Текст книги "Журнал «Юность» №02/2022"
Автор книги: Коллектив авторов
Жанр: Журналы, Периодические издания
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Половицы скрипели вдруг тоже отчаянно, звонко, почуяв, видать, грядущее расстояние, а следом – лишь свободу от человеческого стояния, за которой непременно последуют хлад нетопленого жилья, рухнувшая кровля, снег, стужа и гниль. Тесом сухим, что хранился до этой ли поры в сарае, заколачивал все четыре окна. Колотил обухом топора размашисто, загоняя гвоздочки по самую шляпку с первого же удара. Но, казалось ему, рубит всем острием. Рубит и рубит. Кромсая в куски осиротевшее свое сердце. И только мысль о сыне, который все это время блаженно спал в остывающем, слепнущем доме, не позволяла ему разом отсечь эту боль.
Спящим он поднял его с постели. Вновь уложил в пластиковый таз. Укрыл шкурой. Водрузил осторожно на пассажирское кресло рядом. Но даже рокот работающего движка не пробудил Китеныша. Тот сладко чмокал губешками. Жмурился. И лишь порой недовольно кряхтел во сне. Освобожденная от постромков Джулька волчком вертелась под ногами, стараясь понять, куда несут младенца, зачем забивают досками окна, гасят печь. Зачем освобождают ее от ремней, дают нечаянную свободу. На радостях поначалу она даже сиганула большим кругом на край «шанхая», но, почуяв пугающую пустоту покинутых домов да свежую поступь дикой собачьей стаи, в страхе бросилась к пердящему выхлопами вездеходу, возле которого топтался с канистрами, с поклажами и ящиками хозяин. Ей даже удалось краем глаза заглянуть в приоткрытую аппарель, где лежала теперь ее потерянная хозяйка. И ужаснуться. От Евражки вязко тянуло холодом.
Выходил второпях. Навсегда затворил входную дверь. Навесил замок. Запер. А ключ зашвырнул в нависающую на «шанхаем» тьму. Не оглядываясь назад, запрыгнул в вездеход. Кликнул собаку. Джулька сиганула следом, с опаской поглядывая то на мертвую хозяйку в кузове, то на чмокающего Китеныша рядом. То на хозяина. Вспыхнули фары дальнего света, освещая покинутый людьми «шанхай». Хрустнула раздатка. Взревели сто пятнадцать лошадей движка, увлекая мертвых и живых в жидкий морок полярной ночи.
На закраине прииска, где лишь занесенные снегом отработанные отвал да сиротливые ржавые колоды, бочки из-под саляры – извечными монументами минувшей золотой эпохи, еще и несколько пробитых «уральских» покрышек. Кит остановил вездеход поблизости. Да еще не меньше получаса кантовал их, тяжеленные, друг к дружке поближе, и даже, в надсаде, закатил одну на другую да обрушил плашмя. Обметал рукавом снег. После покрышек под сотню килограмм каждая Евражка показалась ему словно пух – невесомая. Он вынес ее на руках под пронзительный вой собаки. Уложил на ржавый жестяной лист поверх покрышек. Ушел к вездеходу. И вновь вернулся с полной канистрой бензина.
Лицо Евражки от вездеходной печки немного оттаяло. Покрылось мелкой испариной. И на морозе вновь схватилось ледяными слезами. Кит растопил их губами на ее фарфоровом лбу. На смеженных веках. На сомкнутых гранитно губах. Кто вспомнит теперь эту девочку в баклажановых сапогах и китайском пуховике с черепахами? Кто воскресит ее аметистовый взгляд, рыжие волосы вразлет? Дыхание старого медведя за дикой скалой, вонь китовых фонтанов, изгиб девичьего тела под морским бушлатом – неужто все это сгинет сейчас из его и ее жизни, оставляя лишь тлеющие, выцветающие воспоминания, от которых через каких-нибудь десять лет не останется и следа? И даже плод чрева Евражки, воплощение ее крови и души, никогда не почувствует даже малую кроху материнской жизни. Ни саму мать. А еще через тысячу лет изотрутся из памяти человечества не то что имена людей и поселков, но стран, и лишь пытливый идиот археолог, наткнувшись на истлевшие останки нынешних покорителей мироздания, с досадой отшвырнет их носком кожаного ботинка. Прощай, любовь! Достояние двух сердец – безразлично этой вселенной. Вот она – покрывает их обоих в последний раз прозрачным своим покровом. Как покрывает теперь и других. Незнакомых. Отчаянно верящих в бессмертие любви.
