Электронная библиотека » Леонид Бежин » » онлайн чтение - страница 10

Текст книги "Оскомина"


  • Текст добавлен: 23 сентября 2022, 10:00


Автор книги: Леонид Бежин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Загадка двух заглавных букв

Помимо всяческих похвал в адрес тетушек, я подробно описывал деду нашу жизнь. Впрочем, следует признаться, что описывать жизнь я тогда как раз и не умел. Этому я научился позже – благодаря Непризнанному Поэту. Он стал у нас бывать вместе с Архитектором и Авиаконструктором; ко всем троим я обращался, конечно, по именам и отчествам, но постоянно путал, кто из них Витальевич, кто – Викентьевич, а кто Вениаминович, поэтому придумал для них прозвища, соответствовавшие роду занятий каждого.

Непризнанный Поэт был из них самым странным, самым бедным и – голодным. Во всяком случае, он приходил к нам с надеждой, что его угостят (накормят), и никогда не отказывался сесть за стол, хотя называл это «сесть за стол переговоров». «Что ж, сядем за стол переговоров», – говорил он, усаживаясь в кресло и придвигая к себе тарелку необычной квадратной формы (почему-то он ее очень любил) – придвигая так, словно ему предстояло участвовать в дипломатическом обеде и этот обед должен был сопровождаться речами.

Непризнанный Поэт и в самом деле произносил за обедом речи, обращенные к тетушкам, дяде Адольфу, дяде Воле, дяде Валентину и часто – ко мне.

Речи, посвященные мне, он выделял особым движением руки сверху вниз, словно вынужденный сменить верхнюю отметку (риску) на нижнюю, соответствовавшую моему росту. Они относились у него к разряду защиты малых народов, поскольку я был ребенком, сроки от одного дня рождения до другого казались мне бесконечно долгими и, когда мне мерили рост, я незаметно для взрослых привставал на цыпочки.

Привставал, чтобы этим обманом поднять хотя бы чуть-чуть выше карандашную отметку на дверном косяке.

Непризнанный Поэт часто заставал меня склонившимся над моим маленьким письменным столом (у малых народов все должно быть маленьким) и не мог удержаться – заглядывал черед плечо, какие каракули я там вывожу на листке бумаги.

А каракули эти были письмами деду.

Тогда, в тридцать первом году, и чуть позже – в тридцать втором, тридцать третьем и тридцать четвертом – я всячески старался описать деду нашу жизнь, перечисляя, что готовили у нас к обеду, кому вызывали доктора, какой диагноз поставили и какое лекарство назначили.

С тридцать второго года меня возили в особую школу у площади Маяковского. Конечно, были школы и поближе от нас, но мы выбрали эту: так полагалось, поскольку она соответствовала рангу маршальского дома. И я описывал деду, как сижу за черной партой с углублением для чернильницы и радужными дорожками от пролитых и высохших чернил; как меня вызывают к доске, хвалят или, наоборот, стыдят, какие отметки ставят. И разумеется, не упускал случая рассказать, как я враждую с мальчишками, отнимающими у меня велосипед, и устраиваю мировую революцию в соседнем дворе.

Мальчишки также пытались на глазах у девочек сдернуть с меня трусы, но об этом я, конечно, стыдливо умалчивал. А если и упоминал, то с выразительными многоточиями и упором на то, как я в отместку бесился и, нарвав крапивы, гонялся за ними и стегал до волдырей на голых ногах.

Беситься было священным правом каждого во дворе, уравнивавшим слабого и сильного, маленького и взрослого, и этим правом все пользовались как последней защитой.

Пользовались и – побеждали, потому что избивать всбесившегося считалось таким же позором, как бить лежачего.

Мне казалось, что все это и есть жизнь, хотя это было лишь перечислением подробностей, а жизнь заключалась в чем-то мне совершенно неведомом, но ведомом Поэту, недаром он мне сказал: «То, о чем ты молчишь и о чем не пишешь, и есть жизнь».

Этими словами он задал мне задачу. Я стал думать: о чем же я молчу и не рассказываю деду? Вопрос был трудный, поскольку мне казалось: о чем я молчу, того вовсе нет. Но постепенно на месте отсутствия что-то возникало, смутно маячило, зыбилось, проступало мерцающими контурами, и я начинал понимать, что рассказать об этом мне мешало опасение выдать тайну, принадлежавшую лишь мне одному и способную исчезнуть, если ее неосторожным прикосновением спугнут другие, хотя бы и близкие мне люди.

Так я молчал о Тухачевском и обо всем том, что я испытал и пережил по отношению к нему – от любви, восторга, обожания до глухой, потаенной ненависти. Но и по моему молчанию дед о многом догадывался.

Догадывался, потому что и сам молчал, и наши молчания отзывались друг другу неведомым эхом.

В одной из приписок к большому письму, предназначенной для меня, он наставлял: «Можешь не любить, но не позволяй себе ненавидеть, поскольку ненавистью к другому ты разрушаешь самого себя».

А в другой приписке дед волнистой линией подчеркнул фразу: «Узнал тут кое-что о МНогих хороших людях и великих стратегах». Я удивился, что МНогих он написал не с одной, а даже с двух заглавных букв, и долго ломал голову над этой загадкой, пока отец мне не подсказал:

– МН – это, по-видимому, Михаил Николаевич. Тухачевский. У нашего деда есть такая манера – заглавными буквами, выделенными в словах, обозначать инициалы. Он первым в нашей семье стал изобретать всякие ребусы…

– Тухачевский? Что же дед о нем узнал? И от кого? – Я был в полном недоумении.

– Не будем гадать. Вернется – расскажет. А пока наши догадки – пустая блажь и томление духа…

– Может быть, спросить у него в письме?

Отец ответил не сразу, словно мгновенный ответ не убедил бы меня так, как ответ, подсказанный долгим и сосредоточенным раздумьем:

– Не стоит. Наверное, в письме об этом нельзя. Иначе бы он сам написал.

Перед полетом передумал

Тем временем и я, и отец заметили, что к нашему разговору прислушивается дядя Валентин. Он стоял у окна к нам спиной и курил в форточку. И узкая спина его что-то обозначала, обращенное к нам. И за этим «что-то» должно было последовать некое возражение, несогласие с тем, что он от нас услышал – уловил, особо не прислушиваясь, но не мог пропустить и оставить без внимания, поскольку услышанное касалось вызревшего в нем жгуче важного убеждения.

Поэтому дядя Валентин торопился докурить папиросу и выгнать дым в форточку, пока его не засекли зенитки. Иными словами, пока не поймали с поличным тетушки, непримиримые враги табака и хранительницы чистого неба.

– В письме… в письме… В письме, может, и нельзя, но то ж письмо… – сказал дядя Валентин, по-прежнему не глядя в нашу сторону и этим особо подчеркивая, что обращается именно к нам. – А я вам зато скажу, тем более что я сам слышал разговоры. Сейчас об этом везде шепчутся. На каждом углу.

– О чем шепчутся, Валентин? – спросил отец, не совсем понимая, куда он клонит, и слегка досадуя, что дядя Валентин не вовремя вмешался в разговор.

– А о том… о том самом…

– Вечно ты темнишь… говоришь загадками.

– В таком случае вот вам разгадка. Разгадка смерти Триандафиллова. Авиакатастрофу ему подстроил не кто иной, как наш маленький Наполеон и гениальный стратег Тухачевский. Триандафиллов, чтоб вы знали, должен был лететь на его самолете. Прошу обратить внимание: на его личном самолете, но Тухач-то наш… – Дядя Валентин, не любивший Тухачевского, звал его Тухачом. – …Перед самым вылетом вдруг взял и передумал. Не полетел. Наотрез отказался, сославшись на какие-то невнятные причины. Крыльям Родины предпочел надежный наземный транспорт. Триандафиллова же ободрил и благословил на дорожку. Ты, мол, лети и не сомневайся. Мягкой тебе посадки. Спрашивается почему.

– Ну, знаешь… это по Москве ходят слухи, а там, в лагере…

– Там, в лагере, дед наверняка встретил кого-то, имеющего к авиакатастрофе непосредственное отношение. Скорее всего кого-то из летчиков, заправщиков или авиадиспетчеров. И состоялся у них ночью разговор. О таких вещах на нарах-то поговорить – самое оно…

– Все это твои фантазии… не более того.

– Может быть, может быть. Но, учитывая, что нашего деда отправил в лагерь собственно Тухач, и что Свечина взяли не без его участия, и что до Шапошникова он пытался дотянуться, да руки оказались коротки… словом, вырисовывается некая картина. Наш гениальный стратег пытается устранить истинных стратегов. Ведь Свечин, Триандафиллов и Шапошников – признанные авторитеты, имеют на своем счету фундаментальные труды, а что имеет Тухачевский? Жалкие статейки, куцые брошюрки и тексты своих докладов.

– Молчи, Валентин, молчи! Не забывай, в каком доме мы живем. Все-таки Тухачевский занимает высокое положение. – Отец жалел, что сам подтолкнул дядю Валентина к этим крамольным высказываниям. – Вспомни, что ты не раз уже нарывался…

Тот наглухо закрыл форточку и выбросил в корзину потухшую папиросу.

– Да я молчу. Только сейчас что-то раскукарекался, раздухарился…

– Ну и буде, буде…

– Слушаюсь и повинуюсь, – сказал дядя Валентин и вопреки своим словам подмигнул нам в знак того, что не такой уж он послушный и готовый повиноваться.

Прошляпила

Я еще расскажу о том, как дед вернулся из лагеря, как мы его ждали и в то же время не ждали, поскольку ему – по его вечной склонности к театральным эффектам – и тут хотелось разыграть сцену из картины Репина под соответствующим названием: вот его не ждали, а он вошел, и все замерли от удивления, глядя на него, и сам он показался себе чужим – пришлецом в собственном доме.

Об этом еще будет рассказано, тем более что дед отмотал свой срок почти полностью, хотя мы так надеялись, что ему скостят хотя бы на одну треть, ведь его друга Свечина после первого ареста выпустили досрочно. В тоже время мы суеверно гнали от себя эту надежду и не хотели, чтобы дед уподобился Свечину, поскольку после третьего ареста Александра Андреевича обвинили в шпионаже и расстреляли.

Это случилось в 1938 году, за три года до нашествия, перечеркнувшего все планы Генштаба и лично Сталина.

За три года: так и возникла дата – 22 июня 1941 года, хотя это была лишь дата немецкого наступления, начала блицкрига, война же… У нас в семье, как и во всем нашем доме, считали, что к началу войны относится и Польша, и Прибалтика, и Бессарабия, и Финляндия, что это не предвоенный период, а именно сама война, освободительный поход ради спасения братьев по классу.

Эту войну ждали, ее алкали, по ней изнывали. Этой войной грезили поэты, и она лишь чудом не грянула, поскольку Гитлер нас по случайности и по своему безумию опередил. «Опередил ровнехонько на две недели», как говорили маршалы нашего дома и как писали в своих мемуарах, побитых молью цензуры.

Но цензура-то ведь она дура, все что-то выискивает, а того, что лежит на поверхности, иной раз и не заметит, не тронет, пропустит (прошляпит, как любила говорить тетя Зинаида, все мерившая размером своей шляпки).

Вот и прошляпила высказывание еще одного из наших маршалов: «Мы не были готовы к обороне, поскольку военная доктрина приучила нас к тому, что мы будем воевать на чужой территории». И пошла гулять эта фраза, пока не спохватились и не вытравили ее из последующих изданий, не обкорнали маршальские мемуары.

Изгнанная нами надежда поспособствовала тому, что деду его срок не скостили, хотя вырвали его из лагерной жизни внезапно, и вырвали по случаю войны. Но не той, что датируется двумя двойками (это, повторяю, не война), а той, что готовилась к сроку – через две недели.

Но тут две двойки-то и вмешались, и вся подготовка рухнула, и вышло так, что гробы отверзлись и мертвецы восстали, а вместо них легли те, кто было встал на защиту, да не выстоял, не смог, недолго продержался…

И вместо них винтовки взяли мертвецы (или зэки), и смогли, и отстояли…

Если уж быть скрупулезно точным, дед не досидел два месяца, поскольку со своими познаниями в области стратегии понадобился на фронте. Ему вернули звание, ордена и даже удостоили мрачноватой шутки: «Вот и сможете испытать на практике вашу взаимообратимую монаду».

По цепочке

Но все это требует подробного рассказа. А сейчас я лишь скажу, что после поцелуев, слез и объятий мы с отцом увели деда в его кабинет, усадили, напомнили ему про письмо и спросили о той подчеркнутой волнистой линией фразе:

– Что это за хорошие люди и великие стратеги?

– Подождите. Дайте вспомнить. Но вы сами должны были догадаться. Это Тухачевский. Со мною в санатории отдыхал один летчик.

– В каком еще санатории. Прекрати!

– Хорошо, хорошо. Со мною в лагере сидел… И он сказал, что авиакатастрофу подстроил… Ему это доподлинно известно…

– Тухачевский?

– Ах, вы уже знаете.

– Только по слухам.

– Ну вот, я вам эти слухи, считайте, подтверждаю.

– На какого-то летчика полагаться… тоже не слишком надежно.

– Не только на летчика. Там еще бывший следователь НКВД. Майор Шадрин.

– Ну и компания подобралась… И что же следователь?

– Майор Шадрин тайны следствия не выдает. Могила.

– Что значит могила? – Отец не совсем улавливал, что хотел сказать дед.

– Могила в жизни любого значит очень многое. Особенно если она уже вырыта. Иными словами, отверста. Следователь Шадрин знал, что после мотания по лагерям его в конце концов расстреляют, но служебные тайны хранил надежно.

– О чем же тогда речь?

– О том, что будет после нас. Шадрина это очень заботило. И он свои секреты… нет, не выдал и не раскрыл – упаси боже! – а передал на хранение нам. Передать на хранение – это совсем иное. Не нарушение служебного долга, а, можно сказать, сакральный акт. Своего рода посвящение. К тому же он еще и взял с нас клятву…

– Значит, и ты должен молчать.

– Совершенно верно. Я и молчу. Но при этом в свою очередь – по цепочке – передаю на хранение вам. Совершаю то же самое посвящение. Тем более что ни следователя Шадрина, ни Тухачевского, ни того летчика, моего соседа по нарам, уже нет в живых. Тридцать седьмой год вогнал им в могилу осиновый кол, а меня пощадил. Я вот перед вами целехонький. – Тут дед зашелся тихим смешком. – Поэтому – по цепочке-то – вам и передаю. Приимите. Вам, вам, дорогие мои… Так что слушайте. Наматывайте на ус.

И дед стал своим глуховатым, надтреснутым голосом рассказывать о жизни Тухачевского, начиная с войны четырнадцатого года, и постепенно вывел нас на такие вещи, что отец за меня забеспокоился и не позволил мне оставаться в кабинете. Он поспешно отослал, спровадил меня и попросил найти себе занятие где-нибудь там, подальше, а заодно предупредить всех, чтобы в кабинет не стучались и их с дедом не беспокоили.

Я был вынужден подчиниться воле отца при молчаливом согласии деда, который и сам уразумел, что рассказывает нечто не для моих ушей, ведь мне тогда едва стукнуло шестнадцать.

Но кое-что я успел услышать.

Успел и, чтобы не забыть, сначала наскоро записал на случайных клочках бумаги, а затем – для верности – переписал в ту самую хранившуюся у меня тетрадь. После этого спрятал ее подальше – в ту единственную нишу за выступом балки, коя внушала мне уверенность, что там ничего не найдут даже при самом тщательном обыске.

Ведь не нашли же в тот день, когда арестовали деда, хотя перерыли все вверх дном…

Вот и впредь не найдут, тем более что и искать-то некому, раз Тухачевского нет в живых, а кроме него, тетрадь вряд ли может кому-то понадобиться.

Глава восьмая. Плодосборник

По ходатайству Ворошилова

Когда Свечина освободили из лагеря и он вернулся домой – к своему семейству, жене, детям и книгам, – Александр Андреевич посчитал себя заново родившимся и словно бы окропленным живой водой: столь острым было чувство вновь обретенного домашнего уюта, душевного мира, тишины и покоя. Только бы еще не тревожили внезапно нахлынувшие воспоминания – не вызывали мгновенную оторопь, судорогу и не заставляли на минуту застыть, прислонившись спиной к стене, прикрыть глаза и промычать сквозь зубы: «О боже!»

Но постепенно и воспоминания сглаживались. Картины из недавнего прошлого уже не слепили глаза, как прожектора по ночам, и отходили в ту область памяти, которая напоминала штабной сейф с наглухо закрытой дверцей, из коего ничто не просочится наружу.

Осмотревшись дома, испытав, что это за счастье – посидеть за письменным столом, послушать, как он привычно поскрипывает, когда упираешься в него коленями, покатать по столу очиненные год назад карандаши и покрутить немецкий арифмометр, в окошечках коего выскакивают цифры, Александр Андреевич на третий день заявился к нам.

Заявился нежданным гостем, поскольку никто из нас не предполагал, что по ходатайству Ворошилова пятилетний срок ему заменят одним годом.

– Вас освободили! Какое счастье! – умилялись тетушки и тотчас вспоминали о наболевшем, трогали платком уголки глаз: – А нашего-то Гордея Филипповича… на десять лет… м-да…

Свечин отвечал на это задумчиво:

– Вот оно как в наше время: одного освобождают, другого сажают, третьего подозревают, а четвертому доверяют, потому что он четвертый, а был бы пятым, то и расстреляли бы.

– Ах, как вы сказали! Как верно! И как остроумно! Браво! – Тетушки нашли в себе силы, чтобы воздать должное своему кумиру.

– Да какое там остроумие! Жив остался, и слава богу…

– Вы еще столько напишете!

– Сколько? – Свечин уставился на тетушек с выжидательным вниманием к тому, сколько книг они по своему произвольному выбору обяжут его написать.

– Ну, мы не знаем… вам виднее… вы автор.

– Тогда и не говорите, а еще лучше – пишите сами…

Александр Андреевич стал у нас бывать как прежде, тем более что тетушки настойчиво просили его об этом:

– Пожалуйста, приходите… Хотя Гордея Филипповича нет, вы, пожалуйста…

– Благодарствую. Для меня большая честь.

– Ну что вы! Это для нас большая честь. Раз вы с нами, то и наш Гордей Филиппович с нами. Как будто и не покидал нас.

Иногда Свечин подолгу сидел в кабинете деда – один, забывался и вслух разговаривал, даже смеялся коротким, сухим смешком и уверял кого-то, что с ним ошиблись счетом, что на самом деле он пятый, а его приняли за четвертого.

Бочком протискивался

С осени тридцать седьмого года к нам зачастили еще двое давних знакомых деда – авиаконструктор Борис Витальевич и архитектор Борис Викентьевич. Они же однажды привели с собой Александра Вениаминовича, и тут уж я окончательно запутался в отчествах и поэтому счел за лучшее перейти на прозвища: Непризнанный Поэт (Вениаминович), Авиаконструктор и Архитектор.

Авиаконструктор был неимоверно худ, высок и жилист, с тонкими, поджатыми губами, носил очки в серебряной оправе и говорил в нос. Архитектор, рыхлый блондин с голубыми глазами, говорил фальцетом, пунцовел всякий раз, когда даже слегка смущался, и трубно сморкался в клетчатый платок.

Он любил вертеть на пальце перстень, перемещая его со второй фаланги на третью и обратно и приговаривая при этом: «Так, пустяки… дешевка. Достался от родителя. Ношу лишь по привычке и из чувства сыновьего долга».

Перстень же был с камушком и стоил, наверное, миллион.

Непризнанный Поэт, сладкоежка, выдумщик и врун, до революции успел выпустить несколько сборников, получить благожелательный отзыв Блока и даже прославиться, после революции же заглох, зачах и исчез со всех горизонтов – тем более тех, где полыхало красное зарево.

Но при этом уверял всех сочувствующих – соболезнующих – ему: «Это даже хорошо! Уверяю вас, хорошо!» – и обещал сочинить поэму с таким названием. А когда ему говорили, что такая поэма уже написана, он сердился, фыркал и даже ругался и уверял, что у него все будет по-другому, что его поэма философская, даже в некотором роде эзотерическая и ее смысл уводит за все мыслимые и немыслимые горизонты.

И вот эти четверо – Свечин, Авиаконструктор, Архитектор и Непризнанный Поэт, собираясь в кабинете деда, отдавались страсти поговорить. А такая страсть, как известно, есть у русского человека и даже способна соперничать с другими его страстями. И она не исчезает ни в какое, даже самое неподходящее для разговоров время и, что особенно примечательно, сохраняется при любой власти.

К тому же эти четверо нашли друг друга как собеседники, что было редким везением, поскольку по тем временам, хоть и голодным, но отнюдь не вегетарианским, большинство населения благоразумно молчало. Даже, точнее сказать, помалкивало.

Помалкивало, опасаясь, что лишнее, оброненное по недосмотру слово может быть кем-то подобрано, очищено от пыли, как осколок разбитой бутылки, и передано кое-куда, чтобы обернуться для роняющего слова ротозея кропотливым разбирательством с применением особых мер воздействия, а то и… дырочкой в затылке.

Эти же четверо были не то чтобы посмелее, но при должностях, что, конечно, тоже не порука, хотя при случае могло и помочь. Уберечь неким образом от особых мерто… Впрочем, не должности тут важны сами по себе, а то, что двое из них, Авиаконструктор и Архитектор, лично знали товарища Сталина, и не просто знали, а… как бы сказать, были сопричастны его великой идее.

Эту идею товарищ Сталин осуществлял лично. Более того, он ей служил, как всякий выдающийся вождь служит своей идее: и Александр Македонский, и Тамерлан, и Лютер, и та маленькая женщина, которая учинила большую войну между Севером и Югом Америки (заодно помянем и ее, написавшую вызывающе безобидную книгу).

Сюда же следует отнести и Маркса (коего я в детстве путал с Марсом, хотя, по сути, они совпадали), и Ленина, и прочих великих преобразователей, на горе человечества мечтающих его осчастливить.

Вот и Сталин того же рода мученик – идеи или, если угодно, догмата, кому как больше нравится: суть от этого не меняется. Но он нуждался в помощниках, кои не посягали бы на личное, интимное и глубоко сокровенное – идею, как фигуры слонов, ладей, коней, вырезанные из дерева или кости, не посягают на замысел шахматиста, но без этих фигур невозможно делать ходы по клеточкам доски.

Архитектор и Авиаконструктор и были для Вождя – Лютера и Тамерлана в одном лице – такими фигурами. Поэтому он их берег и не позволял им упасть с доски. Вот они и осмелели настолько, что разрешали себе высказываться. Разумеется, не везде, но в кабинете у деда… почему бы и не высказаться, раз сама обстановка к тому располагает: мягкие кресла, кремовые шторы, лампа под матовым колпаком и поданный тетушками на подносе чай.

Разговор с ними – как умный и саркастичный собеседник – поддерживал Свечин, который Сталина лично не знал, но зато Вождь о нем хорошо знал. Знал и в своей ипостаси Лютера, и в ипостаси Тамерлана. И даже держал на столе раскрытыми книги Свечина, и прежде всего «Стратегию», вдавливая в ее страницы острый ноготь и тем самым выражая согласие, а чаще несогласие с автором.

Жаль только, что Александр Андреевич не был послушной фигурой в руках Вождя и все гнул свое, поэтому в тридцать восьмом, при третьем аресте, острый ноготь проткнул его насквозь: Александра Андреевича расстреляли.

Непризнанный Поэт же… он был не фигурой, а пешкой, но пешки тоже нужны. Вот всех четверых до поры до времени и терпели.

При этом они намеренно держали двери открытыми и на возгласы тетушек: «О, у вас тут какой-то кружок!» – дружно уверяли, что никакой не кружок и, упаси боже, не орден, не тайное общество, а просто… обмен новостями, обсуждение газетных передовиц и высказывание мнений по поводу тех или иных событий.

Если кого-то интересует, каких событий, то у всех четверых заранее готов ответ. А именно: событий не в одряхлевших капиталистических державах, доживающих свой век и от старческой немочи не способных позвать сиделку, чтобы им подали судно или инвалидное кресло, а в молодом и сильном социалистическом государстве, направляемом к новым победам волей товарища Сталина.

Поскольку двери были приоткрыты, я часто заходил – бочком протискивался – в кабинет. А иногда тетушки, стесняясь лишний раз беспокоить гостей, вручали мне поднос со стаканами чая, печеньем и липовым медом, чтобы я отнес им.

Мне тогда было двенадцать лет, и взрослые разговоры меня уже интересовали не так, как в детстве, когда я их лишь безучастно запоминал. Теперь я осознанно пытался в них что-то постичь и уразуметь, к чему собеседники меня только поощряли. Иногда они задавали мне вопросы, чтобы отвлечься и, пока я отвечал, выпить глоток чая, отломить уголок крошащегося печенья, а затем снова пуститься в рассуждения, обращаясь ко мне, словно мое присутствие позволяло им уточнить, дополнить и по-новому повернуть что-то ранее высказанное друг другу.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации