Электронная библиотека » Коллектив авторов » » онлайн чтение - страница 17


  • Текст добавлен: 26 мая 2023, 08:40


Автор книги: Коллектив авторов


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Особенно неприятно было то, что приказ исходил из уезда. В волисполкоме мы были до некоторой степени своими людьми. В земельном отделе Московского губисполкома можно было рассчитывать на случайную встречу с кем-нибудь из только что по нужде перекрасившихся земцев, в уезде же верховодили какие-то совсем темные, безграмотные, безыдейные, а потому и особо жестокие, люди. Рассчитывать на отмену приказа было невозможно; можно было лишь попытаться добиться отсрочки его выполнения и перенесения дела в Москву. Решено было, что я на следующий день отправлюсь в уезд попытать счастья.

Собирая нужные бумаги, подмазывая в каретном сарае дрожки, засыпая лошади лишнюю осьмушку овса (все равно все пропадет), я каждым ударом сердца и каждым движением руки навсегда прощался с Ивановкою. С восторгом отчаяния прислушивался я к той прощальной музыке, которою в тот вечер для меня звучали и тихие вечерние небеса и розовеющая в них крыша нашей старенькой риги, и запахи отходящего в ночную тишину сада, и светлые перезвоны отбиваемых на деревне кос, и жалкое блеяние нашей только что вымененной овцы…

Выехал я чуть свет: над нашей ручонкой стоял густой туман, на дворе, блестя и как-то ртутно лоснясь, лежала обильная роса. Ставни большого дома были еще закрыты. При выезде со двора я случайно взглянул на высокий столб с «вечевым» колоколом у нашего флигеля и с болью в сердце подумал о тех тяжелых чувствах, с которыми сегодня все члены хозяйства, а в особенности родители, услышат его призыв на работу.

Проезжая мимо Стассова, я не рукою, конечно, как в Спасских воротах в Кремле, а внутренним жестом благоговения снял шляпу перед портретом Толстого, который все еще висел в господском доме, где теперь помещался волостной исполнительный комитет.

Миновав Голицыно (светло-желтый с классической колоннадой дом на пологом зеленом холме, спокойные воды озера, одинокий, пышно-барочный лебедь над ними и в них, уже давно не стриженная живая изгородь вокруг огромного парка), я выехал на мой любимый, в четыре ряда обсаженный березами.

Екатерининский большак, по которому до войны, то сдерживая, то поощряя стремительную энергию Красавчика, я скакал, бывало, в наш уездный город.

Сейчас мне не приходилось ни сдерживать, ни поощрять тощую лошадёнку, а только благодарить ее за то, что без отказу трусит под низкими, березовыми ветвями. Да я и не спешил, скорее радовался тому, что до живописно расположенной на высоком холме последней перед городом деревни, с которой дорога круто спускалась к белому с золотыми куполами пригородному монастырю, оставалось еще целых пять верст.

Но вот и монастырь. Бесконечными огородами выезжаю на главную мощеную улицу, как-то по-игрушечному уставленную разноцветными домиками с золотыми подсолнечниками и нежными серебристыми березами в палисадниках.

Мимо старинного собора, если не ошибаюсь 15-го века, мимо базарной площади, окруженной лавками, постоялыми дворами и трактирами (до злосчастной войны 14-го года здесь кипела горячая, горластая, провинциальная жизнь) подъезжаю к земисполкому.

При виде бесконечных декретов в жиденьких из лучинок рамках и бесконечного числа засиженных мухами желтоватых бумажек на дверях и стенах во мне сразу вскипает острая ненависть к враждебной моему миру и моему душевному строю советской власти и в сердце подымается то вдохновение борьбы, которое уже не раз спасало меня в опасные минуты жизни.

Не без труда узнаю, что председатель земельного отдела может принять меня не раньше как часам к пяти вечера. В былое время это известие не очень опечалило бы меня. Можно было бы пойти проведать известного на весь уезд барышника, молодого цыгана Фуфаева с печальными, верблюжьими глазами и посмотреть на его рысаков и битюгов, а от него заглянуть к ветеринарам, пообедать у них на низко сидящей в лопухах террасе, выходящей в старый яблоновый сад, в дальнем углу которого весело пестреют разноцветные ящички ульев…

Но что мне делать в советском центре? К кому пойти? К разоренному Фуфаеву не тянуло: его вольнолюбивая цыганская душа была, я знал, озлоблена; конюшни уже давно пусты. На ветеринарном пункте, понаслышке, бездельничали какие-то новые, мне незнакомые люди, которых одинаково приходилось бояться и как убежденных коммунистов и как продавшихся большевикам шпиков. Думал я было пойти к двум сестрам учительницам, с которыми случайно встретился и разговорился на каком-то собрании, но они, как бывшие эсерки и почитательницы Иванова-Разумника, были на подозрении у советской власти: пойти к ним – значило подвести их.

Пораздумав, я поехал на постоялый двор, распряг лошадь, а сам отправился отдохнуть в земскую «учительскую» квартиру. Там, в большой, пахнущей канализацией комнате, скучая, валялись на смятых койках и устало сидели за длинным, покрытым прожженою клеенкою столом, хмурые молодые люди, вызванные из волости в уезд отчасти по школьным делам, а больше по политическим доносам. Несмотря на ликующий летний день за окном, настроение в комнате было удручающе мрачное. Меня, как никому не известного, а тем самым уже и подозрительного человека, встретили с нескрываемою неприязнью.

Напившись земляничного чая с морковным пирогом и с час крепко проспав на грязноватой койке, я вышел на улицу с намерением зайти в книжный магазин просмотреть последние газеты и новейшую агитационную литературу. Просторное, светлое помещение, которым мог бы гордиться любой губернский город, было завалено книгами, журналами, главным же образом, брошюрами. По всем стенам висели статистические таблицы и схемы, изображающие политическое, административное и хозяйственное устройство союза и злые, частично очень меткие и талантливые карикатуры, среди которых мне запомнилось изображение толстейшего англичанина в цилиндре и сюртуке, с громадной сигарой в сосисчатых пальцах, того самого Винстона Черчилля, который дружественно заседал вместе с Рузвельтом и Сталиным в Потсдамской междусоюзнической комиссии. Кто в 1920–21 году мог бы подумать о таком повороте вещей?

Просматривая какую-то юмористически-идейную брошюру, в которой небезызвестный советский автор всерьез развивал мысль о социалистической природе Кольцовского «Леса» и о буржуазном одиночестве Пушкинского «Дуба у лукоморья», я вдруг увидал у прилавка как будто бы знакомого человека. Порывшись в памяти, я через несколько секунд узнал в опрятно, но бедно одетом благообразном покупателе всемирно-известного создателя своеобразной анархо-социалистической системы этики и социологии. Обрадованный неожиданной встречей, я было приподнялся со стула, чтобы подойти к старцу, проживавшему в нашем городе на положении арестованной иконы революции, как мне в голову ударила мысль, что это может мне повредить. Заведующий магазином непременно заинтересовался бы моим знакомством с мировою знаменитостью и обязательно донес бы об этом знакомстве председателю земисполкома. На разбирательстве моего дела мне мог бы быть поставлен вопрос, при каких обстоятельствах я познакомился с «предателем революции», и мне пришлось бы или глупо отмалчиваться или признаваться в том, что меня познакомил с ним Борис Викторович Савинков, свою служебную и человеческую связь с которым я, конечно, тщательно скрывал. О том, что повсюду минированная шпионской сетью советская действительность помешала мне возобновить и углубить мое лишь поверхностное петербургское знакомство с великим революционером, нравственный облик которого мне всегда представлялся исполненным исключительной чистоты и благородства, я до сих пор глубоко жалею.

Насколько я хорошо помню поездку в уездный город, настолько смутно вспоминается мне посещение земисполкома. Тут все детали съедаются каким-то злым, темным пятном, среди которого ядовито желтеет надменно враждебная физиономия председателя земотдела, настаивающего на немедленном исполнении присланного по его распоряжению приказа о нашем выселении.

Видя, что логическими доводами и просительным тоном мне ничего не добиться, я решил изменить тактику. Приняв независимый вид, я с непостижимым для себя самого апломбом заговорил о своих связях в центре (которых у меня, конечно, не было) и тут же с таким возмущением принялся на типично советском жаргоне разносить председателя за то, что он саботирует распоряжение центральной власти и тем вносит путаницу в дело построения социализма, что наглый, но безграмотный и не уверенный в себе комиссар растерялся и неожиданно выдал нужную мне бумагу с отсрочкой нашего выселения впредь до окончательного выяснения нашего вопроса в Москве.

С этим документом в кармане я в самом бодром настроении вернулся домой и на следующий же день с ранним поездом выехал в Москву.

За три года нашей жизни в деревне психология советской Москвы претерпела ряд существенных изменений. Не входя в подробности социологического анализа, можно, думается, все же сказать, что все они в конечном счете объясняются двумя причинами: крушением надежд советского правительства на близость коммунистической революции в Европе и полной победой советских армий над Белым движением.

При таком положении вещей большевикам ничего не оставалось, кроме временного приспособления к буржуазной Европе (в партии, вероятно, уже назревала мысль о Нэпе), а подсоветским гражданам – кроме окончательного приспособления к большевикам. Этой психологией вынужденного приспособленчества как в рядах коммунистической партии, так и в рядах ее непримиримых врагов, быстро разлагались последние остатки героического периода революции и одновременно провокационно выращивался тленный дух лицемерия и предательства своих убеждений. Всюду начиналась игра в поддавки с циничной улыбкой и камнем за пазухой.

Пока еще длился бойкот советской власти со стороны антисоветской общественности, каждому из нас было до некоторой степени ясно, кого он имеет перед собой: тайного союзника, или открытого врага. С прекращением бойкота эта ясность начала постепенно затемняться. После победы красной армии над генералом Врангелем она совсем исчезла из жизни, повсюду разлилась муть. Самым стойким людям, которые в надежде, что скоро все же что-то изменится, не шли ни на какие компромиссы, не оставалось ничего, как идти на службу к «товарищам»: «кто не работает, тот не ест», а работать, кроме как в советских учреждениях, было негде.

Самою тяжелою стороною советской служебной монополии было то, что, в отличие от буржуазных «кровопийц», большевики экспроприировали не только физическую силу человека, но и все его верования и убеждения: находясь на советской службе, все должны были притворяться убежденными коммунистами. Все это и делали, но за быстро и небрежно нацепленной коммунистической маской скрывались очень разные люди, а потому и разные способы приспособления.

Не дай Бог было в Совете нарваться на честного ренегата, на вчерашнего социал-демократа, эсера, или монархиста, перешедшего к большевикам. В прошлом человек цельных и честных убеждений, такой ренегат не переносил лицемерной раздвоенности сознания, а потому не за страх, а за совесть старался как можно плотнее присосать к своему честному лицу по нужде надетую маску. Занимая ответственный пост, такая, окончательно потерявшая себя «светлая личность» всем своим бытием и поведением старалась себя и других убедить, что в переходные эпохи человеку необходимо менять свои убеждения, так как нет ничего более бессмысленного, как, проиграв битву, воинственно размахивать бутафорским мечом.

Добиться от такого человека каких-либо послаблений было совершенно невозможно, так как всяким послаблением он ослаблял себя.

Живя в Советской России, я понял, что в смутные и лживые эпохи всякий принципиальный морализм, всякая законническая честность ведет прямым путем к жестокости и даже подлости.

Еще опаснее, хотя иной раз и выгоднее было попасть в руки «оборотня». Ренегатов было в России немного: примитивный морализм не в русской природе, зато оборотни вертелись повсюду. В противоположность ренегату, оборотень – человек многомерно-артистического сознания. Поклонение новому не требует от него отречения от старого. Разнообразные жизненные обличил он так же легко совмещает в себе, как актер разные роли. С большевиками он большевик, с консерваторами – консерватор. С первыми он проливает кровь, со вторыми – слезы. И то и другое в одинаковой степени лживо, но искренне. В отличие от ренегата, некогда смотревшего на мир правым глазом, а ныне смотрящего левым, оборотни всегда смотрят на мир с перемигом: левым глазом подмигивают правому, а правым – левому. Двоя своей раскосостью мир, оборотень, двоящимся у него перед глазами миром всё глубже раздваивает свою душу. Он легко обещает просителю всякое содействие и может при случае показаться душевным человеком, но верить ему нельзя: придя в назначенный срок за ответом, ты иной раз рискуешь нарваться в твоем вчерашнем покровителе на стопроцентного большевика, который не преминет выместить на тебе минуту безответственной снисходительности.

Войдя в набитый народом земельный отдел Московского губисполкома и чувствуя всю тяжесть лежащей на мне ответственности за судьбу всей нашей семьи, я, перед тем как начать действовать, принялся тщательно изучать сидящих за столами товарищей-чиновников. Решительность момента обостряла мою интуицию. Увидав за дальним столом пожилого человека со внушающим доверие умным и спокойным лицом, одетого в типично советскую защитного цвета тужурку, на рукаве которой я вдруг заметил пуговицу нашего старого судебного ведомства, я тут же решил, что этот человек поможет нам. Затруднение было только в том, что по наведенным мною тут же справкам, его стол не имел прямого отношения к нашему делу. Подумав, я решил подождать конца приема и атаковать «своего» человека при его выходе из присутствия.

Тщательно обдумывая свое обращение к нему, я внимательно наблюдал за своим чаемым заступником. Все яснее представлял я его себе кадетом-земцем щепкинского направления с большими связями в помещичьей среде, а теперь честным советским чиновником, лояльно служащим советской власти, но не холопствующим перед ней. Вероятно, и он был человеком раздвоенной души, но двоедушного лицемерия в нем не чувствовалось; мне верилось, что он меня внимательно выслушает и если убедится в нашей правоте, то не побоится помочь нам, поскольку это будет в его силах.

Я не ошибся. Как только я, прося извинить мою смелость, дружественно протянул ему руку и в нескольких словах объяснил суть нашего дела, а также и причину моего обращения именно к нему, между нами двумя, нашими глазами, руками, и даже между его добротною пуговицей с колонкой и короной и моим старинным кольцом с камеей сразу же установилось полное понимание друг друга; может быть, даже проскользнула и легкая заговорщицкая тень.

Обсудить дело на улице было, конечно, невозможно. Быстро просмотрев наши бумаги и документы, мой благожелательный «товарищ» назначил мне внеприсутственный час и при прощании намекнул, что, может быть, всё еще уладится.

На следующий день после детального разговора со мною о нашей жизни и работе в Ивановке, мой покровитель вручил мне письмо к своему «коллеге по земотделу». Последний, прочтя письмо и не входя в подробности, выдал мне для представления в уезд бумагу с предписанием задержать наше выселение ввиду того, что постановление о выселении трудового коллектива Ивановки будет пересматриваться в Москве в индивидуальном порядке.

Через некоторое время Земельная комиссия губ-исполкома назначила слушание нашего дела. В Москву вызывались Андрей и я. Все члены хозяйства с большим волнением провожали нас в Москву. Все наперебой давали советы и указания, как держаться и что отвечать. Выдумывались самые каверзные вопросы, которые, быть может, будут нам предложены. На всякий случай Серафима Васильевна собрала и привела в порядок старые счета и документы, могущие нам понадобиться для доказательства того, что и до войны Ивановское хозяйство велось не в эксплоататорском, а скорее в полуфилантропическом порядке.

Андрей надел в дорогу свой обычный деревенский костюм: суровую блузу и брюки в сапоги. Мне подумалось, что в таком же костюме я буду чувствовать себя в Москве неестественно и потому я надел приличный пиджак и даже крахмальный воротник и галстук.

День разбирательства нашего дела в Москве был на редкость тихий, мягкий, какой-то человеколюбивый. В большой комнате земельного отдела пахло не советской общественностью, а, странным образом, утренней свежестью. На скамьях перед столом членов комиссии уже сидело несколько неустрашимых искателей справедливости. Лица председателя комиссии и его товарищей были обыкновенными человеческими лицами. Мне сразу стало легко на душе: поверилось, что нас оставят.

Допрос длился недолго. Комиссию интересовали два вопроса: во-первых, она старалась выяснить политическую физиономию по возможности всех членов хозяйства и их отношение к служащим и крестьянам в прошлом и настоящем; во-вторых, степень нашей трудоспособности и серьезности нашего намерения кормиться с земли.

Допрашивали нас, конечно, как людей самим фактом своей принадлежности к буржуазному классу виноватых перед народом и революцией, но допрашивали не оскорбительно, без издевательства и желания унизить.

От природы бесконечно деликатный, почти что робкий, Андрей старался быть в своих ответах очень точным и добросовестным. Он говорил потому медленно, с обдумкою. Я, наоборот, давал свои показания легко и быстро, как будто ничего не тая и ничего не обдумывая. Дурные психологи, члены комиссии решили потому, что глава нашего хозяйства, Андрей лукавит, прикидывается тихоней, я же человек открытый, что в душе, то и на языке. Быть может, этому способствовал и мой откровенно буржуазный вид.

Когда Андрей на какой-то предложенный ему вопрос стал отвечать что-то уж очень обстоятельно, справляясь с записной книжечкой и беспричинно краснея, председатель прервал его просьбой не заниматься бесполезной дипломатией и обратился с тем же вопросом ко мне. Поняв, что меня считают за простачка, готового все выболтать, я решил прикидываться таковым.

На поставленный председателем вопрос, как до войны оплачивались в Ивановке служащие и поденщицы, я уверенно отвечал, что, по-моему, слишком высоко; вынужденные беречь каждую копейку крестьяне не уважают людей нехозяйственно бросающих деньги на ветер. Не уважали они и Ивановских господ, считая их не помещиками, а дачниками, и это, несмотря на то, что крестьяне с самого начала безвозмездно пользовались всем инвентарем, в особенности единственной в ближайшей округе молотилкой.

Не без удивления переглянувшись с членами комиссии, председатель спросил меня, пользовались ли приказчики и прислуга, наравне с помещиками, молоком и маслом, или все излишки молочных продуктов продавались на сторону. Отвечая на вопрос, я с иронией рассказал, что по зимам, когда все жили в Москве, от четырех молочных коров, на которых не жалели корму, еженедельно доставлялось из деревни всего только 2 бутылки сливок к кофею. Что же касается масла, то его целиком съедала дворня, даже и летом, говорил я, масло на всю семью привозили из Москвы от Чичкина, не желая входить в препирательства с ловким и хитрым приказчиком.

По существу я говорил почти то же самое, что и Андрей, и если в моем изложении верили тому, чему в его устах не верилось, то лишь потому, что я не выгораживал Андрея и его родителей, а наоборот, порицал их за сентиментальное народолюбие, малую деловитость и интеллигентски-дачное отношение к хозяйству. Порицание это отнюдь не было всего только тактическим приемом. Выросший в нашем рационально поставленном Кондровском имении, я не раз осуждал родителей жены и Андрея за чрезмерную скромность их помещичьей жизни и неуместную осторожность в обхождении с крестьянами, которым ни в чем не было отказа. Один вид выезжавшей на станцию покосившейся линейки, запряженной парой старых рабочих лошадей, наводил на меня уныние, депоэтизировал мои воспоминания о помещичьей жизни. Но ко всем моим советам и на все мои жалобы Наташины родители оставались глухи. «Эх, Федор, – отвечал мне мой beau pere, – не те теперь времена». И действительно, времена были совсем не те. Мой отец продал свое имение в Калужской губернии в 1896-м, а Ивановку Никитины купили в 1911-м году. За это время много переменилось в России. После 1905-го года в помещичьих руках оставалось всего только 15 процентов пахотной земли.

Покончив с выяснением нашей политической физиономии, комиссия перешла ко второму вопросу. Тут у нас на руках были все козыри. За три года хозяйничанья без наемного труда мы регулярно уплачивали непосильные налоги и, всегда в срок выполняя продразверстку, значительно подняли производительность Ивановки, в чем у нас было удостоверение Стассовского исполкома.

В результате наша Ивановка была оставлена за нами. Мы с Андреем триумфаторами двинулись в обратный путь. На станции нас в страшном волнении ожидали Наташа и Коля (поезд пришел с опозданием на два часа).

За версту до Ивановки при свороте с шоссе мы увидели идущих нам навстречу родителей. От приехавшего раньше нас со станции крестьянина они узнали, что поезд пришел и что мы должны скоро быть. Услышав, что мы не выселяемся, родители как-то даже растерялись от радости: Серафима Васильевна заплакала, а Николай Сергеевич перекрестился. Начались объятия, поцелуи, у всех посветлело в душе. Коля один поехал впереди на дрожках, все остальные шли пешком к нашему старому, как тогда казалось, уже навсегда обретенному дому.

После ужина мне пришлось со всеми подробностями рассказывать, как все было. Не думаю, чтобы когда-нибудь стоял на сцене актер, которого слушали бы с таким же вниманием и с таким же восторгом, как в тот вечер слушали меня. Андрей, со свойственной ему скромностью, приписывал наш успех всецело мне. Я же доказывал ему, что мы выиграли дело лишь благодаря его левым социально-политическим взглядам, малопригодным для ведения «хищнического» помещичьего хозяйства и весьма подходящим для постановки трудовой социалистической коммуны. Какой это был незабвенно прекрасный вечер: как мы все были счастливы, как любили друг друга и с какой новой радостью услышали на утро, после короткой бессонной ночи, призыв к работе нашего, иной раз чуть ли не проклинаемого колокола.

