Электронная библиотека » Леонид Бежин » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 27 мая 2015, 02:30


Автор книги: Леонид Бежин


Жанр: Документальная литература, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Глава седьмая
Дорожные неудобства

Итак, в доме на Садовой-Кудринской царит столь непривычный для Чеховых беспорядок, что случайный посетитель (им оказался курьер из редакции, посланный к Антону с запиской) вправе предположить лишь одно: либо кто-то женится, либо кто-то надолго уезжает. Хотя какая уж тут свадьба: к свадьбе-то столы накрывают, а тут чемодан собирают – вернее, не чемодан, а дорожный сундучок. И не столько собирают, сколько изнывают от усердия и заботы, стараются до изнеможения. Потому и вещи разбросаны, по углам раскиданы, и ящики столов выдвинуты, и дверцы буфета нараспашку. Домочадцы, обитатели дома сталкиваются на лестнице, что-то роняют, нагибаются, поднимают, пытаются вспомнить, куда и зачем несли.

Ах, господи, не туда, в голове все совсем перемешалось – и тотчас бегом назад. Словом, суматоха и неразбериха, какие бывают лишь перед самым отъездом. Что называется, накануне…

И только Павел Егорович, старший из Чеховых, участия в сборах не принимает. Сидит он в своей комнате на втором этаже, спина прямая, очки на носу, и читает Псалтырь. Еще не хватало, чтобы он так же суетился. Осуетиться для него, как в пост оскоромиться – он такого не допустит. Нет, обнимет на прощанье сына, перекрестит, пожелает доброго пути и скорого возвращения. И довольно, довольно, хватит, а то не хватало еще!..

Зато Евгении Яковлевне и Марии Павловне Псалтырь читать некогда, и суета им не враг: гораздо хуже была бы праздность, но ей они не поддаются, не позволяют себе отдохнуть ни минуты. Поэтому сундучок постепенно наполняется, и Евгения Яковлевна, стараясь заручиться вниманием сына, сидящего за своим письменным столом, показывает:

– Антоша, здесь у тебя платки… здесь носки… здесь рубашки… Взгляни-ка.

На столе у Антона разложены книги, документы, разные бумаги. Среди книг – описания путешествий, работы по уголовному праву, тома «Морского сборника», исследования по геологии, метеорологии, этнографии Сахалина.

– Да, да, я вижу.

– Нет, ты уж посмотри, пожалуйста, а то в нужный момент не найдешь.

– Ну, давай посмотрю, раз тебе так хочется.

В угоду матери он встает из-за стола, подходит, смотрит, хотя думает по-прежнему о своем. Евгения Яковлевна это замечает.

– Ты где в мыслях-то витаешь?

– Далеко, мама.

– А ты будь поближе, ведь как надолго прощаемся. В такую даль тебя собираем!..

– Стараюсь…

Мария Павловна пытается оторвать сундучок от пола:

– Боже, какая тяжесть. А это что за бутылка? Зачем ты ее везешь?

– Чтобы выпить на берегу океана. Для того мне и подарена. Я обещал.

– Ну, раз обещал…

– Да, и непременно за ваше здоровье.

– Ах, какое тут здоровье с этими сборами!

Но наконец собрали. Уф, гора с плеч…

И как, наверное, собой гордились, когда захлопнули крышку, повернули ключик в замке и вручили дорогому Антоше: с таким сундучком хоть в Америку! И как сиял при этом Михаил Павлович (распирало от гордости), чувствуя, что его заслуги наконец оценили!

Но оказалось, заранее всего не предусмотришь, и какая там Америка… На первых же станциях их Антон Павлович обнаружил, что самого-то нужного как раз и не хватает, а то, что есть, никуда не годится. Купленные Михаилом сапоги оказались хоть и по моде сшитые, но узкие: ужасно ему жали, словно колодки стискивали ноги, натирали их до мозолей, и Чехов в них просто измучился. Не захватил мешочек для чая (важная мелочь) и не догадался заранее купить бертолетовой соли. И сундучок изрядно намял ему бока тупыми углами, пока он не догадался поменять его на «какую-то чепуху, которая рабски распластывается на дне повозки».

