Текст книги "Разговорные тетради Сильвестра С."
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Елена Оскаровна. Курите. Я форточку открою. Может, вам рюмочку налить?
Родственник из Орла (умильно). Ах, благодетельница! Вот спасибо! Позвольте перед сном ручку поцеловать.
7
К прочим родственникам, собственно, относились те из Салтыковых, кто, не будучи музыкантами, преуспевали по части инженерии, по военной части и даже дослуживались до высоких чинов, удостаивались почетных наград, звезд, орденов и прочих регалий. Но это словно не замечалось, не принималось в расчет, поскольку какая там может быть инженерия или военная наука рядом с Бахом и Моцартом!
Тактика прорыва и… Реквием, запас прочности металлов и… Девятая симфония – это же смешно! Сущий вздор!
Правда, Бетховен сказал однажды, что если бы он владел воинским искусством, как композицией, то разбил бы Наполеона. Но, право же, зачем ему это, если он и без того Наполеон (недаром его 5-й концерт так и называют – Императорский)!
Наполеон же со всеми своими блестящими дарованиями, увы, – не Бетховен!
Тетрадь восьмая. Любимая игрушка больного
1
Итак, мне слышатся голоса, и передо мной возникают картины, и худенький, беловолосый мальчик с глазами пронзительной синевы, крепко сжатыми и как бы вобранными внутрь губами лежит в постели на высоких подушках. Под подушками у него – тайный склад игрушек. Там спрятано то, что удалось взять с собой в постель, чтобы не было скучно болеть (взял бы и больше, но тогда стало бы скучно выздоравливать): кубик, вагончик, оловянный солдатик и фарфоровая, украшенная гирляндами и красными шарами елочка.
Горло у него обвязано шерстяным шарфом, и над ним склоняется мать, еще молодая, обворожительно красивая Елена Оскаровна, уговаривающая сына выпить кипяченого молока с растопленным деревенским маслом (приносила молочница) и щепоткой соды. А он отказывается, потому что в молоке – отвратительная, противная до тошноты, морщинистая, маслянистая пенка (если утопить ее ложкой, она вскоре снова всплывет).
Елена Оскаровна. Пожалуйста, выпей. Не заставляй меня перед тобой стоять и упрашивать.
Сильвестр (отворачиваясь к стене и отвечая ей словом, когда-то услышанным от нее же). Оставьте меня! Оставьте!
Елена Оскаровна. Если мы тебя оставим, ты никогда не выздоровеешь.
Сильвестр. Ну и пусть.
Елена Оскаровна. Надо выпить. Непременно. Пенку я выбросила. Видишь, нет никакой пенки. Ну пожалуйста. Или ты хочешь умереть?
Сильвестр (опасливо и настороженно). Умереть?
Елена Оскаровна. А ты как думал. Такие непослушные мальчики иногда умирают, оттого что не слушаются.
Сильвестр (с решимостью). Значит, и я тоже умру.
Елена Оскаровна (в замешательстве). Что за глупости. Ты у нас будешь жить очень долго. Только слушайся маму.
Сильвестр (настаивая). Нет, я умру.
Елена Оскаровна. Прекрати сейчас же! Выбрось это из головы! Пей!
Сильвестр. Не буду.
Елена Оскаровна (обращаясь к дяде Бобу). Борис, ради бога, поговори с ним. У меня уже нет никаких сил. Что за упрямца я вырастила!
2
И тогда, по просьбе матери, на него старается повлиять дядя Боб, хватающий глазом либеральное пенсне и произносящий пространную речь о пользе молока и необходимости лечиться («Медицина – это прогресс» и проч., проч.). Сильвестр же капризничает, затыкает уши, словно прогресс его совершенно не интересует и он не хочет о нем ничего знать. Даже слышать не хочет. А дядя Боб с маслянистыми, как пенка, речами кажется ему таким противным, что его хочется боднуть головой в живот или укусить за палец.
Да, противится, капризничает и затихает (смиряется) лишь тогда, когда другой его дядя – Николай – кладет ему на голову свою большую, узкую, мягкую ладонь.
Дядя Коля. Выпей, брат. Раз надо, так надо.
Сильвестр (теперь он на все соглашается, как недавно отказывался). А я не умру?
Дядя Коля. Смерти нет. У Бога все живы.
Сильвестр. А как же те, кто умер?
Дядя Коля. Они воскреснут. Заново обретут свои тела и преобразятся. Тленное станет нетленным. Неподверженным порче, болезням и страданиям. И отрет Бог всякую слезу.
Сильвестр. А те, кто еще не родился? У них же тел нет…
Дядя Коля. Экий ты… И они получат свои тела. Не задавай-ка лучше сложных вопросов, а пей молоко.
Дядя Боб (с показным смирением воздевая руки и возводя очи горе). И первыми, конечно, воскреснут те избранные, кто подвизался на кафедре церковного пения, прилежно изучал крюки и знамена. А уж мы, грешные, в последнюю очередь, если до нас вообще дойдет.
3
Собственно, жестокие ангины и были причиной того, что из-за воспаленного горла и полного отсутствия голоса маленький Сильвестр (дядя Боб упрямо звал его Сильвио, иногда же – насмешливо – Фунтиком) временами не говорил, а писал.
Писал поначалу одними заглавными буквами, не заботясь о том, чтобы соединять их в слова, ставить точки и запятые. Вместо него за этим следила мать, попутно исправлявшая ошибки в правописании, и самую частую из них – употребление частицы не вместо ни. Но исправление не всегда приводило к положительным результатам, поскольку в следующий раз он с таким же упорным старанием писал ни вместо не. (Переписывались они только по-русски: по-французски и по-английски Сильвестр лишь немного говорил, но писать еще не умел.)
Ангины случались чаще всего в начале зимы, еще не установившейся, с обманчивыми перепадами от холода к теплу (Салтыковы страсть как любили оповещать друг друга о том, что показывает за окном термометр), от мокрых хлопьев снега к мелкой, игольчатой измороси – не установившейся и от этого особенно коварной.
Елена Оскаровна, стоя перед окном и мнительно выискивая ладонью, откуда дует, говорила: «Вот несчастье-то! Теперь снова жди, что заболеет».
Щели в окнах заделывали войлоком, между рам прокладывали вату и старые одеяла, скатанные валиком и похожие на мумии фараонов (Сильвестр всегда боялся, что ночью фараон оживет и встанет). Сильвестру надевали поверх обычных теплые шерстяные носки, прогретые горячим утюгом и от этого пахнувшие ванилью.
Но разве убережешься – у Сильвестра в горле сначала возникала нежная простудная щекотка, вызывавшая желание постоянно обследовать нёбо языком, а затем судорогой пробегал по телу озноб, сменявшийся африканским жаром. Мать трогала ему лоб, совала под мышку градусник, следя за тем, чтобы он прижимал его покрепче. И все заканчивалось тем, что Сильвестра, не снимая носков (ноги должны быть в тепле), укладывали, накрывали одеялом и обматывали ему горло шарфом.
При этом он уже знал (и принимал с обреченностью), что ему нельзя разговаривать, а надо записывать.
Записывать все то, что хотел сказать, на страницах толстой тетради, уже начатой с одной стороны (Елена Оскаровна вела запись расходов) и теперь перевернутой другой стороной.
Перевернутой, чтобы оттуда начать ее снова, а использованные страницы аккуратно вырезать длинными портновскими ножницами с вытянутыми овалами для вложения пальцев (помещалось не по одному, а по два) – овалы вместо обычных колец.
Подтягивая пятки к ягодицам и горбатя колени, он устраивал для тетради некое подобие пюпитра и часто вместо заглавных букв вписывал в нее ноты («Картофелинки», как называл их дядя Боб). Вписывал произвольно, забывая про пьяно и форте, лиги, вилочки крещендо и диминуэндо. При этом размахивал руками, надувал щеки, подражая звучанию различных инструментов и дирижируя невидимым оркестром.
4
Елена Оскаровна. Вот тебе тетрадь, вот карандаш… Давай для упражнения что-нибудь друг другу напишем. Задай мне вопрос, на который ты сам не знаешь ответа.
Сильвестр. А что такое кафедра?
Елена Оскаровна. Ну, это из научного мира… некое возвышение, с которого профессора читают лекцию. Кроме того, кафедра как подразделение института или консерватории объединяет специалистов одного профиля. Вот твой дядя Коля специалист по церковному пению. Соответственно, и кафедра у него… (она пальцем притрагивается к кончику носа Сильвестра, тем самым побуждая его к тому, чтобы он закончил начатую фразу).
Сильвестр. …церковного пения.
Елена Оскаровна. Молодец. Умный мальчик.
Сильвестр. А дядя Боб?
Елена Оскаровна (с некоей насмешливой прохладцей). Он на кафедре западной музыки, хотя, по моим наблюдениям, гораздо больше любит заседать в трактирах и ресторанах.
Сильвестр. Там тоже есть специалисты?
Елена Оскаровна. В ресторанах-то? Это я так, пошутила… Хотя можно сказать, что и там тоже. Но только специалисты в очень узкой области.
Сильвестр. В какой?
Елена Оскаровна (рассмеявшись и взъерошив ему волосы так, словно его сомнительный вопрос подводил ее к еще более сомнительному ответу). Уж ты прости, но я как-то не слишком уверена, что тебе это нужно знать. Давай обойдемся без глупостей… хотя бы в этой тетради.
Тетрадь теперь лежала на круглой винтовой табуретке, которую лишали ее постоянного места перед роялем и использовали не по назначению: она заменяла собой столик для лекарств, градусника и горячего питья, наливавшегося в китайскую – с драконами – фарфоровую кружку. Кружка накрывалась такой же фарфоровой крышкой и таким образом надолго сохраняла тепло.
Там же, на круглой табуретке, были сложены и прочие принадлежности больного. К ним относились: стопка носовых платков с вышитой красными нитками меткой в уголках, большая – диккенсовская – английская булавка, которой у самого горла закалывалась рубашка, и старый камертон.
Камертон издавал при ударе им о спинку кровати загадочное, нездешнее гудение, словно доносившееся из заоблачных сфер, – самая любимая игрушка больного (просто любимые, как уже было сказано, хранились под подушкой).
5
Дядя Боб (подзывает официанта, размашисто хлопая ладонями над головой и часто промахиваясь, не попадая ладонью в ладонь). Где ты там, ресторанная душа? Куда, куда вы удалились? Ха-ха! Дядя Миша, быть здесь (пальцем указывает место для официанта дяди Миши). Еще графинчик! Требую!
Официант молча выходит у него из-за спины и встает перед ним, неуступчиво глядя в пол.
Дядя Боб (стараясь упереться каблуком в паркет и отодвинуться вместе со стулом, но каблук соскальзывает, и стул остается на месте). Ах, вот ты где, Никиш-Кукиш! Ну, полграфинчика. Что я тебя просить должен!
Официант. Рюмку.
Дядя Боб (оскорбленно). Что значит рюмку? Хам!
Официант. А то и значит, что больше не принесу. Вам уже хватит.
Дядя Боб (взвинчивая себя, визгливыми нотками). Так… что ж я, по-твоему, – налакался?
Официант. Не налакались, а свою норму взяли.
Дядя Боб. Он мне указывает мою норму. Ну, сейчас будет скандал! Где хозяин? Позвать немедленно. Платон Демидыч!
Официант (устало, со скучающим видом). Хозяина нет-с. Два часа, как отбыли домой. Скоро закрываем.
Дядя Боб (сдавшись и в то же время не сдаваясь). Ну, давай рюмку, Петров-Водкин. Только верхом. Всклень. У меня тост. Для всех! По-ли-ти-чес-кий!
Официант. Публика уже расходится. Да и вам пора бы…
Дядя Боб (сердито). Ты мне не указывай. Ты мне не нянька, чтобы сажать меня на горшок. (И тотчас смягчается, добреет под влиянием нахлынувших чувств.) Дядя Миша, голубчик, неси. У меня тост из груди рвется (встает, пошатываясь, хватаясь за спинку стула и волоча его по паркетному полу). Господа! (Стучит вилкой по тарелке.) Господа! Прошу не расходиться.
Кто-то из зала. Сам-то уже разошелся…
Дядя Боб. Господа, я не в том смысле… Я предлагаю тост (дядя Миша приносит ему рюмку). Мы современники великих – эпохальных – … (не может закончить слишком лихо закрученную фразу). Все мы с вами знаем, что происходит в Санк… (застревает и пытается еще раз) Санк-т… Петербурге.
Насмешливые голоса из-за столиков. Что же там происходит?
Дядя Боб (отшатнувшись с блаженным ужасом). Революция! Революция! Поэма экстаза!
Голоса из-за столиков. А может, не революция, а одна говорильня?
Дядя Боб (с трудом удерживаясь, чтобы не плеснуть из переполненной рюмки на скатерть). Что?! Как вы смеете! Кто пропустил?! Большевик?! Где швейцар! Сейчас же! Вон!
Голоса из-за столиков. Швейцар давно в Швейцарии. У него там домик, купленный на чаевые.
Дядя Боб (возбужденно, не слушая). Царь отрекся! У власти Временное правительство. Поэтому я предлагаю тост за Александра Федоровича… за нашего дорогого… Керенского! (Послышались редкие аплодисменты.) Ура!
Голоса из-за столиков в центре (подхватывая с воодушевлением). Ура! За благодетеля нашего! За спасителя!
Офицер в военном мундире, с перевязанной рукой и шрамом на щеке (тоже изрядно подвыпивший). А я предлагаю тост за государя императора.
Дядя Боб (ошарашенно выкатив глаза). За душителя свободы?! За Николая Палкина?! Отказываюсь. Решительно отказываюсь, господа, и протестую. Никакого государя больше нет.
Офицер (поугрюмев и насупившись). А я заставлю вас выпить за государя.
Дядя Боб. Интересно, как вы меня заставите.
Офицер (поднимаясь из-за столика и решительно, армейской, хотя и нетвердой, походкой направляясь к нему). Сейчас увидите.
Дядя Боб (трусовато). Тогда уж извольте дуэль.
Офицер (презрительно). С вами?
Дядя Боб (заносчиво: он вдруг почувствовал себя храбрецом). Со мной, сударь. Я таких оскорблений не спускаю.
Офицер. На столовых ножах предпочитаете?
Дядя Боб. Стреляться. С десяти шагов. На заднем дворе.
Офицер (в замешательстве). Оружие у вас есть? У меня всего один револьвер. К тому же часто дает осечку. Впрочем, вы не подумайте… я готов.
Дядя Боб. Позвольте допить мою рюмку.
Офицер. Позволяю. Могу даже с вами чокнуться.
Дядя Боб. А еще лучше – на брудершафт.
6
Вечером Сильвестр из своей комнаты слышал, как дядя Боб в сотый раз рассказывал о несостоявшейся дуэли. И каждый рассказ у него заканчивался раскатистым смехом, трубным сморканием в большой клетчатый платок и деликатным касанием мизинца увлажнившихся уголков глаз.
Дядя Боб. …И выпили с ним на брудершафт. Обнялись и облобызались как положено, монархист и либерал, после чего чуть было не вышла дуэль, но уже иного рода. Он с этаким гонором: «Позвольте, я заплачу». Я в ответ тоже не могу себя уронить: «Нет, позвольте я». Чуть до драки не дошло. Уж и не помню, кто в конце концов заплатил, но только из ресторана мы выкатились в обнимку, поймали лихача… Я ему, офицерику, все талдычу про Александра Федоровича, а он мне – про государя императора. И вдруг – на тебе! – оба разрыдались. Пьяные слезы – ручьем. И все почему?
Елена Оскаровна (поддаваясь его настроению). Почему?
Дядя Боб. А потому, моя милая, что Россия-то уже не наша. Потому что все ее предали. И вскоре проснемся мы под большевиками. А уж они нас кровавой кашей накормят. По горло накормят, досыта, и монархистов, и либералов, и прочую публику.
Елена Оскаровна (невольно содрогнувшись). Что ты такое говоришь! Прекрати!
Дядя Боб. Страшно стало?
Елена Оскаровна. Сильвестр проснется. Он опять болеет. Ангина, горло красное, температура… Завтра вызову нашу медицину.
Дядя Боб (ухватившись за промелькнувшее словцо и крутанув его – вывернув наизнанку). Красное? Так-так… Скоро все красным будет. Все пойдет под «Интернационал». И твой муженек министерский портфель у них получит. Вот уж он над нами покуражится. А нам достанется… что же нам-то, сирым и убогим? А вот что…
К ужасу Елены Оскаровны дядя Боб просунул большой палец между вторым и третьим, понюхал, лизнул языком, а затем долго любовался получившейся не слишком мудреной и замысловатой конфигурацией.
7
Впрочем, из суеверия больным его никогда не называли – только выздоравливающим. И почти каждый записанный в тетради разговор начинался с наигранно-бодрого вопроса: «Ну, как тут наш выздоравливающий?» – на что он доблестно пытался ответить голосом и тем самым продемонстрировать, насколько ему уже лучше. Но из этого ничего не получалось. Голос не прорезывался. Лишь открывался рот, округлялись губы и слышался хриплый, страшный от беззвучности (немой) шепот, и Сильвестр удрученно и пристыженно записывал свой ответ рядом с вопросом: «Гораздо лучше, спасибо».
Ну а как иначе при такой воспаленной гортани, когда даже сглатывание слюны доставляло мучение, от которого выступали слезы и на лице появлялось печально-жалостливое, затравленное, отчасти виноватое выражение – виноватое от сознания того, что, страдая, он доставлял еще большее страдание матери и отцу. «Молчи! Молчи! – предупреждала Елена Оскаровна любую его неосторожную попытку заговорить. – Тебе нельзя. Если тебе что-то нужно, напиши мне вот здесь, как тогда. Помнишь?»
Он, конечно же, помнил.
Елена Оскаровна снова брала с вертящейся табуретки тетрадь, открывала ее перед ним и давала ему в руки карандаш. На этот раз он пахнул ее духами (надушенный платочек она всегда носила под кружевной манжетой платья), но еще больше – аптекой, поскольку он лежал среди склянок с лекарствами.
Этот запах был для него невыносим, поэтому Сильвестр держал карандаш подальше от носа, отворачивался от него и первое время решительно не мог ничего написать. Тогда Елена Оскаровна сама подавала ему пример и выводила на линованой бумаге: «Напиши, дорогой, что тебе нужно. Я принесу».
Ему ничего не было нужно, но Сильвестр все-таки писал, понимая, что ей необходимо чем-то занять себя, принести, унести, перевернуть подушку, подтянуть под самый подбородок одеяло (при этом, конечно же, поцеловать его в лоб), чтобы успокоиться, побороть свои страхи и поверить, будто он и впрямь выздоравливающий…
8
Сильвестр. Принеси мне луку.
Елена Оскаровна (слегка удивленно). Какого Луку – икону или Евангелие?
Сильвестр (он просто слышал это слово, но не знал, что оно означает). Ну, просто луку… луку…
Елена Оскаровна. Есть икона святого Луки, а есть написанное им Евангелие.
Сильвестр (собираясь заплакать). Я не хочу икону. И не хочу Евангелие. Принеси мне просто луку.
Елена Оскаровна. Но просто луки не бывает…
Сильвестр (требовательно и капризно). Принеси… принеси…
Елена Оскаровна (словно бы держа что-то в руке и протягивая ему). Вот тебе лука. Ты доволен?
Сильвестр (берет у нее из руки несуществующее нечто). Очень-очень. Спасибо.
Елена Оскаровна. Слава богу. Значит, скоро поправишься.
…Через много лет Зинаида Николаевна Пастернак, бывшая жена Генриха Нейгауза, так же старалась уверовать в выздоровление своего старшего сына Адика, умиравшего от костного туберкулеза. Сильвестр, частый гость в доме, был этому свидетелем. И, утешая Зинаиду Николаевну, конечно же, не мог не вспомнить свою мать, хотя и не рассказывал о ней, понимая, что Зинаиде Николаевне будет неприятно слышать о выздоровлении, доставшемся как счастливый жребий не ее сыну, а сыну совершенно другой, незнакомой ей женщины.
Женщины, к которой она не способна испытывать ничего, кроме вежливого и безразличного участия.
Тетрадь девятая. Хрустальный крест
1
Вот один из разговоров 1915 года, заслуживающий пристального внимания хотя бы потому, что к этому взывает сам его предмет, придающий ему мистический и провиденциальный отсвет.
Разговор словно переливается в лучах нездешнего багрово-фиолетового пламени. Пламени «Предварительного действа» – пролога к так и не написанной «Мистерии» (Сильвестр последние годы много думал о том, какой могла быть «Мистерия», и вдруг услышал ее в трех последних симфониях Малера)…
Немаловажно и то, что разговор имел драматическую развязку, во многом повлиявшую на дальнейшую судьбу семьи Салтыковых. То, что тлело и назревало внутри, вдруг вспыхнуло ярким пламенем и вырвалось наружу. То, что удерживалось, скрепляемое сознанием долга, воспитанием, принципами, любовью к единственному сыну, осело, словно подтаявшая ледяная глыба, рухнуло и распалось.
Кроме того, мы едва ли не впервые словно бы слышим в этом разговоре голос самого Сильвестра, поправившегося после очередной ангины. Вернее, еще не совсем поправившегося: он по-прежнему лежит в постели, хотя голос к нему уже вернулся – к великой радости матери, которая и записала этот разговор.
Записала в тетради ненадежным, ломким карандашом (его постоянно приходилось затачивать бритвой, на которой оставались грифельно-серые следы, или точилкой, ронявшей серпантинную ленту).
Дата под записью не обозначена, хотя Елена Оскаровна по этой части неукоснительно пунктуальна, а тут… нет, это не рассеянность и не забывчивость. Просто в дате нет нужды. Из разговора сразу становится ясно, что он совпадает по времени с событием грандиозного – вселенского – масштаба (в России все вселенское).
Оно сравнимо по значению с падением гигантского метеорита или иной космической катастрофой: в тот день Москва хоронила Демиурга, Творца миров.
Иными словами, Александра Николаевича Скрябина.
Умер же он, как известно, на второй день Пасхи 1915 года, то есть 14 апреля. И был похоронен в Новодевичьем монастыре, под дубовым крестом, который затем – по чьей-то экзальтированной прихоти – заменили на хрустальный (вот вам и «Хрупкость», и «Загадка»). А тот вскоре по русскому обычаю украли (как я думаю, заложили и пропили в ближайшем кабаке).
И вместо него снова поставили самый обычный, дубовый, но зато внушающий здравую (хотя и несколько приземленную) мысль о том, что дуб он, конечно, не хрусталь, но зато одним хорош: понадежнее будет.
По крайней мере не сопрут, как выразился печальный, молчаливый, похожий на Пьеро могильщик, засыпая вырытую для креста яму, утаптывая вокруг него землю и впечатывая в нее следы сапог.
В Москве (а значит, и у Салтыковых) много говорили о том, что по договору срок аренды дома по Николопесковскому переулку, где жил последние годы Скрябин, истек точно 14 апреля, день в день. Совпадение из разряда тех, которые не назовешь случайными. Да и смерть на Пасху тоже, знаете ли, символ особого рода…
Итак, Пасха, колокола, «Христос воскресе».
Соответственно, и у Салтыковых все напоминает о недавних торжествах: горка крашеных яиц на блюде гарднеровского фарфора, отражающаяся в медном начищенном самоваре, пышный и сдобный кулич (его всегда пекла и святила бабушка Софья, мать Елены Оскаровны) с трапециевидным вырезом и выпавшими из стенок изюминами. А также творожная пасха в футляре, напоминающем вавилонскую осадную башню (ее вдохновенно готовила кухарка Домна).
В разговоре участвуют трое.
Это, прежде всего, сам Сильвестр (ему недавно исполнилось пять лет), худенький, синеглазый, с льняными вьющимися, расчесанными на две стороны локонами, придававшими лицу что-то скандинавское. Затем – его мать Елена Оскаровна и, наконец, отец Александр Германович, красивый, с оттенком оперного демонизма, неврастеничный, экзальтированный пианист-неудачник, горячий поклонник Скрябина, знающий все его сочинения не только по названиям, но и по опусам.
Поклонник, энтузиаст, проповедник его веры, борец с устоями и рутиной, как он сам о себе говорит. Он только что вернулся с похорон, гордый тем, что ему доверили нести гроб. Сбросив пальто с бобровым воротником, промокшее от дождя, он не стал разматывать шарф, взял за спинку и потащил за собой стул, чертя ножками по пыльному паркету, и подсел к постели сына.
2
Александр Германович. Ну, как тут наш выздоравливающий? Горло уже не болит?
На это Сильвестр привычно и безучастно улыбнулся, тем самым заверяя отца, что не болит. Про себя же наверняка подумал, что уж лучше бы болело: меньше было бы вопросов и не пришлось бы на них отвечать каждый раз одно и то же.
Александр Германович (воодушевленно). Запомни, милый, сегодня великий день.
Сильвестр. Пасха?
Александр Германович. Не только Пасха, хотя и Пасха, разумеется, тоже. Но сегодня Москва простилась с Александром Николаевичем Скрябиным.
Елена Оскаровна. Добавь: композитором Скрябиным, а то ребенок чего доброго не поймет.
Александр Германович. Композитором? О нет, подымай выше – апостолом, иерофантом, богом!
Елена Оскаровна (устало и безнадежно). Снова эта твоя экзальтация. Ну к чему? Зачем это? Тем более при ребенке.
Александр Германович (с упрямым вызовом). А к тому, что Скрябин – бог. Вокруг него вращаются миры, и не только музыкальные. Он, может быть, повелевает вселенной.
Елена Оскаровна (примирительно, преодолевая в себе досаду и неприязнь). Ты, кажется, изрядно выпил, мой друг. Давай-ка я тебя уложу.
Александр Германович. Нет, я сегодня не засну. Я не хочу спать. От-ка-зы-ва-юсь! В конце концов, это пошло – вернуться с похорон Скрябина и заснуть. Этак вздремнуть. Чего доброго, еще и всхрапнуть. Вся наша жизнь – сплошная пошлость. Все надо изменить, всему придать новый смысл, а если не удастся – взорвать, пустить по ветру. Эх, динамитцу бы, как говорил Толстой.
Елена Оскаровна (срываясь, не удерживаясь на примирительной ноте). У тебя, я вижу, на почве выпитого революционный угар. Ради бога, прекрати. Сильвестр смотрит на тебя глазами, полными ужаса. Он у нас и так нервный ребенок.
Александр Германович (немного сюсюкая после выпитого). Сыночек, ты знаешь, кто такой Скрябин?
Сильвестр. Композитор.
Александр Германович. Вот видишь! Вот видишь! Он знает! Он сам когда-нибудь станет великим композитором. Как Вагнер, Скрябин, Малер.
Елена Оскаровна. И сойдет с ума, как один из его прадедов, вознамерившийся затмить своей доморощенной оперой Глинку. Тебе этого надо? К тому же, прежде чем стать композитором, следует научиться хотя бы играть на рояле. Не подбирать по слуху, а играть по нотам. А ты с ним совсем не занимаешься. И сам не играешь. Или играешь гораздо ниже своих возможностей.
Александр Германович. Вообще не худо бы вспомнить, что я ученик Бетховена.
Елена Оскаровна. Слышали, слышали. Ты учился у Игумнова, Игумнов – у Зилоти, Зилоти – у Листа, Лист – у Черни, а Черни – у Бетховена. Но не думаю, чтобы Бетховен был бы доволен таким учеником, как ты. Ты совершенно забросил рояль и перестал заниматься, а вчера я нашла у тебя в кармане какую-то прокламацию с гнусной хулой на Пасху. Где ты ее подобрал?
Александр Германович. Ты меня допрашиваешь, как нашкодившего подростка. Была приклеена к забору. Салтыковы всегда сочувствовали революционным движениям и даже их финансировали.
Елена Оскаровна. Но Салтыковы, по крайней мере, не богохульствовали. Салтыковы не зарывали в землю своих талантов и не отрекались от святыни ради… какой-то там похлебки. Извини, от волнения забыла, какой именно.
Александр Германович. Чечевичной, чечевичной! Меня, между прочим, сам Скрябин хвалил и хотел пригласить исполнить фортепианную партию в «Прометее».
Елена Оскаровна. Хотел и не пригласил. Вечно у тебя так.
Александр Германович. Не пригласил лишь потому, что скоропостижно умер.
Елена Оскаровна. Бог умер.
Александр Германович (пытаясь вернуть себе прежнее воодушевление). Да, Скрябин – бог…
Елена Оскаровна. Бог умер от неудачно выдавленного прыщика в носу, над верхней губой. И в этом его могущество.
Александр Германович. Прекрати! Твоя ирония по меньшей мере неуместна. Это как хула на Святого Духа…
Елена Оскаровна. Все свалил в одну кучу. Боюсь, что Святой Дух здесь и не ночевал…
Сильвестр (с явным безразличием по поводу того, что взрослые будут удивлены его словами). Дядя Коля сказал, что Скрябина надо было бы анафематствовать, если бы он не умер на Пасху…
Александр Германович и Елена Оскаровна (в один голос). Что?! Повтори!
Сильвестр (с тем же безразличием). Анафематствовать.
Елена Оскаровна. Ты знаешь, что означает это слово?
Сильвестр. Предать анафеме.
Александр Германович. А что такое анафема?
Сильвестр. Ну, церковное осуждение или даже проклятие.
Елена Оскаровна. Боже, он меня пугает, этот ребенок. Мне иногда кажется, что это не скандинавский мальчик, а загадочный азиат.
Александр Германович. Да-с, ребенок не по годам развит. Но, однако, хорош дядя Коля, хорош милый братец! Такое внушать моему сыну! Хорошо бы его самого анафематствовать или устроить ему маленькое аутодафе, чтобы огонь полизал ему пятки. Вот бы он тогда попрыгал… Со мной он уже не спорит, по своей привычке отмалчивается. И свой знаменный распев мне под нос не сует. Сыну же на ухо нашептывает – вербует на свою сторону… Нет, порвать, порвать с ним всякие отношения. Скрябин дал нам крылья, вознес над землей, а брат Николай с его церковным пением, крюками и знаменами хочет снова погрузить нас в рутину. Хватит. Сегодняшний день – это роковой рубеж, последняя черта.
Елена Оскаровна. Давай я все-таки тебя накормлю и уложу. Принести тебе кулича, яиц? У нашей Домны пасха получилась необыкновенно вкусная, потому что изюм хороший. От Елисеева.
Александр Германович. Боже мой, Москва хоронила Скрябина, за гробом шли тысячные толпы, а здесь кулич, пасхальные яйца… пошлость. Оставь меня, я пойду.
Елена Оскаровна. Куда ты пойдешь?
Александр Германович. В ночлежку, к босякам. В кабак! В революцию!
Елена Оскаровна. Какой еще кабак?! Опомнись!
Александр Германович (с прорывающимися в голосе рыданиями). Я не могу здесь оставаться… я… надоело! Все надоело! К черту! Меня здесь замучили! Довели до сумасшедшего дома! Оставь! Оставь!
3
На этом записанный разговор обрывается, из чего следует, что дальше выяснение отношений перешло в иную стадию. Я, как признанный Шиллер, семейный летописец, историк царствования, так сказать, не раз наблюдал этот процесс в развитии. Скромничать не буду: имею по этой части богатый опыт. Поэтому не нуждаюсь в предположениях и догадках, а всегда выношу безошибочно точный диагноз.
Ах, я употребил неверное словцо: диагнозы ведь не выносят, а ставят! Выносят же приговоры. И святых из дома выносят, когда там все вверх дном.
Ах, ах, как же это я!
Но я не ошибся, и мои диагнозы – это всегда приговоры и вынесенные из дома святые, поскольку Салтыковы любят, чтобы все вверх дном. Это у них называлось – вспомнить Федора Михайловича. Они никогда не опускались до грубых, крикливых сцен, но Федора Михайловича вспоминали частенько. Это унаследовал и Сильвестр, не раз по секрету мне сообщавший, что он – бабий пророк и глава, где Версилов разбивает об угол печки икону, написана про него…
Сильвестр (чиркая спичкой и зажигая стоявшую перед ним свечу в медном подсвечнике). Про меня, истинный бог про меня…
Я (с сомнением оглядывая его). Ну, уж бабьего-то в вас ничего нет.
Сильвестр (спокойно). В каждом есть. И во мне тоже…
Я. А как же ваш культ мужественности?
Сильвестр (саркастически поджимая и без того вобранные вовнутрь губы). Не даются нам эти культы. Чуть что – рушатся, распадаются, ползут, как гнилое сукно. Трудятся над ними умные головы, творят, созидают, а придет один дурак, ткнет пальцем, и все прахом. Или вот, глядишь, рыцарь из рыцарей, а на чем-нибудь мелком попадется, и – баба, хоть и мечом размахивает, и шлем на голове, и в броню закован.
Я. На чем же это мелком?
Сильвестр. А вот не выдержит, умилится и всплакнет. Ведь рыцарь остается трезвым, даже когда он пьет. Баба же хоть и не пьет, а вечно пьяна.
Я. Ну, всплакнуть-то и рыцарь может.
Сильвестр. Э, нет. Рыцарь не умиляется, а блаженствует. И у рыцаря – скупая мужская слеза. По впалой щеке сбежит и сразу высохнет. А баба рассопливится, разнюнится, по щекам размазывать начнет… А главное, сладко ей и отрадно от собственных слез. И ничуть не стыдно. Она их даже напоказ выставить норовит, слезы-то, побахвалиться ими, как рыцарским подвигом. Для нее важно, чтоб были зрители и была картина. Уж без картины-то она никак не обойдется. Если истинный рыцарь подвиги совершает в одиночестве, то для бабы на миру и смерть красна. Это уже, братцы, театр. Это – роман!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?