Текст книги "Оскомина"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Секрет таинственного воздействия
Однако мои страсти заносило на сторону, как заносит летящие со снежной горы санки, прежде чем они опрокинутся.
После моего дня рождения (еще до ареста деда) Тухачевский несколько раз к нам заходил под разными предлогами, а то и без всякого предлога – просто продолжить приятное знакомство, как он выразился. В знак того, что знакомство и впрямь приятное, Тухачевский держался просто, но непременно подчеркивал свое расположение не только к деду, но и ко всем нам. Он делал изысканные комплименты матери, пряча за спиной розу и дожидаясь удобного момента, чтобы ее подарить, но не так, как дарят букеты, а так, как преподносят один цветок, не придавая этому значения и не ожидая ответной благодарности.
Он непринужденно беседовал с тетушками, играл в шахматы с дядей Адольфом, а со мной разыгрывал шутливую сценку, называемую «ать-два» или «арест и конвоирование». Михаил Николаевич поручал мне промаршировать в угол комнаты, где находился штаб, и отконвоировать туда для допроса захваченного пленного, я же убегал и прятался от блаженного сознания того, что ОН обратил на меня внимание.
Дед был с ним не слишком любезен, больше хмурился, чем улыбался, и, показавшись из своего кабинета, тотчас стремился обратно. Тетушки осторожничали и старались не выдавать своего истинного отношения к нему. Дядя Адольф зевал фигуры и проигрывал, а Тухачевский милостиво позволял ему взять назад неудачный ход.
Я же при этом падал в бездну, и меня раздирало на части от самых противоречивых чувств.
Я, шестилетний, испытывал сладкий ужас от мысли, что он, Тухачевский, явный враг моего деда, но что этот враг – вопреки всем стараниям его ненавидеть – обладает секретом таинственного воздействия на меня. Прячась за шкафами и занавесками от пугающего присутствия гостя, я замирал от звучания его голоса и изредка бросал на него затаенные взгляды, которые тотчас отводил, лишь только возникала опасность, что он их заметит – поймает меня на месте преступления.
Преступление же заключалось в том, что я так откровенно его разглядывал (на него завороженно смотрел). Я, тогда еще шестилетний, готов был этого гостя обожать, настолько он отвечал моим представлениям о настоящем – подлинном – незнакомце.
Не просто взрослом, чьего имени я не знал, хотя привык видеть его каждый день: таких вокруг меня было множество, а именно незнакомце, единственном и неповторимом, отличавшемся от обычного взрослого тем, что все в нем казалось особенным – и военная форма, которая особенно ему шла, и стать, и выправка.
А главное – черты лица, сливавшиеся в такой влекущий образ, красивые бархатистые печальные глаза и волосы, гладко причесанные и разделенные на прямой пробор.
И глаза, и волосы заставляли его так же восторженно любить, как любила Светлана. Она сознавала всю неполноту собственных прав на отца – прав незаконной дочери, но все равно упрямо, вызывающе любила – любила всем назло. Вот и я так же любил, хотя ее неполнота для меня оборачивалась полнейшим отсутствием – отсутствием всяких прав вообще, поскольку он не был мне отцом и вообще близким человеком, а был именно незнакомцем, отделенным от меня невидимой преградой, отдаленным, отстраненным и недоступным.
Но это делало мой вызов еще упрямее, чем у Светланы, и я приносил в жертву моей любви к незнакомцу мою любовь к близким, и прежде всего к деду.
Я чувствовал, что дед испытывал к Тухачевскому враждебные чувства скрытой неприязни, и, казалось бы, это должно было и меня настроить против него, но я из вызова не позволял себе поддаться неприязни и нарочно показывал деду свое восторженное обожание. Он не возмущался по этому поводу, не платил мне презрением – только слегка удивлялся и недоумевал, не находя причины моей измены.
Но внезапно его осенило, дед словно прозрел и постиг, что, неряшливый, вечно растрепанный, непричесанный, с торчащими клоками волос, со своими несносными привычками – шаркать по паркету домашними туфлями, выпячивать, втягивать и завязывать узлом свои губы, он был на миллиметр от того, чтобы в моих глазах выглядеть уродом, чудовищем, монстром. И спасала его от падения, удерживала на краю пропасти, не позволяла приблизиться к ней еще на один – губительный – шаг моя любовь к нему, которой теперь лишал его Тухачевский.
Я замечал, что дед старался быть аккуратнее, сам стирал и гладил себе носовые платки и подолгу причесывался у зеркала.
– Я, может быть, того… становлюсь тебе неприятен. Но ты, знаешь, не осуждай меня. Все-таки возраст… – говорил он мне смущенно, а я отворачивался, поскольку на глаза у меня наворачивались слезы.
– Я не осуждаю…
– Тебе нравится Тухачевский… Что ж, это в порядке вещей… Ты растешь, развиваешься, и тебе нужны новые впечатления…
– Ничего он мне не нравится…
– А вот этого говорить нельзя. Это похоже на измену, и ты прежде всего предаешь самого себя… Впечатления же тебе нужны, а кто их может дать? Только новые люди, хотя бы такие, как Тухачевский и его дочь Светлана. Ведь она тебе тоже нравится… В твоем возрасте это естественно. В шесть лет все девочки кажутся неземными красавицами.
– Она мне нравилась и… разонравилась.
– Так быстро? Какой же ты бука. Мне кажется, что ты не разобрался как следует в своих чувствах.
– Я не хочу, чтобы она приходила.
– Она и не собирается к нам приходить. Сказанное же тобой означает, что ты ее ждешь, хотя и скрываешь это от самого себя. В своих чувствах легко обмануться. Я и сам не раз обманывался…
Так мы говорили с дедом, и я радовался, что снова люблю его и что соперник этой любви – Тухачевский – перестает быть для меня таинственным незнакомцем, а становится таким обычным гостем нашего дома, как и множество других гостей.
Ложное недоумение
Когда же деда арестовали, Тухачевский перестал у нас бывать, дарить матери розу, с дядей Адольфом играть в шахматы, а со мной – в арест и конвоирование. «Почему же он так долго не появляется?» – недоумевали тетушки. Вернее, делали вид, будто недоумевали, не признаваясь себе, что причина столь долгого отсутствия Тухачевского была для них прозрачна, как стеклышко разбитой аптечной склянки, сквозь которое они любили созерцать разнообразные предметы в комнате и за окном.
Вот сухарница в буфете, вот машинка для набивания папирос, вот подтяжки дяди Адольфа, брошенные на спинку стула.
Так же и истинная причина просвечивала – мерцала – сквозь ложное недоумение, но при этом требовала хотя бы частичного признания собственной вины, заключавшейся в том, что они осторожничали, не обнаруживали перед Тухачевским ни малейшей приязни (а ведь он был им интересен) и что вообще они капризные и слишком разборчивые привереды, не способные создать дамское общество, достойное столь изысканного кавалера.
Ведь что греха таить: они опасались, даже несколько дичились его.
Тетушки как бы нехотя поддерживали разговор, не особо улыбались его шуткам, отказывались от дорогих конфет, коими Тухачевский их угощал, и, прощаясь с ним, не стремились заручиться обещанием, что он вскоре снова осчастливит их своим посещением. Иногда откровенно изображали усталость после двух-трех минут разговора, боролись с сонливостью, превозмогали зевоту. И вопреки всем стараниям все-таки мучительно зевали с закрытым ртом и часто-часто моргали, чтобы на глазах не выступили предательские слезы – и такое бывало.
И стоило ему постучать в дверь и спросить разрешения войти, торопливо брали с полки и раскрывали на коленях книгу Свечина, показывая, кто их истинный кумир.
Конечно, нельзя их упрекать в том, что их лучшие и самые пылкие чувства принадлежали Александру Андреевичу, но и Тухачевскому они могли бы уделить чуть больше внимания. Ведь он этого заслуживал и со своей стороны старался всячески им угождать. Но несносные старухи уперлись так, что их не сдвинуть.
И вот результат. Тухачевский резко оборвал дружбу с ними и перестал у них появляться, что было явным признаком горделивой обиды. И им, зазнайкам и привередам, оставалось лишь сожалеть о своей промашке и локти кусать, ведь Михаил Николаевич мог бы помочь с дедом, похлопотать за него или хотя бы разузнать, что и как.
Но, с другой стороны, что ж он – не понимает, когда и при каких обстоятельствах следует, забыв все обиды, самому поспешить на помощь! Или?.. Тут в головы тетушек закрадывалась пугавшая их догадка: или арест деда неким образом связан?.. Связан с появлением Тухачевского в их доме?
Иными словами, неспроста он к ним зачастил…
Эта догадка не просто вселяла в них растерянность, но вызывала некую оторопь. «Неужели?! – спрашивали себя тетушки, прикрывая ладонью рот, и – не в силах совладать со своей догадливостью – гнали ее прочь: – Нет-нет, не может быть! Это попросту невозможно!»
Между тем прекратившиеся визиты Тухачевского озадачивали и дядю Адольфа, лишившегося своего шахматного партнера и вынужденного играть с самим собой в шахматы как в шашки. Дядя Воля иногда подсаживался к нему, несколько раз обыгрывал и выживал из-за доски – с тем чтобы пригласить в партнеры дядю Валентина, с которым они не столько переставляли фигуры, сколько о чем-то переговаривались.
И если что и слышалось из их переговоров, то это часто повторяемое имя: «Тухачевский».
Отец даже ему звонил, но ему ответили, что Тухачевского нет в Москве. «А вы не скажете, когда?..» – хотел он спросить, но его вопрос оборвали заранее заготовленным ответом: «И неизвестно, когда он будет».
Словом, все его ждали, и только я один упрямо не ждал, почему-то уверенный, что мое ожидание не сбылось бы, а вот отказ от него непременно сбудется, Тухачевский у нас появится, и деда тотчас, словно по волшебству, отпустят.
Но отказ есть отказ. Поэтому ничего не сбылось, и с этих пор я стал освобождаться – излечиваться – от своей любви.
Излечиваться и с самолюбивым упрямством ненавидеть Тухачевского, словно, играя с ним в арест и конвоирование, я – по свойственному ему коварству – обрекал на участь арестованного собственного деда.
Фраппирует
Через полгода после всех этих событий мы получили от деда первое письмо, а затем письма стали приходить чаще, примерно раз в месяц или в два месяца. Мы все пытались вычислить закономерность (так нам было бы спокойнее): почему чаще и почему реже – с чем это связано, отчего это зависит? Предположения были разные, но ничего путного в объяснение этого факта мы придумать не могли. Закономерность от нас ускользала, вынуждая расписаться в убогости своей логики и собственном интеллектуальном бессилии.
В конце концов некоторые из нас даже опустились до того, чтобы приписать частоту получения писем… погоде.
Наша тетя Юлия из Ленинграда, подолгу гостившая у нас, маленькая, с хвостом длинных рыжих волос (все их называли власами) и перламутровым глянцем на аллергически-красных щеках, первой это изрекла: «Наверное, оное зависит от погоды. Кому охота под проливным дождем возить письма на почту!» Кое-кто ее неуверенно поддержал, поскольку погода по своей непредсказуемости приравнивалась у нас к провидению. Но большинство с ней не согласилось и даже сочло ее версию отчасти кощунственной, принижающей достоинства деда.
Зато версия тети Юлии – по принципу от противного – натолкнула нас на собственную версию. Мы посчитали, что дед заслужил эту привилегию – часто писать письма, что он на хорошем счету, что к тому же его ценят как специалиста в области военной стратегии. И, может быть, даже советуются с ним по вопросам организации массовых работ, максимального использования людских ресурсов и вовлечения их в социалистическое созидание.
О, какие мы были близорукие и наивные! Какое прекраснодушие сквозило в наших рассуждениях, отголоски коих благодаря переписке доносились до деда!
Мы не имели ни малейшего представления о тех условиях, в которые попал дед. В своей преступной близорукости мы готовы были даже допустить, что там, в лагере, дед и впрямь перевоспитывается. Во всяком случае, та же тетя Юлия, после мытья головы восседая на кухне с большой расческой, распуская свои непокорные рыжие власы и подбирая шлейф халата, чтобы никто в нем не запутался и не споткнулся, однажды изрекла: «Все мы, однако, не без недостатков. Все – без исключений».
Изрекла, конечно же, метя в деда, коего мы превозносили именно за исключительность его неоспоримых достоинств. В кого же еще ей метить, если они с ним были в контрах и тетя Юлия любила, округлив глаза, повторять, что дед ее вечно удивляет, неприятно поражает и, как она выражалась, фраппирует.
Но, как ни странно, дед впоследствии, когда он уже освободился и вернулся домой, на улицу Грановского, с тетей Юлией как-то слишком легко согласился: «Ну вот, ты как всегда права. Трудовые будни меня исправили и перевоспитали. “В трех кровях купано. В трех щелоках варено. Чище мы чистого”, как сказано у одной писательницы, близкой к народу. Так что смело принимайте… перевоспитанного».
Но что, пожалуй, самое странное, дед без всяких иронических кавычек признал размах социалистического созидания и даже рисовал нам некие грандиозные панорамы.
Рисовал, явно всего недоговаривая и утаивая некий секрет, открывшийся ему, но скрытый от нас, коим не удалось в трех кровях искупаться, в трех щелоках вывариться, побывать, испытать, участвовать и самим почувствовать.
Во взлохмаченной голове деда явно рождалась божественная Венера – его будущая концепция. Нашлись и единомышленники из числа его близких друзей, и произошло слияния мнений… но об этом я расскажу чуть позже.
А сейчас завершу картину под названием «Не ждали». Итак, со всей очевидностью обнаружилось, что дед принес с собой некий секрет. Тут уж наш маленький народец впал в полное недоумение, поскольку, по мнению всех, было не исключено, что после лагеря дед вернется хотя и внешне перевоспитанным, научившимся держать язык за зубами, но внутренне обиженным на власть – обожженным, циничным, насмешливым и даже озлобленным. Но этого не случилось. Похоже, дед был благодарен судьбе за то, что в лагере ему пришлось пострадать, но при этом он обогатил свой жизненный опыт.
Впрочем, он писал несколько иначе, поскольку для него, как и для Декарта, жизнь – существование – заключалась в возможности мыслить: «Я обогатил свой мыслительный опыт, расширил умственные горизонты и кое-что понял из того, к чему вряд ли осознанно приблизился бы и прикоснулся, словно к пламени свечи, за стенами кабинета».
Собственно, сравнение со свечой здесь лишнее и отдает некоей вычурностью, не свойственной деду. Повторяю, он терпеть не мог всяких красивостей и вычур, но в данном случае сознательно погрешил против своего вкуса, чтобы задержать наше внимание на этой якобы случайной погрешности и побудить нас к поискам скрытого смысла, замаскированного ею.
– На что-то он здесь намекает, – осторожно предположила тетя Зинаида, любительница всяких ребусов и шарад, а тетя Олимпия, всегда опережавшая сестру в своих догадках, тотчас подхватила:
– Да не на что-то, а на своего друга Свечина. Свеча – это Свечин. Ты что – не понимаешь?
– Ну и какой же смысл в этом намеке?
– А такой, что Свечин тоже отбывал срок в лагере.
– Ну и что? – Тетя Зинаида осталась при своем недоумении.
– А то, что наш Гордей унаследовал лагерный опыт Свечина и пришел к таким же выводам, как и он.
– Откуда ему знать, к каким выводам пришел Свечин?
– Наверное, они переписывались. – Тетя Олимпия сначала это сказала, не слишком уверенная в своей правоте, а затем подумала и убедилась, что была полностью права. – Да не наверное, а наверняка. И сейчас переписываются, хотя их роли поменялись и Свечин теперь на свободе, а Гордей мотает срок.
– Все это как-то сложно. Я не совсем улавливаю. – Тетю Зинаиду всегда утомляло то, чего она не понимала.
Тетя Олимпия, наоборот, не знала утомления, если непонимание вело ее куда-то, где загадочно мерцала возможность что-то понять и объяснить – пусть даже не самой себе, а кому-то другому.
– Все станет ясно, стоит лишь допустить, что два этих интеллигента неким образом постигли в лагере смысл… – Своего слова у нее не нашлось, и она воспользовалась распространенным лексиконом: – Смысл социалистических преобразований, превращения нас в молодое и сильное государство. Может быть, самое сильное в Европе и в мире. Мы как государство занимаем шестую часть суши, и в нас кипит молодая кровь. Немногим выпадает счастье в таковом жить, а нам, как видишь, выпало. Во всяком случае, нечто подобное я слышала от Гордея.
– Фуй! Фуй! Как ты заговорила! Агитпроп! Агитпроп во всей красе!
– Вот ты с твоим умишком фыркаешь и брюзжишь, а Гордей и Свечин на то и философы, чтобы распознавать скрытую суть вещей. Наши тридцатые годы – уникальное время. Оно больше не повторится. «Никогда власть, сосредоточенная в одних руках, не будет в такой степени выражать интересы России». Кто сказал? Дед! «За сороковые уже не поручусь, а с пятидесятых и вовсе начнутся разброд и шатание». Чьи слова? Нашего деда!
– А аресты? А судебные процессы? А дело этой самой несчастной Промпартии? А подавление Тамбовского и Кронштадтского восстания? А те же лагеря? – Тетя Зинаида показывала, что хотя бы иногда читает газеты. – И вообще гонения на личность – это тебе как?
– Тс-с-с, – на всякий случай предостерегла тетя Олимпия. – «Это тебе как?» Не мне, не мне, голубушка. Я такая же обывательница и дуреха, как и ты. Я тут ничего не смыслю. Но умные люди, в том числе Свечин и наш Гордей, говорят: идет государственное строительство такого размаха, что личные интересы можно и попридержать. Во всяком случае, не время с ними носиться как с писаной торбой. К тому же отдельной личности и не снились такие взлеты, экстазы и всплески энтузиазма, кои переживает общество в целом.
Тетя Зинаида посмотрела на сестру долгим взглядом, оценивающим ее готовность продолжать в том же духе.
– Ну, еще что-нибудь добавишь к сказанному?
– Что я должна добавить?
– То, что уничтожили проституцию, к примеру.
Тетя Олимпия, похоже, не расслышала.
– Что уничтожили – конституцию?
– О господи! Проституцию, – произнесла тетя Зинаида как можно отчетливее. – Публичные дома позакрывали и притоны извели. А то мы обе с тобой, такие красотки, на панель пошли бы. – Она взорвалась хриплым, бухающим смехом, который, затихая, становился мелким смешком, но еще долго не умолкал, словно в нем заключалось неведомое сестре Олимпии удовлетворение.
Эхо этого разговора, в стократ усиленное, мы вскоре еще услышим, когда у нас дома будет собираться кружок знакомых деда и обозначится направление мысли тех, кто вслед за тетушками попытается осмыслить тридцатые годы как период всенародного аскетизма, жертвенности, страстей и небывалых свершений духа, вырвавшегося из оков старой религии и попытавшегося создать новую и с ее помощью завоевать весь мир.
Глава седьмая. Винтовки взяли мертвецы
Примирило с графоманией
Весь следующий год до моего дня рождения я писал деду чаще всех остальных домашних, я строчил как из пулемета, и на одно их письмо приходилось пять моих писем. Вкладывая мои листочки в общий конверт, и без того пухлый, отяжелевший, с округлившимися боками, тетушки ворчали и выражали свое недовольство.
– А если там конверты взвешивают и есть ограничения по весу? – спрашивали они, стараясь поставить своим вопросом в затруднительное положение прежде всего меня, но обнаруживая при этом, что из-за своего вопроса сами оказались в затруднительном положении, из коего без моей помощи не выбраться.
– Там – это где?
– Ну там, там. Ты что, не понимаешь?
Я, может быть, и понимал, но меня сбивало с толку то, что тетушки слишком рассчитывали на мою догадливость, коей я сразу лишался, стоило им в ней усомниться и подвергнуть ее хотя бы малейшему испытанию.
– Понимаю… – говорил я им в угоду.
– Зачем же тогда спрашиваешь?
– Я, собственно, не спрашиваю. – На два детских слова я использовал одно взрослое, что казалось им почему-то кривлянием.
– Не кривляйся.
– Я не кривляюсь. – Я все отрицал с таким видом, словно у меня в жизни ничего не осталось.
Видя, что я совсем приуныл, они со своей стороны пытались угодить мне тем, что давали мне дотошные и ненужные разъяснения:
– Если есть ограничения, то из-за твоих писулек наше письмо может и не дойти. Хорошо, если его возвратят, но могут забраковать и выбросить в корзину. И дедушка будет только понапрасну ждать. Ты этого хочешь? Вечно с тобой одни беспокойства.
Я испугался и ради экономии бумаги стал писать мелкими буквами и с обеих сторон листка, вырванного из тетради, а также стараться почаще упоминать в письме тетушек, чтобы им было лестно и приятно. Это примирило их с моей графоманией, и они даже стали меня хвалить:
– Вот молодец! Умница! Хороший мальчик! Будущий пионер! – Почему-то они считали, что я мечтаю стать пионером.
Тетушки гладили меня по голове и любовались мною так, словно от их прикосновений голова приобретала идеальную ровность и округлость, а сам я все больше напоминал будущего пионера. И их уже не смущало то, что конверт может весить больше положенного. Кто ж его забракует, если в нем письма от такого умницы, молодца и хорошего мальчика, коим можно только гордиться, раз он так любит Родину, Сталина и своих тетушек.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?