Текст книги "Плавучий мост. Журнал поэзии. №1/2019"
Автор книги: Коллектив авторов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
«На Рождество был теплым даже снег…»
секретеру
Вот я присел за тебя. Стило
в правую руку вложил. Свело
влагой чувствительною глаза.
Что я хотел сказать?
Что череда притупляет зим,
что, будто гребень для волн, дельфин —
ферро – гондоле локтем и лбом
служит. Лишним ребром
выйдя, лагуну связав и дом.
Маленький купол – осенний холм
в патине приезжавших встречал.
Что причал причащал
умброй и охрой, погожим днем,
бакеном, белой чайкой на нём.
Сам ты, одушевляя уют,
списанный из кают,
дабы не сгинуть в зеленый ил
слово сказанное хранил,
четвероногий жилец. Итог
перед отправкой в док:
что, почернев от чернил, душа
помнит кончик карандаша
лаковою своей спиной
дышит, блестит волной.
«От надоевшего отпрянуть…»
На Рождество был теплым даже снег
и дело не в напитке подогретом, —
печного дыма ситцевый побег,
от Леты уходящий прямо к лету,
по вертикали в кобальте слоясь,
до тех земель, где говорящи птицы,
ветвями прорастал в живую связь,
где связи нет и растворились лица
в одно лицо. Теплом согрет овин,
топилась печь и к небу пуповиной
от края красных и болотных глин
до области, где наделяют глину
сознаньем, Рождества пророс цветок,
и теплый снег и дым сулят удачу.
И если ветер дует на восток —
ребенок за стеной почти не плачет.
«Это – я… Кромка моря, на пузе…»
От надоевшего отпрянуть,
восстать, свой шум переведя
в немолчное стучанье прялок,
в опрелости после дождя
и запах кислый сухостоя,
полыни, пижмы. В огоньки
двух чарок. В самое простое,
в костер на берегу реки.
Но, только развязавши узел
(обрезавшись пусть о шнурок),
учительницу звать на ужин;
но, только зазубрив урок, —
искать, спугнуть и удивляться,
и удивляться неспроста.
Пускай в лихие восемнадцать
или (что правильно) в полста.
«Обжить метро последний поезд…»
Это – я… Кромка моря, на пузе
заползаю в соленый прибой.
Я – корябаю вилкою узел
на шнурке… Я – с разбитой губой
у подъезда. Я – с писаной торбой
подбираю слова к сентябрю.
Провинившийся, тихий, но гордый —
фантазирую и говорю.
Здесь, один, без страны и без цента,
повторяю, твержу невпопад,
что одни, без небесного центра —
пропадаем, что клён в листопад.
Восхищенный сходящей лавиной
и, в долине вдыхая петит,
оглянусь: паучка пуповина
над поляной осенней летит.
Не прощаясь – без шума и дыма, —
свет и шорох вобравши сполна,
оглянулся – и все твое имя
ливень смыл, облизала волна.
Проводница казенною тряпкой
стол протерла, сложила белье;
и – до боли знакомые тапки
уже вхожи в мое бытие.
«Собраться. Шапка, шарф, перчатки…»
Обжить метро последний поезд,
быть вхожим в подмосковный сумрак
и, о Петрарке беспокоясь,
нести домой набросков сумки.
Когда весь дом остынет, смолкнет,
ночному снегу окна внемлют, —
с упреком выключатель щёлкнет.
Так возвращаются на землю.
Так возвращаются из Ада
в уют, к остывшей кружке чая.
И даже вечный беспорядок
обрадует, не удручая.
Что человек? Рука, страница,
перчатка, взгляд в аллее темной.
Поселок спит. Тебе не спится
с уликою приобретенной.
«Когда припомню у окна…»
Собраться. Шапка, шарф, перчатки.
Шнурки потуже затянуть.
И, воздух дверью распечатав,
обрадовать морозом грудь.
Опаздывать. Сбивать ледышки,
давить ботинком хрупкий лед,
нести пенал, тетради, книжки
и сменку. Ранец – кашалот,
тьма, поглотившая Иону.
Ты, извлекающий из тьмы
цитаты, формулы, законы,
начало и конец войны,
застанешь парту Эрисмана,
пиджак мышиный, шерстяной.
Вставать зимой до света, рано
учиться засветло зимой,
чтоб, увидав на перемене
снег над излучиной реки,
ты рыжей написал Елене
неровным почерком стихи.
Южный триптих
Когда припомню у окна
нежаркий вечер мая,
в ком настоялась тишина —
подвижная, живая;
закат не думал пламенеть —
вместо него обновой
сирени вызвались гореть
цветы ярко-лиловы;
и я на воздух говорю,
что все ещё припомню
тебя и ночь, тебя, зарю
и беспорядок комнат,
высокий дом, вокруг – дома,
кусты, машину, зданья
(есть ожидания тюрьма
и сахар ожиданья)
и – запоздалый твой приход,
на улице высокой
часов остановивший ход
твой золотистый локон;
летел окурок на газон,
и – ни о чем не думать;
твой выключенный телефон —
спасение от шума, —
как вспомню – и неважно где,
и кто мы, и откуда, —
есть тот настой на тишине
и это в жизни чудо.
1
Когда железо ржавое на Юг
качнулось с лязганьем, когда сердилось, глохло, —
отцы моих растерянных подруг
прилипли к стеклам.
Но вышли – кто с лопатой, с кулаком,
с решимостью, как с поднятым плакатом, —
весь Юг – Джанкой, Очаков, Конотоп —
встал образом распятым.
Оно – железо, – движимо извне
чужой сторонней волей,
несло раздел обширной стороне.
Бронею диким полем,
земле кромсая гусеницей грудь,
по полю стрекотали танки.
Как от немецкой «Зингер» точный путь —
стежок от вышиванки.
2
И всадники, и тот, кто подавал
тупым концом копья сегодня губку,
Не видели меж тёмных туч овал —
нырнувшую на дно голубку.
От копоти покрышек небеса
покрыты были горькой власяницей,
Такой, что небо превратилась в сад,
где не гнездиться птицам.
Но выше, чуть поодаль, в стороне
престольного стола, наверно, слева,
где речь была о хлебе и вине,
теперь скорбела Дева
о том, что разделенье велико,
что нить вольфрама вспыхнула меж братьев,
и все же распростерла свой платок
и стала помогать им.
3
«Милая, мне ясно…»
Земные и недолгие цари,
купцы, чиновники, менялы,
из глины созданы их алтари,
из сна их зазывалы.
Учителя рассеянья и зла
(поскольку уменьшает разделение) —
движение без крыльев и весла,
со ртом зашитым пенье.
Все верлибристы рукотворных роз
и вратари привязанности мнимой,
кто мимо детских или женских слез
всегда проходят мимо —
за копотью не видят высоты,
а красоты за едким потом, —
и оттого не смогут как цветы
язык вместить полёта,
который есть первейший из начал
(безоблачней он, голубей Веданты),
привязаны к обидным мелочам,
их тени – персонажи Данте.
Вся рыба у Давида
Милая, мне ясно,
как летает стриж,
как смеётся ястреб
и робеет мышь.
Как березы плачут,
всю рассыпав медь.
Принялось на даче
лето бронзоветь.
Ждет туман в осоке,
поздно расцвело
и птенцы сороки
встали на крыло.
Сосны гладит ветер,
бьет в тугую жесть.
Хорошо, что дети
и лисички есть.
Знаю я, где косят
зайцы трын-траву.
Ты приедешь в восемь
посмотреть луну.
«Москва до запахов подмышек…»
Как въедешь в Завидово:
терпуг, форель, лещ, муксун.
Вся рыба у Давида.
Давид – широкоскул.
Будет мост, колокольня.
Солнце, больно глазам.
Глазам, повторяю, больно.
Давид – казах,
чеченец? Не видывал
у палатки его,
но все рыбы – давидовы,
все они у него.
А кто сам он – не колется.
у Давида рыбий ковчег.
Узнаем, остановимся.
Рыбак он? Человек?
«Счастья полдень яркий…»
Москва до запахов подмышек
знакома, до самих глубин,
которую пресветлый Мышкин
понюхал, но не полюбил.
До трещины на тротуаре
и лип Садового кольца,
где об одной идущей паре
писать мелодию с лица.
До в банке с крышечкой сметаны,
смолистых тополиных стрел,
до Николая-из-титана
и Юры-русский-полетел.
До павильона «Пиво-воды»
и желтого бочонка «Квас».
Гематогена, Польской моды
и здравицы гудящих масс.
До детского (качели) хора,
кривлянья маленьких утят,
До Здесь был Вася, Беломора
(крылатые – не улетят),
До синих елей, мавзолея
(пока там не был – полежит),
БФ и эпоксидки-клея,
до По веревочке бежит
дразнилки (не был там ни разу!),
подземки с красной буквой М,
до фантастических рассказов
в подшивке «Кванта» и ТМ.
Арбатов стали и лепнины,
походов массово в кино
и (грузчиков веселых спины)
фоно и мутного трюмо.
До третьих дедовских обоев,
латунных ручек (память – ртуть),
до бабки (не вернуть обоих).
Прошу – таблички – повернуть.
До лужиц (васильками небо
расколото, шумишь о ком),
до пахнет бородинским хлебом
с натертой в корку чесноком;
Руки под скатертью сжима —
сжимаемой, до – боже мой —
тех вечеров, где звезды мая
и мать, зовущая домой.
Андрею Таврову
Счастья полдень яркий,
густая прохлада в ком, —
собирать, как марки,
потом потерять альбом.
Или, зреньем тускнея,
вдумчиво, не спеша, —
разговаривать с нею
скрипом карандаша.
В день такой-то, месяц
(дальше прописью год)
быть встревоженным вестью,
вместе встречать восход.
И, вернув себе зрение,
как в свои двадцать пять,
трепетом озаренья
утро это назвать.
Город где-то на Волге,
ласточка, дом с трубой.
Мы живем где-то возле
Волги рядом с собой.
В прятки дети играют,
змея тянут за нить.
Мы глаза закрываем:
важно не объяснить,
не спугнуть, не озвучить,
выплеснув в шум пустой,
удивительный случай
в вещи самой простой.
Замечать то, что стоит,
тех, удивленье в ком,
и внутри себя строить
у кромки реки свой дом.
Дмитрий Мельников
По периметру Третьего Рима…
Дмитрий Петрович Мельников род. в 1967 г. в Ташкенте. В 1985 г. поступил в Ташкентский медицинский институт, в 1989 г. – на филфак Ташкентского государственного университета. В 1994 г., окончив факультет, переехал в Москву. Работал литературным редактором, верстальщиком, художником-дизайнером. Автор книг «Иди со мной» (2004) и «Родная речь» (2006). Публиковался в изданиях: «Знамя», «Звезда Востока», «Новый журнал», «Литературная газета», «Москва», «Плавучий мост» и др. Лауреат премии журнала «Москва» 2018 г. в разделе поэзии.
«Посмотри, как раскинулся снег широко…»«Бог ставит свет, холодный и нагой…»
Посмотри, как раскинулся снег широко,
как он выпал от края до края,
где-то лают собаки, но так далеко,
что не слышно собачьего лая.
Почему-то приходят на ум поезда,
Крайний Север, огни, полустанки,
где-то там закатилась за небо звезда
и не будет пощады беглянке.
Махом к стенке поставят, и вскрикнет она,
и в ответ засмеется родная страна,
и конвойный растянет гармошку,
ничего – это все понарошку,
это морок похмельный, – вздохни глубоко,
вон горит она, Богом хранима,
и раскинулся лес – широко-широко
по периметру Третьего Рима.
«Холодно там, где ты…»
Бог ставит свет, холодный и нагой,
и слушает погибшую березу,
держа ее под голову рукой,
как мальчик держит сломанную розу.
Что вымолит бездомная старуха?
Поднять ее из грязи или сжечь?
В расщелину божественного слуха
течет нечеловеческая речь,
и воздух, потрясая сединой,
стоит за Ним, как раб за господином,
держа корзинку с полною Луной,
держа платок с единородным Сыном,
и нити снега сквозь меня летят,
и, задрожав, поваленное древо
становится к своим товаркам в ряд,
и время, обращенное назад,
потоки снега возвращает в небо…
«Я скорее огонь, чем воздух, скорее морок…»
Холодно там, где ты
даруя себе кончину,
падаешь с высоты,
превращаешься в мнемозину,
бабочку в пустоте,
бабочку на излете,
холодно там, где
ты не чувствуешь плоти?
Холодно вам всем
в океане сансары,
на чертовом колесе,
где свет пьяней солнцедара,
где в зеркале рожи кривой,
не отражается рожа?
Праздник всегда со мной,
но он закончится тоже,
и если из темноты
спросят через стекло:
– Холодно там, где ты? —
то я отвечу: – Тепло.
«Солнце мое, ты для себя темно…»
Я скорее огонь, чем воздух, скорее морок,
чем доступный смысл, я скорее холод и ворог,
чем тепло и защита, я скорее сомненье, чем вера
в то, что божественна даль, я твоя печаль без примера.
Твоя печаль.
Я твой минувший город. Его квадрига
уже покидает арену. И возница, охрипнув от крика,
молча к тебе обернулся, и ты
узнаешь в нем свои черты.
Я твоя чистая нота, твое скрипичное скерцо,
летящее над полями, в которых ты вечно забыт,
я твой веселый голос, лишенный смерти.
Речь твоего поколенья, которая не смердит.
«В том артеке, где я научился писать по железу углем и сангиной…»
Солнце мое, ты для себя темно,
только вовне испускаешь лучи, а так,
что для других – огненное пятно,
то для тебя – абсолютный внутренний мрак.
Так же и я – корпускула и волна,
тьма для себя, для кого-то – рдяной рассвет;
круг описав во Вселенной, стекает на
крест надо мной мой же реликтовый свет.
«Там, где на сетчатке – слепая зона…»
В том артеке, где я научился писать по железу углем и сангиной,
я влюбился в твою ястребиную стать, в твои ясные очи, ундина,
и пока рихтовали меня губари, Артамонов и родина в коме,
я хранил тебя в сумке сердечной, Мари, не боясь, что отнимут на съеме.
И с тех пор пролетело семь тысяч небес над моей травяной палестиной,
и дремучее время застыло, как лес, и пространство склоняется к тыну,
и зияют разрывы в природе вещей, и, как вишенка цвета кармина,
ты хрустишь на зубах моих белых ночей, Лафоре, синеглазка, ундина.
Мы живем на разломе эпох, и связать наши судьбы нельзя воедино,
гой еси, дорогая Мари, исполать, бона сэра и чао бамбино,
вот закончится фильма и в ультрамарин мы вольемся волна за волной,
если можно, Мари, дорогая Мари, тень твоя да пребудет со мной.
«Годы идут, Мона, дети растут, Мона…»
Там, где на сетчатке – слепая зона,
где уже залег под брезент Харона
и уже готов для любви небесной,
там другие лабухи, если честно,
о шести крылах для Него сыграют,
продудят Ему в золотые трубы,
оттого там голос мой замирает,
что меня никто не целует в губы.
Там, где верея, верея да поле,
алая заря мартовского Феба,
там, где жизнь моя без фронтальной доли
скрюченным перстом указует в небо.
«Мать остается молодой…»
Годы идут, Мона, дети растут, Мона,
твоя новая грудь превратилась в редут, Мона,
стволамин управляет кожей, и от силикона
идет холодок, и мне не по себе, Мона.
Все что было прошло, победило добро, Мона,
Арлекина до смерти замучил Пьеро, Мона,
залюбил, залялякал… По щеке сползая, гимнаст,
обещает новую жизнь, которая не про нас.
Новой жизни не будет, Мона, но будет, Мона,
музыка новой речи, рожденная вне канона,
формула речи без блуда, которая на слуху
поколенья висит, как Иуда на голом своем суку.
«Там, где сердце твое не сгорит…»
Мать остается молодой,
до самой смерти остается,
как будто музыка, с тобой,
как хорошо, что светит солнце
в бездонной памяти моей,
где вечно двадцать восемь ей,
вот мама в сад выходит или
чего-то пишет за столом,
или печет, и целый дом
наполнен запахом ванили,
с черемухи сдувает цвет
куда-то за пределы рая,
и я живу, еще не зная,
что времени и смерти нет.
«Улетая – улетай…»
Там, где сердце твое не сгорит
на полынном огне,
начинается вид
горизонта на черной стерне,
начинается рать
белых ангелов, нимф и харит,
там, где сердце твое не сгорит
и не сможет упасть.
Высоко-высоко
ты за ними взлетишь в небеса,
широко-широко
ты раскроешь пустые глаза,
и увидишь во сне
то, чем ты пренебрег наяву —
как по черной стерне
ветер гонит сухую траву.
«Когда бы не вселенская война…»
Улетая – улетай,
никуда не возвращайся,
ни о чем не вспоминай,
ни во что не превращайся.
Даже яблоком зеленым,
даже стайкою синиц,
даже сельским почтальоном
никогда не становись.
Ни стихом, ни сном, ни прозой —
место занято давно,
оставайся чайной розой,
что глядит в мое окно.
«Бабка разевает…»
Когда бы не вселенская война
и не моя трехзначная усталость,
когда б не твой волшебный макияж,
где б ты была?
Послушай, нет, послушай,
тринадцать лет прошло, как я влетел
вот в этот темный оркестровый город
под пальмовые ветви фонарей,
под оранжад неоновых огней,
под вой сирен и хлопанье парадных,
под листьевские лестничные марши,
на бричмуллинском ослике своем.
На дирижерском мостике своем
я вздрагивал от грохота ударных,
от взрывов духовых и санитарных,
и струнно-безвозвратных, и толпа
играла мне прощание славянки,
я шел сквозь цепи русской протоплазмы,
сквозь цепи лучшей протоплазмы в мире,
и заявляю: пропорционально
и адекватно примененье силы
толпой ко мне, поскольку сила – я.
Когда бы не ожогом на губах
твой поцелуй – послушай, чмо, послушай,
сто тысяч лет счастливейшим из смертных,
блаженным и безмолвнейшим, как хаос,
я жил бы здесь, но в имени твоем
тот самый четкий ритм струны басовой,
земля, осколок зеркала под сердцем,
и о тебе нельзя не тосковать.
«Прижмись к световой зиме – и увидишь посмертный образ…»
Бабка разевает
костяной роток,
бабка надевает
шелковый чулок,
высохшую ногу
из небытия
ставит на эпоху
кройки и шитья,
нитки и лекарства,
платья и белье,
всё ее богатство,
нищета ее
на стихийной свалке
медленно гниет,
не лежится бабке
тень ее бредет
к плюшевой скатерке,
мужней гимнастерке,
карточке в шкатулке,
где они в Алупке, —
блузка полосатая,
брошка на груди
и война проклятая
впереди.
«На темной стороне Луны…»
Прижмись к световой зиме – и увидишь посмертный образ
на световом столе – полчеловека, обрезь,
засвеченный слайд, на котором не блеск заката,
но отпечаток пальца, намусленного когда-то.
Прижмись к световой зиме – и увидишь посмертный облик,
в окончании века кем-то забытый нолик,
беспламенный крест, ножевой конец полосы,
уходящий в овсы.
Прижмись к световой зиме – к заоконной тьме
брошенной комнаты, где следы от фар на стене
заменяют умершим глаза и горят голубым зеркала,
заменяя тела.
Этих вещей больше нет. Это память колеблет их
очертанья в окне… В реальности только стих
остается с тобой. И ты сам теперь – лишь волна,
часть световой зимы. Вся световая зима.
««Перед чем преклониться?» – спрашивают соседи…»
На темной стороне Луны,
как в лагерном бараке,
те, кто не вышел из тюрьмы,
живут в извечном страхе.
А рядом – на планете Марс
бестрепетно-спокойно
стоят погибшие за нас
во всех российских войнах.
И дальше – по орбитам тьмы
плывут родные тени,
и так распространимся мы
по Солнечной системе.
«Приди же ко мне, и услышишь хор голосов…»
«Перед чем преклониться?» – спрашивают соседи
по лестничной клетке, вея одеколоном,
и я понимаю, что дело идет к беседе
сиделки с больными в доме умалишенных.
«Перед чем преклониться?» – вопрошают толстые дяди,
дамы подходят ближе, играя задом,
но, не раз полежав на рыжей их благодати,
я ищу другую – без плоти и без пощады.
Мне предлагают землю, но я выбираю чаек,
предлагают воду, но я выбираю брют,
предлагают поговорить, но я выбираю молчанье,
и в молчанье творю
свое виноградное небо, свой кованый кубок печалей,
ты потом увидишь на дне блестящий песок —
это и есть золото непревзойденных молчаний,
молчащее между строк.
«Тогда скажи наследнику, Жильяр…»
Приди же ко мне, и услышишь хор голосов
совершенно победоносных – так музыка не звучит —
это узор полыни на рифах могильных плит.
Приди же ко мне, и такое узнаешь, что впрок
запасаться не станешь при конце всех почт и дорог.
Во мраке бетонных рощ тебе прокричит петух,
трижды предаст тебя твой православный дух,
здравый смысл отпадет, как короста, с твоей спины,
кожа имени лопнет, и станут видны ремни
гордости и сладострастья – приводные в твоей судьбе,
и тяжелый рок отзвучит, предоставив тебя – тебе.
Приди же на место мое – вдохни дыханье гиен
гибели и забвенья – предложи им себя взамен
всего остального мира, и узнай, что подвиг твой сер,
а последнее мужество – полумера в ряду полумер.
Никаких полномочий, никакой возможности, кроме
как петь на столбе в горящей цветной соломе,
в пух и прах раздирая глотку, не чуя страданий плоти,
превращаясь в огонь, божественный по природе.
«В солдатских сапогах священник…»
Тогда скажи наследнику, Жильяр,
что ежели он вздумает проститься
и дымный свет автомобильных фар
вдруг выхватит платок императрицы
или на стенке бурое пятно,
то пусть он не кричит и не боится,
подвал заасфальтирован давно,
над ним трамвай проносится, как птица,
тот красный электрический трамвай
домчит его в урочище, за гать,
где в самом центре топи, так и знай,
и сестры, и отец его, и мать
как будто на купании в Крыму,
вот только лица срублены прикладом.
А впрочем, нет. Не говори ему.
И пусть не просыпается. Не надо.
Четыре года назад
В солдатских сапогах священник,
взойдя на кафедру, сказал,
что каждый в этом мире пленник,
я тоже слушал и молчал.
А перед ним на табуретах
стояли разные гробы,
и души пленников отпетых,
освободившись от судьбы,
как бабочки, перелетали
туда, к огням береговым,
и свечки на помин сгорали
и превращались в сизый дым.
За домом дом, за сотней сотня —
исчезли, слившись с темнотой,
лишь храм горел в руке Господней,
как будто факел над водой.
«В краю ином, где нету нас…»
Мечты потемнели от крови моей,
от боли моей потускнели,
родился в России – не хочешь, а пей
и слушай дыханье метели.
Чем горше полынь затяжного дождя,
чем глубже укол расставанья,
тем слаще тебя целовать, уходя,
и в новое верить свиданье.
Я в русскую землю, как в масло, войду
и в пепле древнейшего слоя
височные кости родные найду
и сердце твое золотое.
Как будто я липа, и корни мои
достигли границ православной земли,
как будто тепло и спокойно родне
лежать в заскорузлой моей пятерне,
как будто я черная липа,
и воздуха серая глыба
едва шевелит меж ветвями
закатными плавниками.
«Огромной в веснушках ладонью…»
В краю ином, где нету нас,
красивая и молодая,
закончит мойра свой пасьянс,
тебя на картах загадает.
И выпадут тебе зима,
пустые хлопоты, дорога,
и женщина одна, одна,
что вымолит тебя у Бога.
Одна любовь, дитя свободы
войдет в тебя, как острый нож,
и без следа промчатся годы,
пока ты плачешь и поешь.
Огромной в веснушках ладонью
прогнав от лица комарье,
паромщик на старом пароме
укажет, где место твое.
Закурит кривую цигарку,
и, глядя на реку, вздохнет,
и даст тебе хлеба буханку,
и платы с тебя не возьмет.
И будет тот хлебушек сделан
из сладкой, как сахар, муки,
и будут то справа, то слева
мерцать на реке огоньки.
И рыбы, и птицы, и звезды,
и в сумерках летних сады, —
всё будет простым и серьезным,
живым и бессмертным, как ты.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?