Он плескал бензин на тело Евражки и мерзлые покрышки сперва прерывисто, затем щедро тугой, кисельной струей, наполняя морозную стерильность воздуха и вселенной глубинным нефтяным духом. Крутанул большим пальцем колесико американской зажигалки и поднес к блестящему асфальтово протектору. Колесо вспыхнула жарко, харкнуло огненно, оплавляя волос кухлянки.
Китеныш все еще спал. Рядом с ним, распластавшись в кузове, дремала блаженно и Джулька. Полярное утро вычерчивало по сумеречному холсту малиновые разводы. И фиолетовые тучи плыли по небу подобно стае серых китов. И снег – цвета неба. И небо – цвета снега. Кит пялился в небо, покуда оно не поплыло нескончаемой влагой, не растаял снег, перемешался с облаками и малиновыми разводами в какую-то слякоть, что трясла его, захлестывала сердце и душу бесконечной, нездешней болью. Такой же бесконечной и соленой, как Ледовитый океан, что окоченел теперь в ста километрах отсюда.
Когда слезы иссякли, Кит вернулся к пепелищу и собрал в китайский термос с лотосами все, что осталось от его любви.
Теплый прах Евражки положил рядом с сыном. Теперь они снова вместе. Весь долгий путь к окоченелому океану.
Москва17 июня – 5 июля 2020 года
Александр Попов
Родился во Владимирской области. Окончил редакторский факультет Московского полиграфического института. Служил в Советской армии. Работал корреспондентом «Московского комсомольца», «Комсомольской правды», «Огонька», заместителем главного редактора историко-публицистического журнала «Родина», шеф-редактором журнала «Союзное государство», заместителем генерального директора «Литературной газеты», главным редактором интернет-изданий. Пишет прозу. Автор повестей «Одиннадцатая заповедь», «Взрыв», романа «Поселение». Публиковался в журналах «Наш современник», «Роман-газета». Повести и роман выходили отдельными книгами. Лауреат премии журналов «Огонек», «Наш современник».
Дом, точно терем расписной…
Глава из повести «Храм на Богоне»
Старый, летом в горьких тенях черемух и прохладной чистоте шелковых трав, зимой с обточенными вьюгами до овального совершенства снежными террасами, овраг в эти времена года был красив и полезен. Летом давал много первосортного, особо ценимого в деревне сена, воду для полива огородов из топкого бочажка, который ежегодно углубляли и расширяли лопатами те, кто жили поближе. Из него же с тихим усердием пробивал дорогу к речке по дну оврага ручеек с ноготок. В нем любили купаться и забирать грязь для своих воздушных, лепких мазанок под крышами изб ласточки. Зимой седловина оврага, как цветочная ваза, пестрела и волновалась детворой. Здесь устраивались ватажные, шумно-сутолочные катания на санках.
Весной и осенью овраг, разрезавший деревню ровно пополам, становился сущим наказанием для жителей.
В начале апреля его верховья, уходящие на задворках в заболоченные луга, начинали исподволь наливаться тяжелой, холодной энергией тающего снега. Ее ледяное кипение быстро плавило снег, образуя темно-вишневое, настоянное на прошлогодних травах озеро. Вода в озере на глазах прибывала и поднималась, и, набрав силы, выбрасывалась на слежавшийся наст в овраге, пробивала его своей жестоковыйной, таранной силой и с шипением неслась липкой, рыхлой шугой вниз по оврагу к мосту у самой реки. Забив мостовую горловину снежной кашей, поток перебрасывался через деревянный настил, несколько дней хлестал через край, рыл промоины у моста, которые к концу паводка становились непроезжими и непроходимыми. В памяти остался застрявший во рву перед мостом с задранным к небу тупым передком «Фордзон-Путиловец» (по штампованным литерам «ФП» на радиаторе трактористы звали его «Федор Петрович»), зарывшийся в грязь до рычагов, долго и цепко (на задних колесах у него были металлические шипы), железным упертым кротом, до последней капли керосина в баке, безуспешно пытавшийся пробиться из ямы. Его выдергивали потом и тащили заляпанным грязью, полумертвым, болотным чудищем на тросах в мастерскую двумя дизелями.
Дело кончалось тем, что овраг, как гиблое место, начинали объезжать верхней дорогой по лугам за деревней.
Осенью, в период дождей, картина повторялась.
И тогда у моста появлялся Григорий Александрович Долгушин. С топориком и лопатой в руках, высокий, сухопарый старик, в картузе из какой-то другой жизни, какие уже никто не носил, с чахленькой, седенькой бородкой. Что-то распевающий вполголоса, начинал рыть канавки, спуская грязную жижу из ям, валить топором ольшаник у речки. Толстые стволы ольхи рубил на короткие слеги, из сучьев делал фашины, перевязывая их гибко-послушными ивовыми прутьями. Затем все это перетаскивалось к мосту, укладывалось в промоины и колеи. Слой слег, слой фашины, пересыпанные песком и галькой из речных вымоин. Песок и гальку носил ведрами снизу от реки по крутой тропинке. Нелегкий, скажем так, труд. С учетом того, что было работнику тогда уже прилично за шестьдесят. В таком возрасте редкий русский еще в силе, без болезней, «калечий и увечий», как говаривала моя мать, склонная к фигурам речи, по-народному изобретательским и рифмованным.
А Долгушин-дед, так его звали дети в деревне, продолжал еще долго возиться у моста. Заровняв ямы, сооружал (до очередного паводка) из бросовых горбылей, которые опять же перетаскивал на себе от пилорамы километра за полтора, пешеходный мостик через ручей, выкладывал от него камнями-голышами дорожку по низине до сухой тропинки вдоль деревни. Я недавно был на родине, долгушинский тротуар еще нащупывается ногой, проглядывает реликтово съежившейся, серой спиной сквозь жесткую проволоку одичавшей без человека травы. Жил Долгушин-дед через двор от оврага на горке в самом заметном доме в деревне. На метровом каменном фундаменте, с теплым прирубом – летней половиной, дом был высок, строен, просторен. Но не этим он разительно выделялся из длинного, почти километрового ряда деревенских изб. В деревне было достаточно богатых, с размахом и на совесть сработанных домов. Солдатовы, Сергеевы, Самолетниковы имели не хуже хоромы. Но на них не сворачивали шеи из окон машин проезжающие впервые по деревне. На долгушинский дом пялились, не скрывая восторга и удивления, как на редкое по красоте явление природы или как на архитектурный шедевр. Помню легковушку с музыкой из радиоприемника, с веселыми, молодыми лицами в кабине, пропылившую в сторону большого села Долгополье, но через какое-то время, словно что-то потеряв, быстро и вертко вернувшуюся задним ходом к дому Долгушина-деда. Я стоял в тот момент на лужайке между нашим домом и долгушинским – мы были соседями. Из машины, поставив на землю с редким женским изяществом плотно сомкнутые, оголенные ноги, вынырнула девушка в узких, коротких брючках чуть ниже колен, в диковинной рубашке с многочисленными кармашками и погончиками пустынно-песочного цвета, с болтающимся на шее фотоаппаратом.
– Мальчик, – дружелюбно заиграла она в мою сторону зелеными глазами, привычно отщелкивая длинными пальчиками кнопки футляра на фотоаппарате, – ты в этом тереме живешь? – Мотнула узким подбородком в сторону долгушинского дома, прицеливаясь объективом. – Чуть-чуть в сторону. – Показала рукой, куда мне передвинуться.
Я нехотя, но с тайным удовольствием повиновался – девушка была красивая и с другой планеты. И в странном предчувствии недосягаемости женщины-идеала ворохнулась душа.
– Не слышу ответа? – сказала она, быстро перезаряжая и с плавным шорохом выстреливая затвором фотокамеры.
– Нет… это не наш дом, – невнятно ответил я, с трудом подавляя желание прихвастнуть, не решаясь в то же время и признаться, что живу по соседству в горбатой, с переломившейся крышей халупе, с нищенски промазанными глиной стенами, отъехавшим в сторону, хромо просевшим на подгнивших пеньках крылечком.
– Жаль… – догадливо посмотрела девушка на меня и на наш дом, – такой милый мальчик с есенинскими глазами должен непременно жить в этом сказочном тереме… – Ткнула указательным пальчиком в сторону долгушинской хоромины. – Дом, точно терем расписной, лиловый, золотой, багряный… Нет, Бунина так переиначивать нельзя! – сделала она наигранно-строгое лицо. – Хотя в этом что-то есть, надо запомнить, как подпись к снимку… А ты читал Бунина? – шагнула она к долгушинскому дому с фотоаппаратом навскидку, взъерошив рукой по ходу мне волосы. Прикосновение ее руки было счастьем, но я диковатым стригунком увернулся.
– Бунина ты не читал, что объяснимо – его с базара народ еще не понес… По-бунински ты впечатлителен, эмоционален и застенчив, как герой «Митиной любви», – говорила она быстро и малопонятно мне, делая с близкого расстояния снимки пышных, фигурных наличников и фронтона с кружевными подзорами долгушинского дома. – Ты местный, родился и вырос здесь? – спросила как бы между прочим, скороговоркой. На мой утвердительный ответ на мгновение задумалась: – Рядом с такой красотой Бунина можно знать, не читая…
Договорить ей не дали. Из машины капризно и нестройно позвали: «Ева!» Теперь я знал ее имя, звучащее как-то особенно выпукло и восхищающе в оторванности от привычного, слитного для уха «Адам и Ева». Теплое и ласковое, вневременное, оно оставило первую «библейскую» зарубку на сердце… Девушка заторопилась, спросила, как зовут меня с фамилией и как называется наша деревня. Пообещала прислать фотографии к осени.
Удивительно, но я каждую осень вспоминаю об этом и чего-то жду. Особенно когда, оставаясь в деревне до холодов, в ясные сентябрьские деньки, перечитываю, пригревшись на солнце, за столиком в саду под шорох листопада Бунина. В который раз: «Лес, точно терем расписной, лиловый, золотой, багряный…» И слышу: «Дом, точно терем расписной…»
…В последних числах мая, управившись с огородом, Долгушин-дед отправлялся в Москву, где у него жили сын Петр и дочь Павлина. Отсутствовал он обычно где-то с неделю. А затем появлялся многотрудным странником, горбато и разлаписто увешанный сумками и котомками на перевязи. Отмерив пятнадцать верст по полевым дорогам от села Андреевское, куда уже ходил рейсовый автобус из города, взбираясь тяжело нагруженным, усталым в горку от реки к своему дому, он, если случалось встретить нас, деревенскую детвору, находил силы сбросить одну из котомок с плеча, распустить ей горло и, покопавшись в матерчатой утробе среди кульков и мешочков, одарить каждого с неизменной улыбкой – «на доброе здоровьице, вьюнош (или вьюница)!» – московским гостинчиком. Обычно это были сушки или ванильные сухарики с маком. Редкое для нас, деревенских, лакомство. Помню их по сей день на вкус и запах. Отдавали они слегка масляной краской и свежим хвойным духом скипидара. «С чем понесешься, того и наберешься», – шутила в таких случаях мать, когда я показывал ей гостинцы Долгушина-деда.
На следующий день купленная в Москве краска десятком разнокалиберных банок с промасленными, трудно читаемыми этикетками выставлялась на брошенную перед домом широкую доску. Доска цветисто рябила многолетними пробными мазками краски. Приносились кисти в ведре – тупомордые и круглые, как пушечные банники; густые и лопатой, как боярские бороды; тонкие и каплевидные, как стрелы. Кисти со следами заскорузлой прошлогодней краски старательно отмачивались и промывались в скипидаре. Все делал Долгушин-дед с распевами-мурлыканьем в бородку, в такт, ловко и споро: подтаскивал со двора лестницу в старых, высохших брызгах краски, как в птичьем помете, вставлял для прочности в отрытые ямки в земле, заводил подрагивающей вертикалью на фронтон. Наконец, топориком, мягко поддевая лезвием края, вскрывал крышки на банках с краской, отбирал нужную по цвету, перемешивал лучинкой с добавлением того же скипидара. Затем Долгушин-дед, облачившись масонисто в кожаный фартук, с кистью в руке и прижатой банкой к груди, начинал, как бывалый мастер по росписи храма, осторожно взбираться по лестнице под самый конек – «купол» дома, где ждали обновления полинявшие от дождей и снегов «деревянные фрески».
– Ты там по-тихонькому, по-тихонькому… не брыкай, без рысачества, – крестила снизу Долгушина-деда его жена – Ольга Васильевна, баба Оля, задирая вслед за восхождением мужа вверх по лестнице бледнеющее от напряжения, теряющее румянец лицо с разгорающимися синевой в цвет с небом глазами.
Дед слушался свою бабку, замедлял движение, осмотрительнее ставил ноги на перекладины лестницы, чутко замирал на полусогнутых, сливаясь с ее опасной, вибрирующей дрожью. Но, поднявшись наверх, изловчившись в устойчивой позе, делая первый мазок, уже сердитым голосом приказывал жене заняться чем-то своим. Серьезную работу он, как всякий серьезный мастер, предпочитал делать в одиночестве и без отвлечений. Баба Оля тоже слушалась своего деда и внешне безропотно, но с протестной порывистостью одергивая неизменную зимой и летом старорежимную атласную душегрейку, маленькая и круглая, уточкой утекала в дом. Чтобы оттуда, щелкой приоткрыв окно, продолжать присматривать за дедом. Дед замечал уловку жены, посмеиваясь, прибавлял в голосе с распевами, проворнее шуршал кисточкой по сухим доскам фронтона. И так доска за доской, полоска за полоской, завиток за завитком на наличниках и подзорах разными красками, с подбором цвета «в лад», с частым «рассудительным» оглядом снизу, с земли, – пока за два-три дня дом не превращался в «терем расписной».
Баба Оля называла меня крестничком, при встрече любила потискать, приласкать, расцеловать в щеки, заглядывая смешливо в глаза: «Ну, держитесь, девки, скоро подрасту!» Уводила в дом, где снимала с полки над кухонным столом скрипучий, крупного лыка туесок с лесными орешками, насыпала стаканчик-другой мне в кармашек. Орешки были каленые, ядрышки чистые, упористые, с послевкусием тонким и долгим… Старушка, я это всем сердцем чувствовал, меня любила, нежила. Чувства ее были объяснимы – она принимала меня на свет. В середине апреля, когда я родился, наши ручьи и речушки так разлились, разыгрались, что вести мою матушку куда-то в роддом, в Андреевское, где была участковая больница, или в город, увы, не представлялось возможным. Баба Оля толк в повивальном деле знала, и пока поспешал рано утром из Покрова фельдшер принимать роды у председательши, все уже сделала. И судя по всему – вот сижу сейчас пишу, вспоминаю, – очень неплохо. Она даже успела взвесить меня на каком-то старинном безмене. «Под двенадцать фунтов потянул, большой! – рассказывала мне потом не раз мать. И всегда добавляла: – Крупный родился… И как хорошо все получилось, я и не чаяла… легкая рука была у тети Оли – царствие ей небесное! Фельдшер потом все дивился – какие бабки бывают, не училась нигде, а управилась не хуже акушерки какой».
И совсем прерывистые, но яркие в деталях по сию пору фитильки памяти откуда-то из самого раннего детства. Прыгающий красный свет керосиновой лампы на столе, черные, горами ходящие по стенам тени людей. Возбужденный отец, ладный, еще тонкий в талии, контурно обложенной высоким поясом армейских галифе, в светлой рубашке с темными пятнами пота под мышками, нервно отбрасывающий пятерней волосы назад. На широкой скамье вдоль передней стены за столом у огня, закрыв лицо руками, рыдает мать. «Не три, только не три глаза!» – отнимает руки матери от лица отец. Лицо матери в ссадинах и мелких порезах. Слезы текут по щекам, смешиваясь с кровью. Не помню, как появилась баба Оля, в чем была одета… Полутьма, скученность, неясные лица, возбужденная речь: «Ударил, стекла вдребезги, прямо Лизе в глаза!» Запомнил, как баба Оля близко подсела к матери, сжала ладонями ее лицо, припала ртом к слезящимся глазам. «Есть! – оторвалась, снимая пальцами что-то с кончика трепещущего, странно заострившегося языка. – Ну-ка, еще разок, потерпи, барынька моя, потерпи, красавица ты наша». Странный поцелуй в глаза повторяется. Вижу, как язык бабы Оли забирается куда-то под веко у матери, бугристо шарит там, присасывается к чему-то, так, что увеличивается, выкатывается из орбит в набухших, кровяных жилках глазное яблоко. «Еще достала, кажется, – сплевывает на этот раз что-то в носовой платок баба Оля, рассматривает внимательно на свету. – Разве увидишь… – И к матери: – Ну-ка, поморгай глазками, не царапает?» Мать плотно зажмуривает глаза, разлепляет осторожно, потом часто-часто хлопает ресницами: «Облегчение-то какое, моргаю, не слышно…» Подобие улыбки трогает ее готовое скривиться в плаче лицо. Плакать начинаю я и бросаюсь к матери на шею…
Я потом спрашивал у нее, что это было. Вот что она рассказывала: «На Покров собрались на вечерку у Сергеевых, в складчину… тогда люди дружно жили. Каким-то боком в компанию затесался этот бандит из Паткина – Лешка Тимофеев, говорили, сидел… у него родня была в Четверти. Весь вечер, замечаю, на отца косо так поглядывает, злится, чувствую, заводится, из себя весь… Как потом выяснилось, брат его, пастух паткинский, потраву сделал наших озимых, ну, отец на него в суд. Вот этот-то, тюремный, за брата на отца и затаился. Так-то просто полезть в дому не решился. Наш-то бы ему навалял, поматерее был, фронт прошел… Ну, тот сидел-сидел, наливался злобой всё и на выпивку налегал. Потом хлопнул дверью, так что с потолка посыпалось, на улицу выскочил. Слышу, угрожает, ругается нехорошо так… Чую, пакость какую-то задумал. Мы с отцом у окна сидели, спинами… Говорю, давай пересядем! Страх какой-то нашел… И обернулась я тут как на грех. А он как раз и шарахнул с той стороны… Снял ремень и пряжкой со всей силы… Зимних рам еще не было… Стекла, как из ружья, по мне. Схватилась за лицо, слышу, кровь потекла, и в глазах, как будто песком сыпанули… Отец выскочил на улицу, скрутил его, связал этим же ремнем, за участковым в Покров послали. А меня домой повели, иду – резь в глазах, слезы ручьем, ничего не вижу… ну, думаю, ослепла… По дороге вспомнил кто-то, что тетя Оля Долгушина умеет как-то языком соринки опасные из глаз доставать. Вот она меня и спасла. А так бы окривела, точно… Что там фельдшер сделал бы, стекла-то попали с пылинку. Их только специальным прибором достать можно было. А вот тетя Оля умела… старые люди много чего умели».
Хорошо было забежать зимой продрогшим с мороза к бабе Оле. В доме, всегда нагретом, дремотно разморенном под степенный шаг маятника напольных часов, с ровным теплом от печки, обложенной изразцами, в неге расправившейся во весь рост кошкой на лежанке, рябью лоскутных дорожек на крашеном полу, жирнолистным, раздобревшим фикусом в простенке – верхом блаженства было приложиться закоченевшими ладонями к жарким изразцам, оттаивать, млеть, разгадывать тайну их синих загадочных птиц и диковинных заморских растений на белом глазурном поле. После нашей, всегда холодной, с вечно дымящей печью избы – здесь был рай. Позже я узнал, что Долгушин-дед был большим мастером печных дел. Половина окраинной Москвы в тридцатые и сороковые годы грелась у сложенных им печек. И сдается мне, что были они не хуже его деревенской.
Когда дом наполнялся голубым газом морозного зимнего вечера, ярче, казалось, начинали разгораться, наливаясь огненным вишневым светом, рубиновые лампадки перед иконами. Золотом вспыхивали и загорались в какой-то момент иконы. Тихим, янтарным сиянием заливалось пространство. Сказка была вокруг. И я не хотел уходить. Пока баба Оля не уводила меня за руку домой.
Иконами были увешаны все стены долгушинского дома. Меня всегда поражало их число и разнообразие. Каким-то недетским чутьем я улавливал, что их не случайно как-то очень много, через край. Это, видимо, шло от невольного сравнения с тем, что видел в других домах нашей деревни. Иконы были у многих, стояли невысоким рядком с букетиком высохших полевых цветов, две-три – не больше, на божницах, в кухнях над столом. Старшее поколение еще молилось на них перед обедом. У Долгушина-деда иконы были везде и самые разные – огромные на полстены и небольшие, в ризах и просто ничем не украшенные, свежие, яркие и совсем какие-то темные, потускневшие. Однажды, после очередного похода к бабе Оле, я поделился своими наблюдениями с матерью. «Это Григорий Александрыч нанес их со всей округи, когда разоряли церкви… из Долгополья, Ковырева, Тютькова. Тетя Оля сказывала, даже из Шимохтинской церкви за пятнадцать верст перенес все образа на себе, – поведала мне мать. – Видел у них Богородицу, как входишь в переднюю, с правой стороны? Это уже из нашей, Покровской церкви… красивая и ласковая такая икона – “Богородица Умиление” называется… Богоматерь любит своего сыночка Иисуса, – быстро добавляла она почти шепотом, – умиляется и скорбит, на какие муки он себя за все грехи наши обрекает, так мне тетя Оля поясняла… Икона была главной в нашей церкви, у нас же церковь Покрова Пресвятой Богородицы называлась, этот вот ее образ и стоял на самом видном месте в нашей церкви. Всех она оберегала… Спаси и сохрани нас, Царица небесная, пресвятая Богородица! – крестилась мать. – Когда льнозавод в церкви городили, иконы все повыбрасывали на улицу, в снег… Так и пропали бы, а Григорий Александрыч собрал их, домой перенес. Сама видела, как он Богородицу на закорках доставлял. Икона-то уж очень большая, тяжелая, неразворотливая – поди, пуда два весом, не меньше… Так он ее веревками обвязал, на спину взгромоздил, согнулся в три погибели и пошел чуть не на коленках. А у него, я знаю, грыжа, в бандаже ходит… Как он ее донес, ума не приложу! А снегу, я тогда помню, по пояс выпало… дорога еще не наторенная была, а он эдакую тяжесть на себе, да по целику… Но правильно говорят, с верой все управить можно!» – приговаривала она.
Баба Оля умерла, когда я учился во втором классе, зимой, где-то сразу после новогодних каникул. Хоронили ее сереньким январским днем, плотно укутанным по горизонту темно-синими снеговыми тучами, с поземкой, лохматившей мелкие веточки на еловом лапнике, выстланном зеленой дорожкой перед крыльцом долгушинского дома. Было не холодно, без мороза, но зябко, с пробирающим до озноба ветерком. И еще лихорадило, что сейчас вынесут покойника… Покойников я еще никогда до этого не видел. Что это будет баба Оля, в голове как-то не увязывалось и не думалось. Покойник, вот что страшно, вот что волновало… покойники встают из могил, являются в полночь, хотят увести за собой живых! Сколько об этом рассказывалось страшных историй в полутемной избе с подкрученным фитилем керосиновой лампы приходящими подомовничать старушками, когда мать с отцом уезжали с вечера под базарный день в город торговать свежим мясом на рынке. Лежишь, обмирая, на печке, слушаешь какую-нибудь древнюю бабку Секлетею, мостящую себе из старых полушубков и фуфаек постель на широкой лавке под передними окнами, ее сонный голос с позевываниями откуда-то, из силящегося не померкнуть красного светового круга внизу у стола: «Поначалу на потолке все шумел, топал, страху нагонял… Потом по лестнице в сени проскрипел, стукнул в косяки, все запоры враз отвалились. Входит бледнее бледного – за тобой, жена, пришел, тяжело мне там одному, собирайся… Да на кого же я детей малых оставлю, сиротинушек! Это она так говорит для отводу глаз, а сама к иконам поближе за святой водой. Хвать пузырек – и ну его брызгать да крестными знамениями обкладывать. Еще пуще побледнел, могильной зеленью весь покрылся, глаза, как у волка, огнем так и пыхнули. А, говорит, со святым крестом да святой водой не возьмешь тебя. И к печке поближе – погреться, мол, хочу, холодно мне что-то всегда. Перед шестком в прах рассыпался и в трубу огненным шаром вылетел». Лежишь, слушаешь, немеешь от страха и ужаса, и то ли сердце гулко так стучит, то ли впрямь кто-то ножищами бухает на чердаке… Поэтому, когда вынесли на крыльцо небольшой, из белых тесин гробик, обитый полоской посеребренной ткани с кистями, и стали прилаживать в покрытые чистой попоной сани, я не сразу признал в нем бабу Олю. Цвета топленого масла маленькое, усохшее личико с остреньким носиком, с белой ленточкой, испещренной черными письменами на лбу, – это была не знакомая, добрая, всегда улыбающаяся и румяная баба Оля, а покойник, какое-то новое, не встречаемое ранее, загадочно-пугающее явление в жизни. А когда священник в длинном золотистом одеянии с крестом на выпирающем животе звякнул цепочкой дышащего конфетным дымом кадила и растраченным с возрастом, убывающим баском пропел: «Упокой, Господи, душу новопреставленной рабы твоей Ольги», люди, не скрывая любопытства, прихлынули к крыльцу: «Тютьковского попа привезли… совсем старый стал!», оттеснив меня в сторону, так что рассмотреть что-то еще повнимательнее мне уже не удалось… Вынесли крышку гроба, большой и широкий деревянный крест, уложили на ребро в сани. Колхозный конюх дядя Федя Бушуев, перекрестившись, сунул руки в самодельные овчинные рукавицы, легонько подергал брезентовыми вожжами: «Но, милая!» Застоявшаяся лошадь, наклонив голову, без усилий тронула сани с гробом, мягко и ходко пошла по наметенным грядкам свежего, еще не успевшего окрепнуть снега. Дядя Федя поспешал рядом с санями, правил по пробитой бульдозером дороге в сугробах, не давая разойтись лошади под уклон к реке. За Богоной на восточном склоне Поповой горы, продолжая скудный рядок утопающих в снегах оградок с верхушками крестов, рыжела глиной на белом, сиротливом просторе свежевырытая могила. Там было новое кладбище, выделенное совсем недавно, когда старое у церкви после льнозавода сровняли тяжелой техникой с землей. К нему и задвигалась медленно в гору, вязко перемешивая валенками рыхлый, сыпучий снег, негустая толпа деревенских людей, всех, кто так или иначе был близок к покойнице, – вместе росли, дружили, жизнь прожили – десятка два толсто одетых, закутанных в шали старушек; родственники покойной, среди которых выделялся ростом и отекшей сытостью щек сын Петр – «инженер в Москве», рядом в лисьей шубе до пят перегрето румянилась, вылитая баба Оля, дочь Павлина – «замужем за начальником большим… страсть как богатая». Особняком за гробом шел Долгушин-дед с непокрытой, опущенной головой, изредка вскидывал взгляд на покойницу, плакал, утирая слезы зажатой в руке варежкой. Старенького священника, совсем обессилевшего в гору, то и дело наступавшего разношенными, неповоротливыми валенками на длинные полы ризы, вели под руки два рослых деревенских мужика – Марк Солдатов и Петр Сергеев. Они копали могилу, им ее предстояло и засыпать. «А поп-то еле ноги тащит, – внимательно все выглядывали с хвоста процессии деревенские бабы, – да ему, поди, под восемьдесят, будешь тут таскать… Из заключения, сказывают, только как лет семь вернулся… Тютьковскую церковь недавно совсем сломали… А поп-то служит, когда попросят, говорят, даже крестит и соборует, купель сохранил и все обряжение… Все по православному у него – это точно… хороший батюшка, не то что ездит тут один по деревням из-под Кольчугина, ложный поп, говорят, перебежчик какой-то, обновленный, крещает в кадках… А тютьковский настоящий, все по старым законам делает, усердный очень… Как бы снова не посадили, за религию-то вон как нынче взялись… Чай, не тронут, он, того гляди, сам помрет…»
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?