Текст книги "Школа бизнеса в деревне Упекше"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
XV
Последний понедельник сентября выдался пасмурный, рыхлый, туманный, словно подсвеченный с обратной стороны облаков желтой настольной лампой, то стелющийся от ветра волоконцами мелкого дождя, то покалывающий косыми иголками. Я снова оделся… скажем так, по сценарию. Иными словами, мне был предписан некий образ действий, и предписан не мной, а великим сценаристом. Или даже – Сценаристом (каждый волен понимать под этим, что ему угодно).
Итак, оделся и вышел из дома с предчувствием, что непременно кого-нибудь встречу. Бывают такие предчувствия, собственно, ни на чем не основанные: кого-нибудь… непременно… Кто это мог быть, я, разумеется, не знал и даже не пытался строить предположения, словно в этом заключалась бы попытка обмануть случай.
Случай же всесилен, и его не обманешь, не предугадаешь, чем он обернется, какую личину примет, какую рожицу тебе покажет. Поэтому я просто гулял (шатался) по старой Москве (раз одежда старая, то и Москва – соответственно) и ждал.
Но мне никто не встречался.
Тогда я в отместку стал думать, что случай меня обманывает. В конце концов, он имеет на это полное право, оставаясь при этом случаем, и нельзя ему пенять. Так я себя убеждал. И все-таки неприятно было чувствовать себя обманутым. Из-за этого чувства я стал пытаться неким образом воздействовать на случай, понуждать его к тому, чтобы он себя проявил, высунулся из окопчика (а то окопался, видите ли), выманивать, создавать для него благоприятные условия.
Словом, всячески его ублажал, улещивал, прикармливал, будто жирного сома под трухлявой корягой.
Ради этого прикорма я посетил знакомые места, где раньше встречал многих друзей, приятелей (и приятельниц): университетский дворик, Александровский сад, Чистые пруды, Яузский бульвар. Никого. Я готов был возмутиться и вознегодовать, и вдруг там, где Яузский бульвар переходит в Покровский, случай, похоже, снизошел ко мне.
Вдали показалась некая фигура. Словно сотканная из туманной дымки, она пошатывалась на ветру, переламывалась пополам, меняла очертания, то удлинялась, то укорачивалась, то сминалась, то разглаживалась.
Когда туман разошелся, я увидел господина, безукоризненно, хотя и старомодно одетого, в плаще, застегнутом под самым горлом (цепочка продета сквозь пасть медного льва), в широкополой шляпе, чем-то похожего на графа Сен-Жермена, каким я себе его представлял, пилота Нестерова, первым сделавшего мертвую петлю, или гроссмейстера Таля.
Я заинтересовался, даже слегка привстал от любопытства, стараясь не показаться нескромным, и вдруг узнал в нем… СЕБЯ.
Да, не кого-то похожего на меня, не моего двойника, в конце концов, а себя самого. Себя! Я смутился, растерялся, замер от изумления. Почему-то заговорить с собой было труднее, чем с незнакомым человеком. Но я попытался преодолеть охвативший меня страх и – заговорил:
– Извините, вы – это я?
Столь хорошо знакомый мне незнакомец ответил слегка грубовато, насмешливо, что, впрочем, не лишало его фламандского добродушия:
– Ну а кто же еще? Что ж ты, любезный, себя не узнаешь?
Тут я зачем-то стал оправдываться, пустился в ненужные объяснения:
– Нет, вы не подумайте, я сразу узнал, но – засомневался. Все-таки нечасто встречаешь на бульваре самого себя.
Знакомый мне незнакомец едва заметно зевнул и с усилием подавил зевок.
– Хм… Апостол Петр тоже засомневался и, как известно, стал тонуть. Да и ты сам, когда летал вместе с любящей тебя женой, из-за своих сомнений чуть было не сверзился вниз. Ты этого хочешь?
– Нет, нет, что вы! – Я попытался заверить его, что не испытываю никакого желания утонуть и сверзиться. – Разрешите еще вопрос. А для чего, собственно, вы мне явились? Может быть, я скоро умру?
– Не беспокойся. Лет десять еще протянешь. Гарантирую. Твой же приятель Джангир Айдагулов тебя не раз вразумлял: «До семидесяти пяти ничего не бойся». Тебе же как раз шестьдесят пять.
– Тогда для чего же?
– Явился-то? Чтобы ты на себя посмотрел. Себя узрел, так сказать.
– Только для этого? Я и в зеркало на себя могу посмотреть.
Мой незнакомец собрал у носа морщины, словно собираясь то ли чихнуть, то ли презрительно фыркнуть.
– Нет, причем тут зеркало. Посмотрел внутренним взором.
– А-а-а… – протянул я так, как будто мне все стало понятно.
– Вот тебе и а-а-а. Посмотрел? – Он отвел мне некоторое время на внимательный просмотр. – И что же ты в себе видишь?
– Если откровенно… – Я не был уверен, что откровенность меня не скомпрометирует.
– Валяй откровенно. Напрямую. Что тут жеманиться.
– Если откровенно, то вижу свалку мусора.
– Вот! Молодец, что признался. Человечек ты и впрямь так себе, дрянцо помойное, хотя на твое счастье музыка тебя спасает.
– А ты что – лучше?
– Не лучше и не хуже. Я во всем тебе подобен. И мое спасение – в тебе одном. Поэтому мой тебе совет. Теперь начни этот мусор в себе разгребать. Как когда-то на даче опавшие листья – грабельками… раз-раз…
– А может, поджечь, чтобы разом сгорело?
– Нет, будет дымить, и дым этот очень едкий, смердящий, от него глаза слезятся. Лучше потихоньку, не сразу. И так, чтобы никто не догадывался. Не надо бить себя в грудь: я, мол, такой хороший. Мусор в себе разгребаю. Не надо громких слов о твоих благих намерениях. А то мусор весь выметешь, а они и вселятся. Они любят все чистое.
– Кто это они?
– Ну, есть тут одни заинтересованные товарищи.
– Ладно, учту. – Я не стал уточнять, кто намерен в меня вселиться, а решил выяснить для себя нечто иное. – С мусором внутри меня постараюсь покончить. А вовне? От чего-то мне тоже следует избавиться? Выбросить вон. В мусор.
– Это твое новое тряпье, что ты недавно купил? В мусор.
– А книги?
– Новые? Только что с прилавка? В мусор. Старые же сохрани. Они – настоящие.
– А ноты?
– С нотами подожди. До особого указания. Впрочем, одно указание ты уже получил от Мориса Равеля. Так следуй ему – учи программу. И начни непременно с вальсов – благородных и сентиментальных. Они ведь написаны для тебя. – Слишком хорошо знакомый мне незнакомец снова стал то сминаться, то разглаживаться, явно собираясь меня покинуть. – Ну, вот и все. Теперь прощай. Я тебе, кажется, все сказал.
– А шахматы? – выдохнул я напоследок.
– Сохрани. Поигрывай иногда. Ведь ты у нас Михаил Таль. Только если будешь снова летать, мертвую петлю не делай. Слишком рискованно, знаешь. Ни к чему.
После этих слов он стал удаляться, приподнялся над землей, повисел в воздухе и – воспарил.
Воспарил, как и я мечтал когда-то, но у меня никак не получалось воспарить даже мысленно, в воображении. Теперь же вот, похоже, получилось, хотя для полной уверенности надо было еще понять, я это все-таки или не я…
Последний день султана Омара
Я не могу назвать себя биографом Любови Омаровны Султановой, добрейшей, милейшей, даже в старости очаровательной. И при этом – ученого, признанного во всем мире (из тех, кого называют зубрами), лауреата многих премий, кавалера орденов, почетного доктора Оксфорда и т. д., совершившего ряд выдающихся открытий в области химии нуклеиновых кислот. Не могу, поскольку биографии на ходу, с кондачка не пишутся, требуют усидчивости, а не так, что – пяткой в землю, носком вверх и пошел кренделя выписывать. Кренделя что плясовые, что словесные…
Но как у ближайшего ученика, постоянно бывавшего в доме Султана Омара (так ее прозвали друзья и коллеги), у меня скопились кое-какие ценные бумаги или бумаженции, как сказала бы Любовь Омаровна, – ими, я надеюсь, воспользуются будущие биографы. Среди этих бумаженций есть один трогательный, интимного свойства документ, которым я особенно дорожу: подробное описание событий последнего дня жизни великого ученого, ее бесед с близкими, высказанных ею суждений. Оно-то, это описание, на мой взгляд, представляет наибольший интерес для будущих биографов, поскольку как друг дома я многое слышал и пользовался источниками, недоступными другим. Рискуя показаться назойливым, я пытливо расспрашивал родных и друзей Любови Омаровны, что же было в тот роковой день, просил их припомнить все до мелочей (самого меня, к величайшему сожалению, тогда не было, да и никто не мог предвидеть, что день окажется последним).
Сразу хочу оговорить, что ничего особого она не изрекла – напрасно было бы ждать от Любови Омаровны откровений, исповедей или чеканных афоризмов. Напротив, мои записки, может быть, примечательны именно тем, что позволяют при всей ее необычности увидеть в ней обычного человека со всеми его слабостями и недостатками, проказливостью и озорством. Ошибаются те, кто считает, что отсвет величия должен лежать и на кончине великого человека, что он не может сойти в могилу как простой смертный.
Нет, господа, позволю себе с вами не согласиться. Пресловутый отсвет – это скорее дань дурно понятой мифологии или беллетристике, ненавистной Любови Омаровне в том случае, если ее вкрапления (сама она сказала бы – примеси) нарушали чистоту стиля научной статьи.
Да и вообще смерть не терпит бутафории, театральных декораций, какой-либо напыщенности и позы. Беллетристом тут скорее выступаю я, поскольку по мере сил стараюсь дать связный рассказ, связать отдельные реплики в нечто целое и набросать живые сценки, используя сведения, полученные мною при опросах. Вскользь замечу, что при всей нелюбви к бутафории и простоте высказываний Любовь Омаровна все-таки нет-нет да и поднимается над житейской суетой и даже позволяет себе некий пафос. Позволяет там, где что-то ее особенно задевает, тревожит, мучит, возмущает и гневит. Она ведь все-таки державница и патриотка – в старом, почти забытом смысле этого слова. Уж как настрадалась при союзе нерушимом (и травили, и доносы писали, и науськивали на нее мелких шавок), но и он для нее – держава…
В заключение напомню (хотя эта дата есть во всех энциклопедиях), что Любовь Омаровна Султанова умерла тридцатого сентября две тысячи пятнадцатого года и похоронена на Ваганьковском кладбище, открытом для посещения.
1. Полдень; время – приблизительно 12:10
– Ты что разревелась? Вытри слезы. И носом не шмыгай. Подойди ко мне. Встань тут. – Любовь Омаровна пальцем указывает внучке, где встать, чтобы не надышаться ядовитым дымом от кальяна, плавающим по комнате, и не задеть локтем кофейник, стоящий в опасной близости к краю стола. Ценою самых угрожающих ультиматумов она завоевала право курить кальян и пить крепчайший кофе. С ней устали спорить, на нее махнули рукой. «Пусть делает, что хочет. В конце концов, она сама распоряжается своей жизнью», – так решили дети, ее дочь Марина (ее часто звали Марусей) с зятем Феликсом. И отвернулись, снимая с себя всякую ответственность. А Любови Омаровне только этого и надо. Теперь она может предаться своим гнусным порокам. И она с наслаждением предается, чтобы поскорее умереть и не мучиться от ужасных давящих болей в боку: диагноз ей поставлен безнадежный. Смерти Любовь Омаровна не боится и особенно радуется тому, что она избавит ее от химии – той, которой занималась всю жизнь, проводя опыты в специальной лаборатории и читая лекции студентам университета, и той, на которую ее возят каждую неделю в онкологический центр. Особенно ее допекает вторая химия. Из-за нее она стала хромать, совершенно облысела, а затем и вовсе утратила способность ходить. Этого она не может ей простить и в отместку втягивает дым, округляя свои огромные, шамаханские, навыкате глаза, и пьет густую, иссиня-черную жижу. Вот только внучка Стефания помешала ей тем, что без стука вошла в комнату. Любовь Омаровна уж хотела выгнать беспардонную особу (шугануть, по ее словам). Но заметила, что та вся зареванная, слезы размазаны по щекам и кончик беличьего носа (сама она рыжая, как белка) покраснел. Вот и решила выяснить причину. – Ну, рассказывай. Опять с родителями поссорилась, горе мое? Из-за чего?
– Они меня отругали. – Стефания отвернулась, от обиды даже не желая смотреть в ту сторону, где остались отругавшие ее родители.
– Надо полагать, была причина. – Любовь Омаровна пустила сквозь ноздри дым и отпила из чашки кофе, не желая отказывать себе в удовольствии, пока разговор с внучкой еще не казался ей серьезным и не требовал особого внимания. Удовольствие ей доставляло также удобное и покойное кресло, которое стало уже расшатываться и заваливаться набок, но его недавно починили (по ее словам, оно стало как новое). И было приятно, что после пасмурного, хмурого утра выдался такой чудесный осенний день, из-под сизых, с чернильно-свинцовым отливом, туч выглянуло малиновое солнце, следы ночного дождя стали повсюду высыхать, потянулась испарина, на оконных стеклах под солнцем засквозили золотом налипшие кленовые листья и засверкали царапины. И даже умирать уже не хотелось… – Причина-то была, я спрашиваю?
– Была. – Стефания неохотно подтвердила наличие причины, словно это заставляло ее признать нежеланную правоту родителей.
– Какая? Что я из тебя клещами вытягиваю?!
– Бабуля, они мне вдалбливают, а я не понимаю. Что я, виновата?
– Может быть, соблаговолишь наконец объяснить, что тебе вдалбливают?
– Собла… согла…
– Не пытайся. Все равно не выговоришь. Это взрослое слово.
– А я уже взрослая. Я, как тебе известно, учусь в седьмом классе.
– Свистуха ты, а не взрослая. Ну, что внушают-то? Что?
Стефании пришлось все-таки смириться с необходимостью произнести то, что произносить так не хотелось.
– Внушают, что надо… любить Родину, – уныло возвестила она и состроила рожу, желая назло Родине показаться уродиной.
– Перестань кривляться. Что же здесь непонятного? – Любовь Омаровна откинулась на спинку скрипнувшего кресла, удобно развалилась в нем, вся размякла и расползлась (растеклась), словно этой позой ей было легче выразить свое недоумение.
– Я не понимаю, что такое Родина. И у нас в классе никто не понимает. Только Бальзаминов один трындит. Он на меня и пожаловался – позвонил матери, сказал, что я зачинщица и заводила. Вот она и взбесилась.
– Стало быть, ты инициатор антипатриотического движения. А кто такой Бальзаминов?
– Учитель литературы.
– Трындит, а ты не понимаешь.
– Не понимаю. И у нас в классе никто…
– Ты что, дура? – перебила ее Любовь Омаровна и зашлась хриплым, бухающим кашлем, поднося ко рту кулак с зажатым в нем платком.
– Может, и дура. Но я честно признаюсь. – Высохшие было слезы снова выступили на глазах Стефании. – Я люблю свою улицу, двор, наш дом, даже эту противную школу люблю, потому что я к ней привыкла. Но почему я должна любить какую-то дурацкую Родину? Где она? Покажите мне ее. – Стефания оглянулась вокруг себя, демонстрируя, что, даже если бы ей что-то и показали, она бы ничего не увидела.
2. Время – 12:40 (плюс-минус пять минут)
Любовь Омаровна смекнула, что за это дело надо взяться основательно и объяснить все внучке толково, доступно, на простом и понятном Стефании языке. Таким языком она прекрасно владела, чуждая всякой зауми. Но ей помешала внезапная боль в боку и некоторое время она не могла пошевелить языком, словно прилипшим к гортани, и только едва слышно стонала, закрыв высохшей фиолетовой ладонью глаза. Лишь когда боль немного утихла, она с трудом произнесла, страдая из-за несоответствия невнятно выговариваемых (как будто при заморозке зуба) слов их глубокому и важному смыслу:
– Видишь ли, моя дорогая. И дом, и двор, и улица, столь любимые тобой и для тебя привычные, есть проявление чего-то еще более высокого, вечного, всеохватного, универсального по своему значению.
– Как в химии? – насмешливо спросила Стефания, привыкшая к тому, что бабушка на все приводит примеры из химии.
– Болтушка ты. Химия здесь ни при чем. Давай мыслить логически. Вам на уроках рассказывали о конкретном и абстрактном? Вот Родина – это в отличие от конкретной улицы, дома, двора и есть абстракция, – произнесла Любовь Омаровна и сама удивилась, что безупречная логика привела ее к такому абсурдному выводу. – Впрочем, извини. Не то. Беру свои слова обратно. Это все из-за проклятых болей. Сейчас курну и в голове прояснится. – Любовь Омаровна затянулась дымом из кальяна.
Стефания с любопытством проследила, как дым выходит у нее из ноздрей, и с некоторым опозданием сказала:
– Вот видишь. Ты и сама не понимаешь, а еще Султан Омар…
– Я, милочка, все понимаю. Я хочу, чтобы ты у меня дотумкала. Поэтому зайдем с другой стороны… – Любовь Омаровна заворочалась в кресле, собираясь с силами для своего нового захода.
– Двор, улица, школа – это атомы, а Родина – это большая-большая молекула, – возвестила Стефания, подражая голосу бабушки с ее особым выговором.
– Фу, какая ты глупая. Скажи, где ты родилась?
– Ну, в роддоме. Значит, роддом – моя Родина, что ли? Ладненько, я согласна, буду любить роддом.
– Ты родилась в Москве, бестолочь, а Москва – это часть России. Вот Россия и есть твоя Родина.
– Твоя Россия, – Стефания брезгливо сморщила свой маленький беличий носик, – это просто страна, такая же, как другие страны, только хуже, бестолковая и со всякой дурью. Страна, но никакая не Родина. Вот у нас в классе Алиска Снегирева родилась в Америке. Поэтому ее и прозвали Аляской. Так что же? Значит, Америка ее Родина?
– Но она же русская, – бухнула Любовь Омаровна вместе с новым приступом кашля.
– Такая же, как и ты. – Стефания сочла нужным о чем-то напомнить Султану Омару. – У нее мать русская, а отец аргентинец. Что ж, у нее три Родины.
– Как это три?
– Америка, Россия и Аргентина.
– Не важно, кто и где родился, а важно…
– Ты же сказала, что важно. Только что сказала: раз я родилась в Москве, а Москва – часть России, то, значит…
– Ты меня совсем заморочила. Не буду я с тобой спорить. Твои родители что тебе говорят?
– Они говорят то, что им напел Бальзаминов. Он на этой Родине свихнулся.
– Бальзаминов – это, надо полагать, прозвище… а фамилия у него есть?
– Зачем тебе?
– Человека подобает звать по имени и фамилии.
– Есть у него фамилия – Кнорре.
– А он не сын Петра Герасимовича Кнорре, выдающегося химика, моего коллеги?
– Без понятия. Да мне и по барабану. Этих Кнорре полно, как собак нерезаных.
– Фамилия, однако, немецкая. Что ж он так за Россию радеет?
– Он за всех радеет. Считает, что девочкам из Чечни надо разрешить носить джихад.
– Не джихад, а хиджаб, наверное.
– Ну да. Ну да… Говорит, что за карикатуры на Пророка он бы на кол сажал.
– А Родина здесь при чем?
– Осквернять чужие святыни способны лишь те, у кого нет чувства своей Родины. Вообще с ним интересно поговорить, хотя он и дурак. У нас одна девочка из Чечни даже в него влюблена – тоже дура.
– А ты часом не влюблена?
– Вот еще! Я влюбиться не могу. Я – фанатка.
– Чья же?
– Фредди Меркури, конечно. Чья же еще?! – сказала Стефания, бессмысленно и блаженно возводя к потолку светло-карие – беличьего цвета – глаза.
– Ладно, фанатка, иди. Устала я от тебя. Дай мне немного подремать.
– Иду. Тебе что-нибудь нужно?
Любовь Омаровна ничего не ответила и лишь махнула рукой, устраняя последнее препятствие, мешавшее ей закрыть глаза.
3. Время – 13:30 (дочь, каждый раз заходя к матери, зачем-то смотрела на часы)
Но вздремнуть ей не удалось. Вскоре после того, как закрылась дверь за Стефанией, в комнату мягко, на цыпочках вошла дочь Марина-Маруся (родителям нравились оба имени, и они долго не могли выбрать). Она была узкоплечая, с тонкими руками, худая до пояса, но неудержимо полнеющая снизу, по линии бедер и ног. Ноги она вообще скрывала, из-за чего носила длинные юбки. Марина-Маруся плаксиво и страдальчески сморщилась от плававшего в воздухе дыма, с которым она давно и безуспешно вела войну. Любовь Омаровна сделала вид, что спит. Но Марина-Маруся позволила себе ей не поверить, зная, что она долго притворяться не сможет.
Так оно и вышло. Любовь Омаровна поняла, что вздремнуть все равно не удастся, и открыла глаза.
– Опять ты куришь этот ужасный кальян! – произнесла дочь с преувеличенно ласковой улыбкой, призванной смягчить адресованный матери суровый упрек.
– Опять двадцать пять.
Марина-Маруся озадаченно встретила эту присказку матери.
– И что сие означает? Может быть, двадцать шесть? Или вообще тридцать девять, сто четырнадцать, двести сорок восемь?
– В тридцать девятом году я родилась. Всю жизнь мечтала попробовать кальян, да случая не было. Не было даже тогда, когда я стажировалась в Ташкенте. Или что-то мешало, и прежде всего собственная трусость. И вот теперь какое счастье – ничто не мешает… Вернее, никто, кроме родной дочери.
– Ну, конечно… как же… Дочь у тебя еще та злодейка. – Марина-Маруся воспользовалась своим правом на злодейство, чтобы открыть форточку и проветрить комнату.
– Я бы не сказала. Дочь как дочь. Это я виновата в том, что многого в жизни не попробовала, а теперь наверстываю. Вот и кофе не пила – все больше жиденький чай. А теперь все себе разрешаю. Шикую напропалую. Веду разгульную жизнь. – Любовь Омаровна сделала жест, выражающий упоение разгулом.
– И себя этим губишь, – сухо заметила дочь.
– Не гублю. Я бессмертна. Я никогда не умру, и вы меня не хороните. Я только засну и постепенно буду высыхать, потому что я святая, и моя плоть – это будущие мощи. А святая я потому, что целиком отдала себя науке. Нуклеиновым кислотам. Из-за этого и тебя родила слишком поздно. Науке отдала, но открытий особых не совершила. Так, знаешь… все мелочи, иначе бы я была великой. Но святой быть лучше, чем великой. Вон твоя дочь отказывается понять, что такое Родина, – неожиданно заговорила она совсем о другом, чтобы не тешить себя иллюзией, что сказанное прежде сказано не впустую.
– Я и хотела с тобой об этом поговорить, – вкрадчиво зашептала Марина-Маруся. – Меня это ужасно беспокоит. Нам учитель звонил. С ним Феликс разговаривал.
– Бальзаминов? Тот, который призывает всех на кол сажать?
– Что ты! Он тишайший человек. Деликатнейший. Может, немного запоздал в прошедшем веке.
– Твой Феликс в разговоре, конечно, показал себя молодцом.
– Насчет молодца не знаю. Но он выслушал и согласился. Пообещал провести воспитательную работу. Но сначала удивился, словно для него было открытием, что дочь не понимает. Для меня это тоже, честно говоря, открытие.
– Слава богу, что хоть такие открытия в нашей семье совершаются, что кроме тупицы бабки есть светлые головы и большие умы. Ничего, настанет время, будет и пора, как говорит моя Белла Рудольфовна. Повзрослеет Стефания – поймет, хотя, может быть, и не дай бог, чтобы поняла. Для этого ведь нужны испытания, хождения по мукам, а я моей внучке этого никак не желаю. Лишь бы жила, хотя бы и без Родины… Мне ведь тоже помирать не хочется, особенно в такие дни, как сегодняшний. – Любовь Омаровна долго смотрела в окно.
– Зачем же ты себя губишь?
– А разве это жизнь – каждую неделю на химию? Вот химия меня и доконала, проклятая. Совсем другой химией обернулась… Вон я вся облысела. Кто меня теперь замуж возьмет?
– Найдутся кавалеры…
Любовь Омаровна повернулась в кресле так, чтобы высказаться решительно и придать своим словам хоть какую-то убедительность.
– Знаешь, голуба, ты меня в четверг не вози. Ну его к лешему… Пустое это.
Марина-Маруся сдавленно улыбнулась и погладила ее по лысой голове.
– Мы тебя еще на операцию отвезем в Париж.
– Не поеду. Не упрашивайте. Лучше позовите священника. Исповедаться хочу.
Любовь Омаровна отвернулась и, чтобы больше ничего не говорить, стала снова смотреть в окно.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?