Текст книги "Читательский билет: Литературное путешествие по миру отечественных буквоедов, книготорговцев и библиофилов"
Автор книги: Коллектив авторов
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Александр Куприн
Анафема
– Отец дьякон, полно тебе свечи жечь, не напасешься, – сказала дьяконица. – Время вставать.
Эта маленькая, худенькая, желтолицая женщина, бывшая епархиалка, обращалась со своим мужем чрезвычайно строго. Когда она была еще в институте, там господствовало мнение, что мужчины – подлецы, обманщики и тираны, с которыми надо быть жестокими. Но протодьякон вовсе не казался тираном. Он совершенно искренно боялся своей немного истеричной, немного припадочной дьяконицы. Детей у них не было, дьяконица оказалась бесплодной. В дьяконе же было около девяти с половиной пудов чистого веса, грудная клетка – точно корпус автомобиля, страшный голос и при этом та нежная снисходительность, которая свойственна только чрезвычайно сильным людям по отношению к слабым.
Приходилось протодьякону очень долго устраивать голос. Это противное, мучительно-длительное занятие, конечно, знакомо всем, кому случалось петь публично: смазывать горло, полоскать его раствором борной кислоты, дышать паром. Еще лежа в постели, отец Олимпий пробовал голос:
– Via… кмм!.. Via-a-a!.. Аллилуйя, аллилуйя… Обаче… кмм!.. Ма-ма… Мам-ма…
«Не звучит голос», – подумал он.
– Вла-ды-ко-бла-го-сло-ви-и-и… Км…
Совершенно так же, как знаменитые певцы, он был подвержен мнительности. Известно, что актеры бледнеют и крестятся перед выходом на сцену. Отец Олимпий, вступая в храм, крестился по чину и по обычаю. Но нередко, творя крестное знамение, он также бледнел от волнения и думал: «Ах, не сорваться бы» Однако только один он во всем городе, а может быть, и во всей России мог бы заставить в тоне ре-фис-ля звучать старинный, темный, с золотом и мозаичными травками старинный собор. Он один умел наполнить своим мощным звериным голосом все закоулки старого здания и заставить дрожать и звенеть в тон хрустальные стекляшки на паникадилах.
Жеманная кислая дьяконица принесла ему жидкого чаю с лимоном и, как всегда по воскресеньям, стакан водки. Олимпий еще раз попробовал голос:
– Ми… ми… фа… Ми-ро-но-сицы… Эй, мать, – крикнул он в другую комнату дьяконице, – дай мне «ре» на фисгармонии.
Жена протянула длинную, унылую ноту.
– Км… км… колеснице-гонителю фараону… Нет, конечно, спал голос. Да и черт подсунул мне этого писателя, как его?
Отец Олимпий был большой любитель чтения, читал много и без разбора, а фамилиями авторов редко интересовался. Семинарское образование, основанное главным образом на зубрежке, на читке «устава», на необходимых цитатах из отцов церкви, развило его память до необыкновенных размеров. Для того чтобы заучить наизусть целую страницу из таких сложных писателей-казуистов, как Блаженный Августин, Тертуллиан, Ориген Адамантовый, Василий Великий и Иоанн Златоуст, ему достаточно было только пробежать глазами строки, чтобы их запомнить наизусть. Книгами снабжал его студент из Вифанской академии Смирнов, и как раз перед этой ночью он принес ему прелестную повесть о том, как на Кавказе жили солдаты, казаки, чеченцы, как убивали друг друга, пили вино, женились и охотились на зверей.
Это чтение взбудоражило стихийную протодьяконскую душу. Три раза подряд прочитал он повесть и часто во время чтения плакал и смеялся от восторга, сжимал кулаки и ворочался с боку на бок своим огромным телом. Конечно, лучше бы ему было быть охотником, воином, рыболовом, пахарем, а вовсе не духовным лицом.
В собор он всегда приходил немного позднее, чем полагалось. Так же как знаменитый баритон в театр. Проходя в южные двери алтаря, он в последний раз, откашливаясь, попробовал голос. «Км, км… звучит в "ре", – подумал он. – А этот подлец непременно задаст в до-диез. Все равно я переведу хор на свой тон».