* * *

После нашей высылки в 1922 году заграницу, Серафима Васильевна некоторое время еще довольно часто писала нам. Потом стала писать все реже и реже, наконец, замолчала. Через некоторое время пришло известие о ее смерти. За нею через год последовал осиротевший Николай Сергеевич. После смерти родителей трудовое Ивановское хозяйство начало быстро распадаться. В конце концов, в Ивановке остались только Андрей с женой и двумя дочерями. Справляться одному со всем хозяйством становилось все труднее: годы непривычно тяжелой работы подорвали здоровье. В уставшем теле поднялась тоска по своей настоящей жизни ученого и педагога. Да и подросших девочек надо было учить в Москве. За переезд говорили и начавшиеся после смерти двух-трех влиятельных стариков неприятные осложнения с крестьянами.

О том, что Андрею удалось продать Ивановку и устроиться в Москве, мы только случайно узнали от вывезенного немцами сына университетского товарища Андрея. Сама же Москва уже давно молчала.

Как хотелось бы знать, что за люди живут сейчас в Ивановском доме, что они чувствуют и что думают, что говорят, сидя, быть может, за тем же столом, за которым я рассказывал о нашей победе в земельном отделе; знают ли они что-нибудь о нас и о первом владельце Ивановки, генерале Козловском, чувствуют ли они поэзию старой России, или только ненавидят ее тяжкие грехи и темные стороны? Но узнать этого нельзя.

Быть может, новая Россия, с которой мы постоянно сталкиваемся в лице новой эмиграции, более Россия, чем та, которую мы, постаревшие на Западе, все еще благодарно храним в своей памяти? Но и более настоящая она не совсем наша Россия. Значит ли это, что и мы уже не настоящие русские люди? Не думаю.

А как живут те, что работали вместе с нами в Ивановке? Думая о них, я вижу перед собой выкорчеванные пни. Но может быть я ошибаюсь? Как знать – не вросли ли покинутые в Москве родные и друзья крепко в новую жизнь? Все неизвестно: ни до кого не дотянешься, ни с кем не перекликнешься. Иной раз душу охватывает непереносимое отчаяние.

И все же мы с Андреем недаром спасли Ивановку. Свое главное назначение она исполнила: родители умерли не на улице, не под чужой крышей, а в своем собственном, бесконечно ими любимом доме.


В начале этой главы я упоминал о том, что моя мать, несмотря на настойчивые мольбы ее второго мужа, переехать с ним в Латвию, а оттуда, быть может, и заграницу, твердо решила не покидать своих детей, не искать для себя одной лучшей участи. Хотя Панечка, как мы все с детства звали нашего отчима, Павла Карловича Леппевича, скрепя сердце и подчинился маминому решению, он внутренне осилить его не мог. Его вулканической душе, его балтийской неспособности к освоению России, его либерально-капиталистическому миросозерцанию, наконец, его больной нервной системе Советская Россия, как в своем национально-народном обличье, так и в своей интернационалистически-социалистической идеологии была до того чужда, противна и по гроб жизни неприемлема, что жить в ней для него только и могло значить: быстрыми шагами приближаться к смерти.

Жадно глотая за ужином суп и неряшливо, злыми рывками сдирая кожу с подгнившей картошки, Панечка каждый вечер мучил мать своими безудержными проклятьями советской власти, отчаянными жалобами на бессмысленность своей службы в Главбуме, главное же упреками за то, что она своим отказом покинуть Москву губит и свою и его жизнь.

Поняв, что логические аргументы в пользу выезда для матери неубедительны, он пытался соблазнить ее воспоминаниями о их путешествиях по Европе. Мама от этих попыток страдала еще больше, чем от бурных проклятий миру и своей судьбе, но помочь ничем не могла. В ответ на нежные воспоминания Панечки и его несбыточные планы, она или молчала, или осторожно намекала на то, что, решив оставаться в Советской России, надо не мечтать о Европе, а смиряться и попытаться как можно лучше устроиться в Москве. Эти разумные речи не успокаивали Панечку, а скорее усиливали его ненависть. Атлас, над котором он ежевечерне мечтал о Европе, шумно захлопывался, свечи тушились, громадные красные кулаки угрожающе взлетали к потолку. Словно затравленный зверь по тесной клетке, метался Панечка по своей скудно освещенной маленькой кухонной лампочкой комнате, проклиная судьбу за то, что он родился в варварской России.

Человек атлетического сложения и редкого, несмотря на свою предельную нервность, здоровья, Панечка сразу же после водворения большевистской власти, начал прихварывать и быстро сходить на нет. От недоедания появилось истощение, от истощения и постоянного волнения – расширение сердца и ослабление сердечного клапана. Совсем еще молодое для его 55-ти лет лицо вдруг состарилось: виски поседели, страшно похудевшая шея обвисла грустными мешками. В глазах появился типичный для сердечных больных испуг. Мать, с болью в сердце, отмечала все эти признаки приближающегося конца, настойчиво уговаривала лечиться, не раз вызывала нашего земского врача, милого, умного, замученного непосильной работой Лионенко, но заставить Панечку серьезно заняться своим здоровьем не могла. Да и какой смысл было лечиться человеку, умиравшему от ненависти к жизни, уйти от которой он не имел возможности?

В последний раз я виделся с Панечкой осенью 1920-го года. Сидя в столовой, мы с матерью с волнением ждали его возвращения из Москвы, куда он с утра поехал продавать фрак, смокинг и визитку, весь свой ненужный в советской жизни гардероб. Шел злой, настойчивый дождь. Мать знала, что на Панечке рваные штиблеты и страшно беспокоилась, как бы он не простудился. Поезд, очевидно, опаздывал. Но вот, наконец, послышался протяжный паровозный свисток. Минут через двадцать резко, как всегда, хлопнула калитка и на террасе послышались тяжелые шаги.

Выбежав в переднюю и взглянув на Панечку, мы сразу поняли, что с ним случилось что-то недоброе: бледное лицо было в красных пятнах, большие испуганные глаза кипели злобой, челюсти и руки тряслись.

Что с тобой? Оказалось, что спровоцированный каким-то подстрекателем Панечка крепко поругался и чуть даже не подрался с двумя покупателями пролетарского вида, предлагавшими ему за его почти новые вещи явно издевательское количество ржаной муки и русского масла.

Выросший как из-под земли милиционер тут же не только конфисковал все вещи, но и пригрозил отправить в Чека за оскорбление трудового элемента. Вся эта типичная для Сухаревских нравов история была, конечно, подстроена и, как по-писанному, разыграна милицией и Сухаревскими завсегдатаями.

Вскоре после возвращения в Ивановку, я получил письмо от матери, в котором она сообщала, что, простудившись на Сухаревке, Панечка заболел воспалением легких. Вслед за письмом, шедшим чуть ли не целую неделю, пришла телеграмма с извещением о его кончине.

Было уже совсем темно, когда, выйдя в Малаховке из переполненного вагона, мы среди глухо и сурово шумевших сосен пешком двинулись к Касимовке.

Дверь нам открыл брат Липочка. Он был взволнован и растерян. На мой вопрос – как мама – он сообщил, что она находится в каком-то странном и непонятном ему настроении и внешне и внутренне неожиданно спокойна. В хлопотах о похоронах не принимает никакого участия. Почти все время сидит одна в своей комнате. Часто заходит к Панечке и подолгу остается у него. Всю жизнь мучивший ее страх перед покойниками как-то вдруг отошел от нее, а был еще во время тяжелой агонии столь непреооборим, что, почувствовав близкий конец, она попросила ни в коем случае не беспокоить ее и заперлась у себя в спальне. Павел умер на руках у сестер. Слава Богу, он был без сознанья и перед смертью ни разу не произнес ее имени.

Больше душевного состояния матери брата беспокоили неожиданные осложнения с похоронами. Несмотря на то, что со смерти Павла прошло уже трое суток, он всё еще лежал на смертном одре, так как получивший аванс и бутылку водки плотник всё не нес гроба. Только что бегавшая к нему Маша вернулась с известием, что он запил, жена говорит: «надо обождать, когда проспится и начнет работать». К этим трудностям с гробом присоединилось еще то обстоятельство, что приехавший из Москвы пастор не соглашался оставаться до следующего дня, боясь, что ночью его могут вызвать к кому-нибудь из умирающих. В Москве свирепствовала злостная испанка, по мнению многих врачей – выродившаяся средневековая чума.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации