах, теряла ключи, зато никогда не забывала единственной и самой важной даты – дня пенсии. С утра пребывала в бодром расположении духа – подмигивала и примирительно кивала головой, – в очереди оказывалась чуть ли не первой, смиренная, в пыльном дождевике, сверкая орлиным взором из-под косматых бровей. Домой шла слегка навеселе, уютно позвякивая беленькой в авоське, – внучке неожиданно делала козу и посмеивалась, – сучка не захочет, кобель… – хихикала она, подпрыгивая на жесткой лежанке, – гримасничала, бормотала гадкие словечки, с особенным удовольствием растягивая гласные и повизгивая, хлопала себя по животу и ляжкам, капризничала, буянила и, наконец, сваливалась как подкошенная глубоко за полночь.
Ванной комнаты старуха не признавала – боялась всех этих блестящих краников и самой ванны, боялась упасть, – зато ходила в баню и там проводила день, мелькая ветхой тенью тут и там, пугая еще не старых женщин длинными пустыми грудями и лобком, напоминающим растрепанное мочало. Возвращалась умиротворенная, ложилась спать раньше обычного, а во сне урчала как сытая кошка.
Так и отошла в банный день – тихо, во сне, отмытая до скрипа, до иссохших косточек, чтобы чистой предстать перед кем бы там ни было, чистой и почти безгрешной.
После ухода старухи в доме посветлело. Захватанные занавески Лиза сменила на веселенькие, в красных петушках, а дочь пристроила в группу продленного дня с горячим питанием.
Работа была тяжелая, с ночными сменами, – сутки через двое, но привыкла, втянулась – вокруг вились мужики, женатые, холостые, разведенные, – толпились, дышали в спину, но в обиду не давали.
Тоненькая, крутолобая как барашек, пахала наравне со всеми, брала сверхурочные, научилась курить и неумело затягивалась, вынимая из густо накрашенного рта мундштук, кашляла, заливаясь краской, отталкивала жадные мужские руки с неухоженными косо срезанными ногтями, – ночами подвывала в подушку от мучительного, женского, – забывалась тяжким сном, истерзанная, со скрученным жгутом простыни между ног. После затрещины, отпущенной маленькой крепкой рукой, зауважали – молча пропускали в душевую и смиренно поджидали у выхода, провожая взглядами стройную спину, – будто необъезженная кобылка, разгоряченная, поигрывала мощным крупом, обтянутым вискозой и крепдешином, – на платьях не экономила, как и в пору недолгого актерства, – носила отрезы в ателье к Фаине, близорукой евреечке. Фаина была дура и рохля, но дело свое знала.
Ай, Лиза, с вашей фигуркой, – Фаина делала сладкое лицо и закатывала глаза. Лиза немного презирала ее за пучеглазость и запашок, мутный, тепловатый запашок некрасивого рыхлого тела, но у Фаины был Фима, а у Фимы – Фаина – тут таился некий секрет, – как зачарованная следила Лиза за движениями ее рта, большого, мясистого, обметанного по краям жестким кустарником, – куда же деваться мужчине от этих добродушных жадных губ, от уютной груди, от толстого розового языка, – у Фаины была базедова болезнь, а у Фимы – больное сердце, в их доме Лиза особенно ощущала собственную неприкаянность, приблудность, чуждость и от куриного бульона упрямо отказывалась, а от чашки кофе с бисквитом – никогда.
* * *
Вдоль трамвайной линии вырастали новые дома, – черта города постепенно сдвигалась к необжитым пространствам, современные девятиэтажки довольно бесцеремонно теснили нагромождение «хрущоб», уже закопченных, уже обросших историей, слухами и легендами.
Например, дома напротив, сумрачно-серого, Лиза боялась как огня, обходила десятой дорогой – в этом доме у нерадивой мамаши, не то чтобы алкоголички, а молодой и глупой козы, сгорели двойняшки, мальчик и девочка, – сгорели, угорели, возможно, во сне, это предположение еще как-то отодвигало леденящую кровь картину – задыхающихся детей, зовущих свою мать, – мать ли? – согретую вином, мужской лаской, в соседнем доме, через дорогу, – вот так, в наброшенном пальто, голоногая, будет биться она и хрипеть над разжатым детским кулачком из-под простыни.
Или семейство Тушинских – каждый год собирались они в Америку, каждый год паковались вещи, распродавалась мебель, но всякий раз что-то срывалось, и, казалось бы, неминуемый отъезд откладывался на неопределенное время, а дети тем временем росли – пухлый херувим Петечка вырастал тощим, застенчивым подростком с удивленным разрезом влажных глаз, с четко очерченными губами, совсем не мальчишескими, наполненными нездешней чувственностью.
В мальчике повторялись черты его матери, несколько расплывшейся после вторых родов, но все равно красивой утрированной тяжеловесной красотой. С раннего детства привыкла она носить корону принцессы, – при слове «жидовка» спина ее распрямлялась, а грудь поднималась еще выше, рот презрительно морщился, даже мелкие камушки, брошенные в спину, не могли затмить сияния ее короны, – четырехугольная страдающая одышкой Фира, вздорное существо на синих отекших ногах, растила именно принцессу, восточную принцессу с молочно-кофейной плавностью ног из-под юбки, со смуглой тенью над вздернутой верхней губой, с глазами влажными, прелестно порочными, укрытыми тяжелыми створками век.
Пришел день, и принцесса дождалась принца, некрасивого еврейского принца с лысеющим лбом и счетной машинкой вместо головы, – принцесса, теперь уже королева, раздобрела, обмякла, подарив мужу первенца, наследника, а потом и девочку, увы, похожую на отца.
Амехае, – сладко сипела Фира, подбрасывая на руках толстенькую девочку с кривыми ножками, – Петя, кушать! – кричала она из окна внуку, – Петечка, иди уже куушааать, – вторили дворовые мальчишки, растягивая каждое слово, и форточка захлопывалась, – странное дело, облачко восхищения незаметно переместилось с матери на сына, – Петю не трогали – голубиная его кротость вызывала непонятное чувство даже у отпетых хулиганов.
Голос старой Фиры, собственно, не голос, а сип, оживлял дворовые сумерки, словно в старухе этой, с ее взрывным нравом, разношенной грудью, короткой шеей и сверкающими глазами на желтом лице, было нечто необъяснимо притягательное, уютное – стоило ей оторвать необъятный зад от скамьи, как пространство двора скучнело, выцветало, – будто из него уходила душа.
Тушинские уезжали. Они уезжали ближе к лету, к концу учебного года, и Злата ходила возбужденная, задумчиво вертела золотые колечки на смуглых руках, – однако к осени все затихало, и дом погружался то в слякоть, то в мерзлоту, и уже было не так важно, сидит старая Фира на скамейке во дворе или нет.
Лиза любовалась Златой чаще издалека, а дружить не смела, вообще, семейство это вызывало в ней самые неожиданные чувства – будто наблюдала она за диковинным деревом, дающим диковинные плоды, пряные, возбуждающие, наполняющие все вокруг невнятными предчувствиями и ожиданиями.
В последний раз посчастливилось ей побывать у Тушинских на проводах, – пока Фира, сморкаясь, обносила гостей салатами, Лиза, не зная, куда деваться от смущения, стояла в Златиной спальне, обвешанная платьями, модными, почти не ношенными, – бери, Лиза, бери, – мне столько не увезти, и вообще, мы с Давидом ждем… ты понимаешь, – будто крохотные молоточки стучали в висках, – чужое счастье жгло грудь и томило.
Дома она долго примеряла Златины платья – словно чужую жизнь осторожно прикладывала к бедрам, плечам, груди, – розовея, хорошея, она примеряла на себя Златину корону – ее уверенность в себе, ее теплую женственность, ее счастливое замужество и материнство.
* * *
Девочке заплетала тощую косицу, с силой натягивая волосы со лба, – в отличие от Лизы, дочь была жидковолоса, чуть горбоноса, но редкое имя искупало эти недостатки – редкое имя как залог избранности, фора, аванс, как пропуск в красивую и счастливую жизнь, – некрасивая девочка старательно черкала в тетради и испуганно вжималась в стену, глядя в белеющее материнское лицо со сжатыми губами, – дрянь, – выдыхала Лиза и замахивалась тяжелой рукой, – немигающие девочкины глаза пялились в упор, но до первой пощечины – путаясь в соплях и слезах, мерзкая тварь хватала за руки, обвивала колени, – мамочка, – рыдала она, сотрясаясь телом, протягивая руки, будто ослепшая от недетского горя, – еще задыхаясь от гнева, Лиза обмирала, и рука ее повисала в воздухе – всхлипнув, хватала она дочь, вжимала в себя с неистовой силой, пугая еще больше хриплым лаем и отчаянными слезами в ярко-голубых глазах.
Глаза были, и правда, яркие, жесткие, в густых черных ресницах – уже и не помнила, когда переступала порог дома без тяжелого грима, без зеленых, разлетающихся к вискам теней, серебристых жирных стрелок, без осыпающихся комков туши, без клоунски размалеванного рта с припудренной родинкой над верхней губой.
После тридцати голубизна глаз подернулась сеточкой кровеносных сосудов, вначале незаметных, но упрямо расползающихся вокруг зрачка, над верхней губой пробивались крохотные усики – вначале Лиза запаниковала, но неожиданно понравилась самой себе, мужчины оборачивались вслед и слетались на запах – никакие духи не могли перебить жара ее крови, замешанной густо, будто вишневый сок, – бабка упоминала о молдавской, греческой, цыганской, – яркая Лизина красота разгоралась все ярче, а язык становился жестче, – жесткий как наждак, – ну и стервь же ты, Лиза, с чувством произнесла соседка по лестничной клетке, – костлявая карга Ивановна, – Лиза открыла было рот, но махнула рукой, – наступала ее золотая пора, золотые годочки, – опереточные страсти остались далеко позади, бывший муж обрюзг, поплешивел, изредка заходил навестить дочь – покусывая губу, наблюдала она из окна, как чинно возвращаются они из скверика, чем-то раздражающе похожие, желтокожие, горбоносые, будто птицы одной породы.
У него была молодая жена, бесцветная, с равнодушным козьим личиком, и даже ребенок, сын, пока хорошенький, как все младенцы, крикливый.
Бывший иногда водил Изабеллу к себе в дом, знакомил с семьей, но обычай этот так и не прижился – девочка возвращалась нахмуренная и долго возилась в углу, окуная целлулоидного пупса в ванночку, обтирая чистой тряпочкой, вздыхая по-старушечьи, тяжко.
Бабка была еще жива, она жевала свои сбивчивые воспоминания под всклокоченным платком, – девочка в одном углу, старуха – в другом, – громыхнув дверью, Лиза выскакивала наружу, медленно брела вдоль трамвайных путей. За конечной остановкой расстилался еще не окончательно застроенный луг, строительная площадка, пустырь, между вагончиками-времянками провисали натянутые бельевые веревки. Где-то совсем по-деревенски лаяли псы, звенели мужские голоса, гортанные, хмельные, но не опасные, скорее добродушно-хмельные.
Все было нестерпимо – вдовье молчание в доме, тиканье ходиков, убогие навары, затхлые тряпки, – все было нестерпимо – светящиеся окна, а за ними – мужчины и женщины, дети, чужие мужья и чужие жены, – куда бежишь, красавица? – Лиза не повернула головы, но замедлила шаг. Точно озноб пробежал между лопатками, – голос был негромкий, повелительный, будто свист, которым подзывают пса, – уже позже, стоя на коленях с задранной юбкой, она билась головой о дощатую перегородку, а после губами собирала влагу с чужого тела, поджарого, хищного, выкроенного мастерски, под нее, будто созданного специально, чтобы услаждать и мучить.
Дома спали.
Бабка похрапывала и посвистывала носом, а девочка, вдруг похорошевшая в голубой пижамке, подрагивала ресницами во сне. Худая рука обнимала куклу с капризной резиновой мордашкой.
Лиза сняла влажное белье и поднесла к лицу. Все пахло им. Запах чужого семени и чужого пота.
* * *
Сезонная любовь тем и хороша, что быстры ее денечки, золотые денечки, когда платье липнет к ногам, а пиджак, наброшенный на озябшие плечи, падает на пол, а сон сладок, как в детстве.
Так сладко и безгрешно засыпать на мужском плече, со стоном разворачиваясь в его руках, сокращаясь и вжимаясь грудью, лоном, ртом.
У мужчины были горячие глаза, будто присыпанные горчичной крошкой, – посмеиваясь, он похрустывал свежим огурцом и отправлял в рот мятый пучок зелени – аджичный поцелуй вышибал слезу, к осени дом быта был благополучно достроен, и вагончики тихонько двинулись, снялись с места, покатились себе в далекую даль, а вместе с ними – и недолгое счастье, пахнущее аджикой и молодым вином.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?