В нем проснулась настоящая гордость любимца публики, баловня всего города, на которого даже мальчишки собирались глазеть с таким же благоговением, с каким они смотрят в раскрытую пасть медного геликона в военном оркестре на бульваре.
Вошел архиепископ и торжественно был водворен на свое место. Митра у него была надета немного на левый бок. Два иподиакона стояли по бокам с кадилами и в такт бряцали ими. Священство в светлых праздничных ризах окружало архиерейское место. Два священника вынесли из алтаря иконы Спасителя и Богородицы и положили их на аналой.
Собор был на южный образец, и в нем, наподобие католических церквей, была устроена дубовая резная кафедра, прилепившаяся в углу храма, с винтовым ходом вверх.
Медленно, ощупывая ступеньку за ступенькой и бережно трогая руками дубовые поручни – он всегда боялся, как бы не сломать чего-нибудь по нечаянности, – поднялся протодьякон на кафедру, откашлялся, потянул из носа в рот, плюнул через барьер, ущипнул камертон, перешел от до к ре и начал:
– Благослови, преосвященнейший владыко.
«Нет, подлец регент, – подумал он, – ты при владыке не посмеешь перевести мне тон». С удовольствием он в эту минуту почувствовал, что его голос звучит гораздо лучше, чем обыкновенно, переходит свободно из тона в тон и сотрясает мягкими глубокими вздохами весь воздух собора.
Шел чин православия в первую неделю Великого поста. Пока отцу Олимпию было немного работы. Чтец бубнил неразборчиво псалмы, гнусавил дьякон из академиков – будущий профессор гомилетики.
Протодьякон время от времени рычал: «Воимем»… «Господу помолимся». Стоял он на своем возвышении огромный, в золотом, парчовом, негнувшемся стихаре, с черными с сединой волосами, похожими на львиную гриву, и время от времени постоянно пробовал голос. Церковь была вся набита какими-то слезливыми старушонками и седобородыми толстопузыми старичками, похожими не то на рыбных торговцев, не то на ростовщиков.
«Странно, – вдруг подумал Олимпий, – отчего это у всех женщин лица, если глядеть в профиль, похожи либо на рыбью морду, либо на куриную голову… Вот и дьяконица тоже…»
Однако профессиональная привычка заставляла его все время следить за службой по требнику XVII столетия. Псаломщик кончил молитву: «Всевышний Боже, Владыко и Создателю всея твари». Наконец – аминь.
Началось утверждение православия.
«Кто Бог великий, яко Бог наш; ты еси Бог, творяй чудеса един».
Распев был крюковой, не особенно ясный. Вообще последование в неделю православия и чин анафематствования можно видоизменять как угодно. Уже того достаточно, что святая церковь знает анафематствования, написанные по специальным поводам: проклятие Ивашке Мазепе, Стеньке Разину, еретикам: Арию, иконоборцам, протопопу Аввакуму и так далее и так далее.
Но с протодьяконом случилось сегодня что-то странное, чего с ним еще никогда не бывало. Правда, его немного развезло от той водки, которую ему утром поднесла жена.
Почему-то его мысли никак не могли отвязаться от той повести, которую он читал в прошедшую ночь, и постоянно в его уме с необычайной яркостью всплывали простые, прелестные и бесконечно увлекательные образы. Но, безошибочно следуя привычке, он уже окончил Символ веры, сказал «аминь» и по древнему ключевому распеву возгласил: «Сия вера апостольская, сия вера отеческая, сия вера православная, сия вера вселенную утверди».
Архиепископ был большой формалист, педант и капризник. Он никогда не позволял пропускать ни одного текста ни из канона преблаженного отца и пастыря Андрея Критского, ни из чина погребения, ни из других служб. И отец Олимпий, равнодушно сотрясая своим львиным ревом собор и заставляя тонким дребезжащим звуком звенеть стеклышки на люстрах, проклял, анафемствовал и отлучил от церкви: иконоборцев, всех древних еретиков, начиная с Ария, всех держащихся учения Итала, немонаха Нила, Константина-Булгариса и Ириника, Варлаама и Акиндина, Геронтия и Исаака Аргира, проклял обидящих церковь, магометан, богомолов, жидовствующих, проклял хулящих праздник Благовещения, корчемников, обижающих вдов и сирот, русских раскольников, бунтовщиков и изменников: Гришку Отрепьева, Тимошку Акундинова, Стеньку Разина, Ивашку Мазепу, Емельку Пугачева, а также всех принимающих учение, противное православной вере.
Потом пошли проклятия категорические: не приемлющим благодати искупления, отмещущим все таинства святые, отвергающим соборы святых отцов и их предания.
«Помышляющим, яко православнии государи возводятся на престолы не по особливому от них Божию благоволению, и при помазаний дарования Святаго Духа к прохождению великого сего звания в них не изливаются, и тако дерзающим противу их на бунт и измену. Ругающим и хулящим святые иконы». И на каждый его возглас хор уныло отвечал ему нежными, стонущими, ангельскими голосами: «Анафема».
Давно в толпе истерически всхлипывали женщины.
Протодьякон подходил уже к концу, как к нему на кафедру взобрался псаломщик с краткой запиской от отца протоиерея: по распоряжению преосвященнейшего владыки анафемствовать болярина Льва Толстого. «См. требник, гл. л.», – было приписано в записке.
От долгого чтения у отца Олимпия уже болело горло. Однако он откашлялся и опять начал: «Благослови, преосвященнейший владыко». Скорее он не расслышал, а угадал слабое бормотание старенького архиерея: «Протодиаконство твое да благословит Господь Бог наш, анафемствовати богохульника и отступника от веры Христовой, блядословно отвергающего святые тайны господни болярина Льва Толстого. Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа».
И вдруг Олимпий почувствовал, что волосы у него на голове топорщатся в разные стороны и стали тяжелыми и жесткими, точно из стальной проволоки. И в тот же момент с необыкновенной ясностью всплыли прекрасные слова вчерашней повести:
«…Очнувшись, Ерошка поднял голову и начал пристально всматриваться в ночных бабочек, которые вились над колыхавшимся огнем свечи и попадали в него.
– Дура, дура! – заговорил он. – Куда летишь? Дура! Дура! – Он приподнялся и своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек.
– Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много, – приговаривал он нежным голосом, стараясь своими толстыми пальцами учтиво поймать ее за крылышки и выпустить. – Сама себя губишь, а я тебя жалею».
«Боже мой, кого это я проклинаю? – думал в ужасе дьякон. – Неужели его? Ведь я же всю ночь проплакал от радости, от умиления, от нежности».
Но, покорный тысячелетней привычке, он ронял ужасные, потрясающие слова проклятия, и они падали в толпу, точно удары огромного медного колокола…
…Бывший поп Никита и чернцы Сергий, Савватий да Савватий же, Дорофей и Гавриил… святые церковные таинства хулят, а покаяться и покориться истинной церкви не хощут; все за такое богопротивное дело да будут прокляти…
Он подождал немного, пока в воздухе не устоится его голос. Теперь он был красен и весь в поту. По обеим сторонам горла у него вздулись артерии, каждая в палец толщиной.
«А то раз сидел на воде, смотрю – зыбка сверху плывет. Вовсе целая, только край отломан. То-то мысли пришли. Чья такая зыбка? Должно, думаю, ваши черти солдаты в аул пришли, чеченок побрали, ребеночка убил какой-то черт: взял за ножки да об угол! Разве не делают так-то? Эх, души нет в людях! И такие мысли пришли, жалко стало. Думаю: зыбку бросили и бабу угнали, дом сожгли, а джигит взял ружье, на нашу сторону пошел грабить».
…Хотя искусити дух Господень по Симону волхву и по Ананию и Сапфире, яко пес возвращаяся на свои блевотины, да будут дни его мали и зли, и молитва его да будет в грех, и диавол да станет в десных его и да изыдет осужден, в роде едином да погибнет имя его, и да истребится от земли память его… И да приидет проклятство и анафема не точию сугубо и трегубо, но многогубо… Да будут ему каиново трясение, гиезиево прокажение, иудино удавление, Симона волхва погибель, ариево тресновение, Анании и Сапфири внезапное издохновение… да будет отлучен и анафемствован и по смерти не прощен, и тело его да не рассыплется и земля его да не приимет, и да будет часть его в геенне вечной, и мучен будет день и нощь…
Но четкая память все дальше и дальше подсказывала ему прекрасные слова:
«Все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Он и в татарском камыше живет, и в нашем живет. Куда придет, там и дом. Что Бог дал, то и лопает. А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что все одна фальшь».
Протодьякон вдруг остановился и с треском захлопнул древний требник. Там дальше шли еще более ужасные слова проклятий, те слова, которые, наряду с чином исповедания мирских человек, мог выдумать только узкий ум иноков первых веков христианства.
Лицо его стало синим, почти черным, пальцы судорожно схватились за перила кафедры. На один момент ему казалось, что он упадет в обморок. Но он справился. И, напрягая всю мощь своего громадного голоса, он начал торжественно:
– Земной нашей радости, украшению и цвету жизни, воистину Христа соратнику и слуге, болярину Льву…
Он замолчал на секунду. А в переполненной народом церкви в это время не раздавалось ни кашля, ни шепота, ни шарканья ног. Был тот ужасный момент тишины, когда многосотенная толпа молчит, подчиняясь одной воле, охваченная одним чувством. И вот глаза протодьякона наполнились слезами и сразу покраснели, и лицо его на момент сделалось столь прекрасным, как прекрасным может быть человеческое лицо в экстазе вдохновения. Он еще раз откашлянулся, попробовал мысленно переход в два полутона и вдруг, наполнив своим сверхъестественным голосом громадный собор, заревел:
– …Многая ле-е-е-та-а-а-а.
И вместо того чтобы по обряду анафемствования опустить свечу вниз, он высоко поднял ее вверх.
Теперь напрасно регент шипел на своих мальчуганов, колотил их камертоном по головам, зажимал им рты. Радостно, точно серебряные звуки архангельских труб, они кричали на всю церковь: «Многая, многая, многая лета».
На кафедру к отцу Олимпию уже взобрались: отец настоятель, отец благочинный, консисторский чиновник, псаломщик и встревоженная дьяконица.
– Оставьте меня… Оставьте в покое, – сказал отец Олимпий гневным свистящим шепотом и пренебрежительно отстранил рукой отца благочинного. – Я сорвал себе голос, но это во славу Божию и его… Отойдите!
Он снял в алтаре свои парчовые одежды, с умилением поцеловал, прощаясь, орарь, перекрестился на запрестольный образ и сошел в храм. Он шел, возвышаясь целой головой над народом, большой, величественный и печальный, и люди невольно, со странной боязнью, расступались перед ним, образуя широкую дорогу. Точно каменный, прошел он мимо архиерейского места, даже не покосившись туда взглядом, и вышел на паперть.
Только в церковном сквере догнала его маленькая дьяконица и, плача и дергая его за рукав рясы, залепетала:
– Что же ты это наделал, дурак окаянный!.. Наглотался с утра водки, нечестивый пьяница. Ведь еще счастье будет, если тебя только в монастырь упекут, нужники чистить, бугай ты черкасский. Сколько мне порогов обить теперь из-за тебя, ирода, придется. Убоище глупое! Заел мою жизнь!
– Все равно, – прошипел, глядя в землю, дьякон. – Пойду кирпичи грузить, в стрелочники пойду, в катали, в дворники, а сан все равно сложу с себя. Завтра же. Не хочу больше. Не желаю. Душа не терпит. Верую истинно, по Символу веры, во Христа и в апостольскую церковь. Но злобы не приемлю.
«Все Бог сделал на радость человеку», – вдруг произнес он знакомые прекрасные слова.
– Дурак ты! Верзило! – закричала дьяконица. – Скажите – на радость! Я тебя в сумасшедший дом засажу, порадуешься там!.. Я пойду к губернатору, до самого царя дойду… Допился до белой горячки, бревно дубовое.
Тогда отец Олимпий остановился, повернулся к ней и, расширяя большие воловьи гневные глаза, произнес тяжело и сурово:
– Ну?!
И дьяконица впервые робко замолкла, отошла от мужа, закрыла лицо носовым платком и заплакала.
А он пошел дальше, необъятно огромный, черный и величественный, как монумент.
1913
Иван Наживин
Красная книжечка
Николай Дмитриевич – судебный следователь, человек лет сорока с небольшим, невысокого роста, худощавый, с остренькой бородкой и добродушными, немного усталыми глазами, – сидел на палубе бежавшего на низ волжского парохода и молча любовался немножко однообразными, но милыми видами реки. Рядом с ним сидела пожилая девушка, похожая на сельскую учительницу, и читала какую-то книжку старинного типа. Потом она встала, положила книжку на маленький беленький столик и куда-то ушла. Николай Дмитриевич покосился на раскрытый пожелтевшие страницы.
Душно! без счастья и воли
Ночь бесконечно длинна.
Буря бы грянула, что ли?
Чаша с краями полна!
Николай Дмитриевич наморщил лоб, вспоминая: это он знает… Чье это? Он не вытерпел, приподнял книжку и заглянул на ветхий уже корешок: Некрасов… А-а, но почему же эти стихи так странно близки ему? Он никак не мог припомнить…
– Николай Дмитриевич, прикажете вызывать? – спросил его знакомый молодой помощник капитана с черными закрученными усиками, старавшийся быть похожим на настоящего морского волка.
– Да-да, пожалуйста…
Помощник ловко, хотя и без надобности, козырнул – на палубе было много дам – и проворно взлетел на капитанский мостик. Николай Дмитриевич стал собирать свой немудрый багаж, сложенный тут же, под беленьким столиком, а пароход властно заревел:
– У! у! уи-у!..
– У! y! у! y! – весело рявкали ему в ответ высокие крутые зеленые берега.
От песчаной отмели, где сушились длинные сети и вился в тихом воздухе около шалаша стройный столбик сизого дымка, почти тотчас же отделилась и пошла навстречу пароходу маленькая лодочка.
Пароход встал. Все пассажиры столпились к левому борту, глядя, как высаживается Николай Дмитриевич, и гадали про себя, куда и зачем может слезать в таком пустынном месте этот человек с тихим лицом, которого они как-то и не заметили совсем на пароходе.
– Счастливый путь! – щеголяя, крикнул с мостика молодой помощник.
Николай Дмитриевич ласково помахал ему рукой. Лодка пошла, прыгая по разведенной пароходом волне, к луговому берегу.
– Вперед!.. До полного!..
Пароход зашумел внутри, забил колесами и, красиво накренившись слегка на левый борт, весь белый в солнечном сиянии, красивый, выбросив султан темного дыма, понесся в синюю даль…
– Ну, как вы тут живете? Все по-старому? – спрашивал Николай Дмитриевич нестарого, бронзового от загара рыбака с огненно-рыжей бородой. – Давно я что-то у вас не бывал…
– И то давно… А живем по-старому, Миколай Митрич… День да ночь… – отвечал тот и вдруг крикнул на своего белоголового, босоногого сынишку, сидевшего на корме с веслом: – Ты что, чертенок, спишь-то?.. Бери поперек вала…
– А лошади выехали? – спросил Николай Дмитриевич.
– Выехали – вон у салаша и ямщик стоит…
– Василий?
– Василий…
Николаю Дмитриевичу было приятно, что все так ладится, что так тепло и хорошо вокруг, что так вольно, приятно пахнет рекой и смолой…
Еще несколько минут, и Николай Дмитриевич уже сидел в маленьком плетеном тарантасике, и пара низкорослых гнедых земских лошадок уже трусила полегоньку по песчаной дороге, вьющейся среди низкорослых зарослей ивняка, где над болотниками вились и плакали луговки. Проехав большим селом со старинной белой церковью, потом широкими, тучными лугами, тарантасик нырнул в безбрежный и темный, как море, казенный сосновый бор. Тут по полянкам звонко пели, радуясь весне, всякие пичужки, в солнечной вышине задумчиво звенели старые сосны и так легко, так отрадно дышалось. Только изредка в этой лесной пустыне попадались серые, одинокие избушки лесников, со двора выскакивали, преследуя тарантас ожесточенным лаем, пестрые собаки, и снова лес, тишина, и печально плачет о чем-то колокольчик под дугой у коренника…
Родился Николай Дмитриевич в семье священника, в маленьком сонном уездном городке, с большим трудом – семья была поповская, огромная, а средства ничтожные – кончил гимназию, потом попал в Московский университет. На первом же курсе он пошумел с товарищами на Моховой, был порядочно избит охотнорядскими мясниками, которым доставляло большое удовольствие сокрушать крамольников, отсидел год в тюрьме, потом, так как ничего страшного за ним не оказалось, кончил университет и поступил на службу. В первый же год службы он женился на земской фельдшерице из новых, начитанной, развитой, прижил с ней двоих детей, а потом она, забрав детей, уехала от него на курсы: по ее словам, он страшно опустился, а ей хотелось широкого участия в общественной жизни. Они не ссорились, а просто разъехались, но ему было больно, что вот и жена, и детишки, которых он любил, куда-то зачем-то от него уезжали… Но что же было делать?
Он и сам иногда думал, что он опустился. И случилось это как-то постепенно, незаметно. Он потерял всякий интерес к общественной жизни, неделями не развертывал газеты, не ходил ни в театр, ни в клуб, ни к знакомым, не ездил во время отпуска в столицы, жил настоящим затворником. А когда попадал в общество, то робко держался в сторонке, а когда к нему приставали с этими неугасимыми русскими разговорами на общественные темы, он болезненно, незаметно морщился.
– Да что же… ковырять-то? – тихо говорил он. – Ведь это все всем известно…
И он торопился спрятаться в свою скромную квартирку-особнячок, где тихо, неслышно, как мышь, хозяйничала тихая, красивая, очень набожная Груня. А хозяйничать было нелегко: половину своего содержания он отдавал жене и детям. Единственным его развлечением в минуты отдыха были чтение исторических книг, охота и рыбная ловля. И когда, прочитав несколько страничек из далекого прошлого какого-нибудь далекого чуждого народа – он любил смотреть так, издали, на пестрое сверкание жизни, – он выходил в камеру, то приносил он туда душу, размягченную и грустную, не путал подследственных арестантов, не запугивал, a смотрел на них своими добрыми, немножко усталыми глазами и, пощипывая бородку, говорил:
– Ну, так… так…
И делал заключение в таких тонах, что казалось, что виноватый не виноват, а если и виноват, то немножко. Не то что Николай Дмитриевич руководился тут какой-то предвзятой теорией, – нет, а просто у него само собой это как-то выходило. Да иначе и выходить не могло: если смотреть на обыкновенного, маленького преступника из глубины Египта или древней Персии, то надо очень большое усилие, чтобы признать его преступление важным, а весь этот шум, который поднимается обыкновенно людьми вокруг так называемых преступлений, очень важным и нужным.
Николай Дмитриевич понимал, что карьера его кончена, что если он куда и подвинется, то не вперед, а назад; не раз и не два его заключения вызывали удивление, и дело передавалось для доследования другому судебному следователю. Да он и сам хотел пойти навстречу начальству в этом отношении и просить перевода куда-нибудь в глушь, в какой-нибудь маленький, забытый Богом и людьми городок, да как-то все не мог собраться…
Как только выдавалось у него два-три свободных денька – слава Богу, на Руси праздников много, – он торопливо собирался и уезжал за Волгу или на охоту, или на рыбную ловлю, всегда один, без компании. И, бродя с ружьем за плечами по бесконечным лесам или сидя с удочками на берегу какой-нибудь пустынной речонки, он с наслаждением вдыхал речной воздух, нежился на теплом солнышке и чувствовал в душе глубокий, светлый покой, а иногда, когда все вокруг было особенно хорошо, и тихое радование…
Никаких особенно тревог, никаких бурь в жизни его не было, а он от жизни устал. Он любил ее, но со стороны, издалека…
– Эх вы, соколики! – крикнул ямщик, выезжая из леса. – К Кастянтину прикажете, Миколай Митрич? – спросил он, как всегда.
– Конечно, к Константину, – неизменно отвечал Николай Дмитриевич. – К кому же еще?..
Тарантасик запрыгал по невероятным мосткам, набросанным через небольшую болотинку, выбрался на взгорок и вкатился в широкую зеленую улицу крошечной – дворов в десять – деревеньки Становище, сжатой со всех сторон темными лесами. Николай Дмитриевич очень любил эту тихую, сумрачную деревеньку, ее отрезанную от всего мира маленькую, простую жизнь, даже самое название ее любил: в нем слышалось ему что-то седое, древнее-древнее… Становище – какое, чье становище? И ему рисовались смутные, но прелестные, дикие картины далекого прошлого, когда в этом царстве безбрежных лесов, находившемся под властью Господина Великого Новгорода, не было даже этих сереньких убогих деревенек, а жили только медведи, сохатые да всякое другое зверье и птица да изредка появлялся какой-нибудь дикарь-зверолов…
У ворот старой, почерневшей от времени избы Константина стояла единственная его дочь, Маша, стройная, красивая девушка с льняными волосами и мягкими серыми глазами, которые без слов говорили, что сопротивляться жизни Маша не будет и пойдет покорно туда, куда поведет ее жизнь. Она улыбалась Николаю Дмитриевичу немножко застенчиво, но доверчиво, и от улыбки ее на душе у него стало еще теплее и светлее.
– Тпру… Приехали… – ловко осадил лошадей пред воротами Василий, уже успевший ловко сдвинуть картуз на ухо, и покосился на красавицу.
– Милости просим, милости просим… – низко кланялась выбежавшая на звон колокольчика Дарья, измученная работой и детьми – их у нее было одиннадцать, a уцелела только одна Маша, – женщина, или скорее замученное животное с дряблой кожей и всегда воспаленными жалкими глазами битой собаки.
– А Константин где?
– На реку пошел вентеля ставить, батюшка… – отвечала старуха. – Сейчас притти должон – чай, слышал колокольчик-ат. Ставь, Маша, самовар попроворней…
– Я у баньки соберу, Миколай Митрич? – проговорила вопросительно Маша.
– У баньки, милая, у баньки… – отвечал Николай Дмитриевич. – Не в избу же лезть в такую погоду…
У старенькой серенькой баньки стояла развесистая старая дикая яблоня. В прохладной темной баньке Николай Дмитриевич летом спал, а под яблонью чаевал и вообще блаженствовал. Это было его любимое местечко. Тут всегда так приятно пахло конопляниками, навозцем и другими деревенскими запахами, и открывался отсюда такой милый вид на серенькие овины по косогору, на светлую красавицу Немду и на темные леса, за которыми скрывался мир. Эта-то вот, так сказать, наглядная отрезанность своя от мира и была больше всего приятна Николаю Дмитриевичу…
– Здравствуй, Миколай Митрич… С приездом!..
Это был Константин, худой, носастый мужик с темными глазами, в которых точно стоял сумрак леса. Николай Дмитриевич любил его за его поразительное знание леса и реки, за его большую простоту и молчаливость. Вот и теперь: пришел, поздоровался и сел на травку, обняв свои длинные худые ноги в лаптях узловатыми, пахнущими рыбой руками.
– Ну, как живешь?
– Живем – трудимся, как и полагается… – отвечал тот медлительно. – Вот на той неделе беда стряслась, корова пала…
– От чего?
– А Господь ее ведает, от чего… Стала пухнуть, пухнуть и сдохла… Говорят, что это бывает, когда пьет на реке али в луже, где да змею ненароком проглотит…
– Ну, это чепуха… А может, съела чего ядовитого…
– Все может быть…
И оба замолчали. Дарья и Маша хлопотали, собирая чай и немудреную деревенскую закуску: яичницу, вкусных пахучих ржаных лепешек, топленого молока криночку, соленой лосятины… А Константин молчал и глядел перед собою своими лесными темными глазами…
А Николай Дмитриевич смотрел на стройную, милую Машу, похожую на какой-то безымянный лесной цветок, и на замученную жизнью Дарью, и в душе у него заныло. Эта мысль пришла ему в голову впервые: пройдет еще год-два, выдадут Машу замуж за какого-нибудь лесовика вроде Константина, – не выйдет замуж, а именно выдадут, – будет она каждый год рожать детей и каждый год таскать их на дальний погост, и в этих бессмысленных родах-похоронах и непосильном труде пройдет вся ее жизнь, и к сорока годам она превратится в безобразную старуху с дряблой кожей и жалкими глазами. Возможно, что муж будет пьяница и будет в пьяном виде бить ее, милую, нежную, и угаснут в слезах эти ее прелестные, как вешняя зорька, застенчивые улыбки…
И захотелось ему взять ее и умчать куда-нибудь далеко-далеко, спрятать от жестокого рока, который уже ищет ее… Но как, как? Жениться? Нелепость… Пристроить в горничные? Это ничем не лучше того, что ждет ее в лесу. Учить поздно уже, да и на какие средства?.. Единственный, кажется, выход – это если кто-нибудь из охотников-господ, которые изредка наезжают сюда, к Константину, сманит ее к себе в любовницы… Бедная, милая девочка!..
И вспомнилась та, другая девочка, которая теперь, волею судеб, превратилась в его кроткую Груню… Правда, ей живется у него хорошо, лучше, чем если бы она попала куда в другое место, но все же она мучится своим положением и неугасимыми лампадками и долгими ночными молитвами думает загладить свой грех перед небом, – она считает эту свою жизнь одним сплошным грехом…
И стало на душе тоскливо…
Бедная, милая девочка, бедный лесной цветок и…
Солнце уже спустилось за темные зубцы леса, и от реки поднялся нежный туман, и деревенские запахи стали сильнее, и поднялась в дымке огромная красная луна, и запели в прибрежной уреме соловьи и лягушки, и зазвенели комары… Николай Дмитриевич, покуривая, посидел на пороге своей баньки, потянулся, лег на свежую, вянущую, такую пахучую траву, накошенную Константином и покрытую Машею чистым, полосатым рядном, в предбаннике и тотчас же заснул, точно утонул в черной воде какой-нибудь безымянной лесной речки…
На зорьке он сидел уже на берегу Немды и задумчиво смотрел на свои поплавки и опять все думал о темной лесной судьбе красавицы Маши. Жадным до добычи он ни на охоте, ни на рыбной ловле никогда не был – есть добыча, хорошо, нет, тоже хорошо, – но наслаждался он, как всегда, всей душой и ярким, радостным сверканием реки на раннем солнышке, и звоном комариных полчищ, от которых не было другого спасения, как дым костра, который молча, сосредоточенно, точно колдуя, поддерживал Константин, и грустной песней, прозвучавшей за деревней, и особенно этим теплом, которое так нежило его, говорило о полноте жизни и ее радости. Он наслаждался, но все же в душе его точно облако какое темное стояло, точно что-то там мешало ему… И он никак не мог догадаться, что это было; пробовал отогнать – не мог…
И только на второй день, уже к ночи, когда он, досыта напившись теплого парного, пахучего и сладкого молока, лег у себя в предбаннике и запели вокруг соловьи, зазвенели комары, загремел бесчисленный хор лягушек в лугах и встал из-за реки круглый месяц, он вдруг вспомнил: это стихи Некрасова ему мешали… И вдруг ярко вспомнил и то, почему они были ему близки…
Господи, как давно это было!..
Он только что поступил тогда в университет и в качестве человека, искренно преданного интересам народа, носил длинные волосы – они у него были мягкие, нежные – и вышитую сестрами-поповнами рубашку-косоворотку. После лекций он всегда ходил на бульвар посидеть – осень тогда стояла чудесная… Вокруг многочисленная разряженная толпа, а он сидит один на скамеечке и или читает что-нибудь по истории, или думает, или просто смотрит… И вот раз, и два, и три бросилась ему в глаза невысокая, стройная, черноволосая девушка с хорошеньким, насмешливым личиком. Она ходила всегда или с матерью, строгой важной дамой в черном, или с братом, корректным студентом в высоких воротничках и пенсне. Идет мимо и всегда осторожно покосится на него своим темным, горячим глазом, и что-то теплое прольется вдруг в душу бедного одинокого студента…