А как помогли бы подушки на тряской, каменистой дороге, если бы догадался захватить с собой. Но вот сам не догадался, и никто не посоветовал, не подсказал…

Дорожное состояние для Чехова так и осталось состоянием человека, оторванного от дома, иначе он не написал бы: «И вот я сижу в избе, стоящей в озере на самом берегу Иртыша, чувствую во всем теле промозглую сырость, а на душе одиночество, слушаю, как стучит по гробам мой Иртыш, как ревет ветер, и спрашиваю себя: где я? зачем я здесь?»

Шум разлившегося Иртыша он сравнивал со странным звуком, похожим на то, как будто под водой стучат по гробам, – невеселое сравнение! В этом смысле он не боготворимый им Пржевальский, не Максимов и не Якушкин, для которых дорога была именно домом, он – Чехов, страдавший от дорожных неудобств, от того, что случайный попутчик счел себя вправе ему тыкать, а старуха в сибирской избе, подавая ему чайную ложку, «вытерла ее о задницу».

Неспроста же совпали слова Камю с преддорожным чувством Антона Павловича. Если применить к Чехову все тот же экзистенциальный анализ, он открыл бы в его душе некий бытийственный холодок, некую застылость самого вещества, наполняющего нервные клетки.

Скука – одно из самых часто употребляемых слов в его лексиконе. По-разному варьируемое, оно постоянно встречается в письмах. Недаром о молодом Чехове пишет Немирович: «Во всяком случае, у него было много свободного времени, которое он проводил как-то впустую, скучал».

Чехов Немировичу чужд, хотя они и приятели, даже почти друзья, заняты общим делом – Московским Художественным театром.

У Чехова было много свободного времени, и он скучал: за этой простодушной фразой – огромное различие между Чеховым и Немировичем. Тот – деятельный, энергичный – скуки не знает, как не знает и чего-то другого – тайны чеховской жизни и чеховской прозы. Уж кто разгадал бы эту тайну, так это скучающий Пушкин.

Да, было, было это в Чехове – скука, хотя он тоже по-своему деятелен, и преданные ему чеховеды так любят подчеркивать: широкий, гостеприимный, «хлебосольный, как магнат». Строил школы, боролся с холерой, собирал средства для голодающих, всем помогал. И рост у него был почти два метра, и грудной баритон напоминал подчас раскатистый бас, и с яхты он нырял в открытом море – этакий силач-богатырь, не Чехов, а Гиляровский в запорожских шароварах и вышитой украинской сорочке.

Но вот что пишет этот силач с палубы парохода: «Мне не весело и не скучно, а так какой-то студень на душе. Я рад сидеть неподвижно и молчать. Сегодня, например, я едва ли сказал пять слов. Впрочем, вру: разговаривал с попом на палубе». Без этого холодка, без этого странного оцепенения, овладевавшего им в дороге, не было бы загадки Сахалина, и мы не спрашивали бы себя, почему он поехал.

Но ведь загадка-то есть, и мы спрашиваем: почему?! Почему?!

Глава восьмая
Со-причастие

Ответом на этот вопрос принято считать «Сахалин», книгу о каторжном острове, ссыльных и поселенцах. Она занимает свое законное, прочное место во всех собраниях сочинений Чехова и очень редко издается отдельно, как будто без поддержки соседних томов этот томик словно бы и не чеховский – слишком мало в нем привычного Чехова. Он и раньше, в университетские годы замышлял нечто подобное: к примеру, подбивал брата Александра написать в соавторстве с ним «Историю полового авторитета», солидный ученый труд, смахивающий на диссертацию. Да, мы с удивлением узнаем об этом факте – узнаем как о чем-то парадоксальном и курьезном одновременно (почти курьезном, поскольку намерения автора слишком серьезны).

«И это Чехов?!» – готовы мы воскликнуть, хотя тотчас ловим себя на том, что и «Сахалин» способен вызвать у нас подобное восклицание: и это он, Антон Павлович?! К примеру, в письмах, посланных из Сибири и с Сахалина, Чехова гораздо больше, чем в этой книге. Но письма – это его испытанный жанр, «Сахалин» в жанровом смысле книга очень неопределенная. Это не публицистика, поскольку Чехов никогда не был публицистом, хотя и жалел об этом. Это и не ученый труд, поскольку излагаемые Чеховым сведения о Сахалине взяты из других источников.

Тогда что же это?

Нечто чеховское, но – без Чехова. Это звучит как дурной каламбур, но неким образом выражает самую суть. Иногда кажется, вот-вот оно и появится, это чеховское, – уже мелькнуло, забрезжило в рассказе Егора или описании прогулок с доктором, но, помелькав, поискрившись, тотчас же и погасло. Какую-то иную задачу он здесь перед собой ставит – не литературную, а жизненную.

Это очень важно понять: «Сахалин» для Чехова не книга, а поступок. Вот почему форма этого сочинения так открыта, прозрачна – ее как будто и нет вовсе. Чехов не прячется за приемы, за беллетристические ходы – он весь перед нами. Не писатель, а человек. Человек, который мог бы состояться и помимо писательства, не как московский литератор, а выбрать для себя совершенно иные пути. Ну, скажем, как Пржевальский, Миклухо-Маклай или кто-то еще из плеяды великих русских путешественников и землепроходцев. После Сахалина такой выбор становится уже невозможным, но до Сахалина и во время пребывания на каторжном острове Чехов, по существу, еще выбирает. Выбирает свой путь, выбирает судьбу. И тут-то снова возникает все тот же вопрос: почему же он написал эту не свою книгу?

Привлечь внимание к положению на каторжном острове? Таким ответом можно было бы удовлетвориться, если бы Чехов сочинил о Сахалине повесть или рассказ – такой же, как «Гусев» или «В ссылке», и в этом рассказе были бы рассуждения об участи ссыльных, унизительных условиях их существования, о загубленных жизнях. Этого было бы вполне достаточно, но почему – не свою? Почему единственный раз за все время предпочел не написать, а прожить этот каторжный Сахалин, хотя именно писание защищало его от жизни, а не жизнь от писания?

Здесь мы касаемся, быть может, самого потаенного в Чехове, бытийственного, экзистенциального. Касаемся его религии – не в узком, а в широком значении слова. «Хочется вычеркнуть из жизни год или полтора» – это уже не привычный для нас образ Чехова, не пенсне на шнурочке, не чеховская улыбка, а самая предельная жизнь, овеянная тем, что за чертой, за горизонтом, за последним рубежом. И понять это можно не столько через чеховедение, через литературоведческие размышления о Чехове, сколько через прямое со-переживание, со-причастие чеховской жизни.

С таким сопереживанием я столкнулся однажды, более двадцати лет назад, и произошло это в том самом доме на Садовой-Кудринской, откуда Чехов уезжал на Сахалин. Произошло вопреки всем ожиданиям, поскольку назначенное на тот день обсуждение новой повести о Чехове, опубликованной журналом «Звезда», сразу как-то не заладилось: зал был наполовину пуст, люди сидели разрозненными группками, а то и поодиночке – верный признак того, что попали сюда случайно. Послушают, похлопают и разойдутся. Да еще столпятся на лестнице, обгоняя друг друга, чтобы поскорее взять пальто в раздевалке. Такие мысли невольно возникали и у меня, и у автора повести, но что поделаешь – выступать-то надо, и, поскольку мне предстояло открывать и вести этот вечер, я первым поднялся на сцену, стараясь не останавливаться взглядом на пустых креслах и не замечать скучающего выражения лиц.

Но стоило произнести несколько слов, и в воздухе словно обозначилось некое движение, а затем я почувствовал, как соткалось из невидимых нитей нечто в равной степени важное и для меня, и для зала – Чехов. Как только он появился, сразу заполнилась пустота, рассеялся холодок скуки, исчезла разрозненность между группками и зал объединился в едином порыве любви к своему писателю.

Люди заговорили, и особенно мне запомнилось выступление девушки – кажется, ее звали Женей. Да, именно Женей, потому что имя невыразимо соответствовало чертам ее необычного облика – длинным худым рукам, простому гребешку в волосах, бледному лицу с наполненными светом глазами, и даже черному свитеру, в который она была одета. Черный цвет – монашеский, вот и в Жене было нечто монашеское, нестеровское, от «Христовой невесты». Не то чтобы она внешне напоминала героиню этой картины, но изнутри была озарена той же духовностью, напряженной до экзальтации, до порывистой устремленности к ближнему, готовности всем делать добро.

Признаться, поклонники Чехова мне всегда представлялись иными: слишком разные это стихии, Чехов и Нестеров, монашеская Русь и уездная Россия. И вот неожиданное сближение… Когда дошла очередь до Жени, она встала, прижала к груди тетрадочку с торопливыми записями, начала говорить. Говорить и о повести, и о Чехове, и о себе, и о чем-то, связывающем ее с Чеховым. И меня поразило, что эта связь способна быть такой насущной, такой безусловной, такой последней связью, которая если и обрывается, то лишь вместе с жизнью.

Оказывается, Чехова можно не только читать, размышлять над его героями, находить поддержку в тех или иных вопросах, но можно спасаться Чеховым. Можно даже вопреки мнению Толстого, считавшего, что молодежь заблуждается, принимая Чехова за учителя, видя в нем таинственные пророчества, что он учит лишь тому, как соблазнять женщин (на примере доктора Астрова из «Дяди Вани»).

Ольга Леонардовна Книппер-Чехова вспоминает: «Люди любили его нежно и шли к нему, не зная его, чтобы повидать, послушать; а он утомлялся, иногда мучился этими посещениями и не знал, что сказать, когда ему задавали вопрос: как надо жить? Учить он не умел и не любил… Я спрашивала этих людей, почему они ходят к Антону Павловичу, ведь он не проповедник, говорить не умеет, а они отвечали с кроткой и нежной улыбкой, что когда посидишь только около Чехова, хоть молча, и то уйдешь обновленным человеком…»

Хоть молча и – обновленным: в этом секрет воздействия чеховской личности.

Об этом же пишет Константин Коровин: «Несмотря на его молодость, даже юность, в нем уже тогда чувствовался какой-то добрый дед, к которому хотелось прийти и спросить о правде, спросить о горе, и поверить ему что-то самое важное, что есть у каждого глубоко на дне души».

Даниил Андреев, автор «Розы мира», называет Чехова праведником, близкий Чехову, друживший с ним Игнатий Потапенко в своих воспоминаниях настаивает на том, что Чехов праведником не был, да и не мог быть, поскольку он – писатель. Два противоположных мнения, а что меж ними? А меж ними – Сахалин, куда Чехов отправился именно потому, что не был праведником и в то же время был им.

Как это так – был и не был? Вот и попробуем в этом разобраться.

Глава девятая
Время и место

Мне надо снова побывать в доме, откуда Чехов уезжал на Сахалин и куда приходили его первые письма с каторжного острова. Двадцать лет назад, когда я там был, то еще не знал, не мог предположить, что буду писать об этом книгу. Буду пытаться разгадать, постигнуть, осмыслить, что такое для Чехова – Сахалин. Поэтому ничего и не накапливал впрок, про запас, не вслушивался, не всматривался в окружающую обстановку с тем особым – жадным, пытливым и пристальным – вниманием, свойственным только пишущему. (Толстой однажды так всматривался в лицо умершего, что это сочли кощунственным и попросили Льва Николаевича уйти с похорон.)

Вот и надо побывать снова – непременно надо, – может быть, это приблизит меня к ответу на те вопросы, которые без конца возникают, мучают, тревожат, неотступно преследуют, требуют разрешения. Приблизит со-прикосновение с местом, где некогда жил Чехов. Пребывание среди его вещей. Ведь это тот самый чеховский дом, упоминавшийся им в письмах. Тот самый, где он встретил чужую, по его словам, преддорожную весну 1890 года. Подлинный, даже не перестраивался и ничего не утратил из своего архитектурного убранства – за некоторыми исключениями, такими как опоясывавший его когда-то красивый белый карниз между первым и вторым этажом и балюстрада – перильца из фигурных столбиков – на крыше. И вещи в большинстве своем подлинные, самим Антоном Павловичем купленные, ему подаренные, для него привычные, вобравшие тепло его рук.

Значит, что-то сохранили, в них запечатлелось, и они – скажут.

Скажут то, чего сам Чехов, наверное, никогда не открыл бы никому из своих современников. Не открыл, поскольку совпадение во времени больше отдаляет, чем сближает. Всегда кажется, что тебя лучше понял бы тот, кто жил раньше или будет жить позже. Современники же слишком заняты собой, погружены в себя: им говоришь, а они не слышат. Не слышат потому, что сами хотят сказать. Этак их и распирает от этого желания непременно высказаться. И даже если наконец смилостивятся, снизойдут, осчастливят: «Ну, теперь, дорогой мой, давайте-ка о вас», все равно свернут на проторенную дорожку и, не дослушав до конца, воспользовавшись первым удобным предлогом, снова будут так же без умолку талдычить о себе.

О, это их несносное желание – о себе, о своих успехах по службе, о своем здоровье или болячках, о сне и пищеварении – куда от всего этого деться!

«Однажды ночью, выходя из докторского клуба со своим партнером, чиновником, он не удержался и сказал:

– Если б вы знали, с какой очаровательной женщиной я познакомился в Ялте!

Чиновник сел в сани и поехал, но вдруг обернулся и окликнул:

– Дмитрий Дмитрич!

– Что?

– А давеча вы были правы: осетрина-то с душком!» «Осетрина с душком» – это и есть современник собственной персоной.

Дмитрий Дмитрич Гуров «не удержался и сказал», но другие в таких положениях чаще все же удерживаются, о самом заветном и сокровенном предпочитают помалкивать. От современников вольно или невольно утаивают то, что берегут для потомков – для тех, кто когда-нибудь придет на их место. Поэтому именно совпадение в пространстве по-настоящему сближает. История – это не только ушедшее время, но и сохранившееся место.

И я стараюсь постигнуть историю через местопребывание, нахождение в том же пространстве.

Прежде всего пространстве Москвы, столь хорошо знакомой Чехову, обжитой, освоенной, облюбованной, куда он стремился всю жизнь. Стремился отовсюду, и особенно из Ялты. Разумеется, она уцелела не вся, эта Москва, – островками, уголками, закуточками, но все-таки уцелела, нам еще досталась, как некое не до конца промотанное наследство, и мы рады хотя бы этим крохам. Можно с Большого Каменного моста увидеть Кремль (такая же картинная панорама, как вид Москвы с Воробьевых гор!). Можно из Александровского сада – той его части, что примыкает к Арсенальной башне (Кремлевская стена кажется там особенно высокой), посмотреть на Пашков дом, может быть, самый красивый в Москве. Можно по Большой Никитской дойти до университета с его двориками, колоннами и арками. Можно (все еще можно – даже не верится!), наконец, спуститься от Сретенки по Рождественскому бульвару к Трубной площади, и это будет Москва, чеховская, им исхоженная, высмотренная, заветная, заповедная.

Сергей Яковлевич Елпатьевский, врач и писатель, долгое время живший в Ялте, вспоминает: «Запас сведений о Москве у нас обоих обширен, – мы оба учились в Московском университете. Чехов вдохновляется и говорит:

– А помните?..

И начинает вспоминать знаменитые пирожки “с лучком, перцем, с собачьим сердцем”, которые готовились в грязном переулке на Моховой, кажется специально для нас, студентов-медиков, работавших в анатомическом театре и химической лаборатории; вспоминает любезные Патриаршие пруды и миловидные Бронные и Козицкие переулки, и морщины мелкими складками собираются вокруг глаз на похудевшем лице, и смеется он веселым, громким, радостным смехом, каким редко смеялся покойный Антон Павлович».

Бронные и Козицкие – вот же они, рядом. Исхожены вдоль и поперек: Бронные по одну сторону от Тверской, Козицкие – по другую. И если время все больше отдаляет, уносит, то они приближают, возвращают нам Чехова…

Глава десятая
Подвал на Грачевке

Весной 1877 года в Москву на каникулы приехал семнадцатилетний таганрогский гимназист. «Волосы на прямой ряд, длинная верхняя губа с сосочком» – так описывает Бунин девятнадцатилетнего Чехова, но и к семнадцатилетнему это описание подходит – так же, как и последующие описания, уже 1984 года: настоящий монгол, губастый башкирский малый. И вот этот башкирец, хмуро озиравший Москву, поначалу, надо полагать, не понял ничего, только еще больше нахмурился и недовольно выпятил губу (слишком шумно и суетно), а затем разом понял все, оторопел и остолбенел, ошеломленный тем, что такое настоящая-то белокаменная. Разве сравнишь с Таганрогом! Даже и не пытайся – какие там сравнения! Москва в тысячу раз краше, одних церквей и колоколен сколько, и дома высокие, и нарядная публика повсюду, шляпки с вуалью, бобровые воротники и извозчики, и городовые, и магазины французские – все мелькает, кружится каруселью – засмотришься и шапку с головы уронишь!..

В Таганроге же только две улицы освещены фонарями, на прочих же – темень, да и грязь непролазная, поскольку улицы немощеные, раскисают от дождей или зарастают чертополохом, бурьяном и репейником. А какие безграмотные, убогие вывески! Есть даже трактир «Расия»!..

Гимназиста, конечно, водили по Москве, снисходительно объясняли, показывали. И был Кремль, увиденный с Большого Каменного моста, и Манеж, и университет, и храм Христа Спасителя, и Красная площадь. Все это потрясло до сладкого изнеможения, тихого блаженства, заставившего потом написать: «Если только кончу гимназию, то прилечу в Москву на крыльях, она мне очень понравилась». Вот оно как – крылья выросли от восхищения Москвой!

И – прилетел.

Московская жизнь Чехова или, как сам он говорил, «московское житие» началось с подвала на Грачевке, неподалеку от Садовой и Самотеки, в комнатах, где «пахло сыростью и через окна под потолком виднелись одни только пятки прохожих». Такие подвалы сохранялись в Москве еще лет сто (я сам их прекрасно помню по Докучаеву переулку, где жили бабушка и дедушка, к которым меня в детстве возили). И когда были построены сталинские высотные дома со скоростными лифтами, а затем небоскребы Калининского проспекта, многие по-прежнему смотрели на мир из подвальных окон и видели лишь мелькающие пятки прохожих.

В этом что-то угадывается, распознается: некий знак или символ. Да, если остров Сахалин превратился в архипелаг ГУЛАГ, то и подвал стал теневым символом оптимистичной и жизнеутверждающей эпохи социализма, символом скрываемой ото всех – опечатанной и засекреченной – смерти, прообразом преисподней. В него сходили, как в могилу (помню, меня, ребенка, навязчиво преследовало подобное ощущение).

И хотя Чехову подобные сравнения подвала с преисподней, может быть, и чужды, он – предвестник наступающей эпохи, ее невольный выразитель (к этой мысли я еще вернусь).

После Грачевки Чеховы без конца переезжали, меняя квартиры, но все между Трубной улицей и Сретенкой, в тихих горбатых переулках. Словно они не отпускали, эти переулки, притягивали к себе магнитом, старались чем-то запомниться, запечатлеться, отозваться в раннем творчестве Чехова: «Небольшая площадь близ Рождественского монастыря, которую называют Трубной, или просто Трубой; по воскресеньям на ней бывает торг. Копошатся, как раки в решете, сотни тулупов, бекеш, меховых картузов, цилиндров. Слышно разноголосое пение птиц, напоминающее весну. Если светит солнце и на небе нет облаков, то пение и запах сена чувствуются сильнее, и это воспоминание о весне возбуждает мысль и уносит ее далеко-далеко» («В Москве на Трубной площади»).

Запомнились, запечатлелись, отозвались, но при этом всюду было тесно, шумно, неудобно и бестолково. Вечно сталкивались, натыкались друг на друга, досадовали, чертыхались, фыркали и даже бранились. Но старшим в доме, главным авторитетом для семьи (Павел Егорович, служивший приказчиком, жил тогда у своего хозяина, галантерейщика Гаврилова) постепенно становился Антон. Михаил Чехов об этом пишет: «Воля Антона сделалась доминирующей. В нашей семье появились неизвестные мне дотоле резкие, отрывочные замечания: “Это неправда”, “Нужно быть справедливым”, “Не надо лгать” и так далее».

В октябре 1885 года Чеховы перебрались на Большую Якиманку – переулки между Трубной и Сретенкой сменились Замоскворечьем с его садами, дремотными улочками, мощенными серым булыжником, запахом конского навоза, лопухами у заборов и колокольным звоном. Остановились сначала в доме Лебедева, но отпугнули сырость и сквозняки. Тогда обосновались в большом особняке с колоннами – доме Клименкова, но там другая напасть: «Надо спать. Над моей головой идет пляс. Играет оркестр. Свадьба. В бельэтаже живет кухмистер, отдающий помещение под свадьбы и поминки. В обед поминки, ночью свадьба… смерть и зачатие… Кто-то, стуча ногами, как лошадь, пробежал сейчас как раз над моей головой… Должно быть, шафер. Оркестр гремит…» – так писал Чехов о своем жилище.

К тому же и до центра далеко, а ведь там редакции, театры и магазины – извозчик такую заломит цену, что не наездишься. Надо снова высматривать на окнах белые бумажные ленточки – знаки того, что помещение свободно от постоя и сдается внаем. Кому же браться за дело, как не Марии Павловне и Михаилу Павловичу – на них вся надежда! В начале августа 1886 года они пораньше приехали с дачи, чтобы подыскать квартиру для семьи. И вот на Садовой вблизи Кудринской площади увидели желанные знаки: сдавался дом доктора Корнеева, двухэтажный, добротный, похожий на комод, и сдают не так уж дорого – можно поднатужиться и вытянуть. У Антона хорошие заработки, в редакциях платят исправно, да и книги его не залеживаются на прилавках – словом, хватает на всю семью, поэтому и дом они осилят. Особенно если поторговаться с хозяином (разумеется, втайне от Антона) и тот уважит, постарается оказать расположение, хоть немного, да сбавит.

Так они между собой обсуждали, рассчитывали, прикидывали и готовы были поверить: ну хоть немного, самую малость…

Нет, не сбавил, запросил 650 рублей в год, да еще потребовал за два месяца вперед, о чем Чехов писал Лейкину: «В Москву я переберусь… когда соберу толику денег, необходимую для перевозки. Квартиру нашел я себе (650 р. в год) в Кудрине на Садовой, д. Корнеева… Квартира, если верить сестре, хороша… Собака-домовладелец, у которого я буду жить, требует плату за 2 месяца вперед, а у меня сейчас ни шиша».

Вот и пришлось занять у Лейкина 70 рублей, чтобы внести задаток, после чего Чеховы переехали в дом Корнеева, разместились и зажили…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации