Электронная библиотека » Леонид Бежин » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 27 мая 2015, 02:30


Автор книги: Леонид Бежин


Жанр: Документальная литература, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Глава одиннадцатая
Красный Манчестер с бахромой, прибитый медными гвоздиками

Впрочем, переезд и первоначальное обустройство в комнатах, как нижних так и верхних, заняли неделю, всякие же последующие мелочи, доделки, наведение глянца и того больше – месяца два-три, а то и вовсе полгода. Но Чеховы старались, трудились без понукания, с усердием, дружно, приученные все делать своими руками, ни на кого не надеяться, ни от кого не зависеть: не господа, чтобы слуг нанимать. Да и, по правде сказать, нанимать-то не на что – хоть того же маляра. Поистратились изрядно за последнее время, с деньгами стало туговато, каждая копейка на счету – не то что рубль, а в долг не напросишься…

Вот и приходится все взваливать на себя. Засучив рукава, как говорится…

Грузчики внесли мебель, а уж расставляли сами. Передвинут, посмотрят, снова передвинут: «А ну-ка чуть правее… а ну-ка левее… вот так в самую пору». Стучали молотком, забравшись на стремянку, вбивали гвозди для картин и фотографий. Клеили обои и красили (запах краски долго не выветривался, хотя держали открытыми окна). Вешали оконные занавески (на шторы не хватило денег), но уж это как водится. Главное, что через неделю можно было слегка передохнуть, оглядеться, перевести дух. Антон Павлович получил столь желанную (вожделенную!) возможность наконец сесть за стол, взять ручку и черкнуть пару строк хотя бы тому же Лейкину, редактору, кредитору и другу: «Пишу Вам не тотчас по приезде, как писал в последнем письме, а неделю спустя. Переездная сутолока, возня с убранством комнат, угар новой квартиры и сплошное безденежье совсем сбили меня с панталыку».

Письмо, как донесение с поля битвы. Угар новой квартиры еще не остыл: за спиной Чехова так и слышатся заполошные возгласы, метание, шараханье из стороны в сторону, вверх и вниз по ступенькам – словом, новоселье. Неделя, считай, потеряна, ни странички не написано: шум, грохот, топанье ног, как у кухмистера на Маросейке. Придется потом ночами не спать, наверстывать, чтобы не опоздать к сроку…

Но постепенно все утряслось, улеглось, образовалось, вещи заняли свои прочные места, и дом приобрел вид, достойный его главного обитателя, писателя Чехова. Доктора Чехова, принимающего больных в назначенное время (оставалось только заказать табличку и снаружи прибить к дверям). Все были довольны, и Евгения Яковлевна, и особенно неутомимая Ма-Па, исхудавшая, осунувшаяся, с заострившимися чертами лица, но счастливая, сияющая от сознания того, что их двухэтажный особняк – хоромы, да и только. Особенно нравилась лестница, ведущая на второй этаж: ступени устилала красная ковровая дорожка, укрепленная начищенными медными прутьями, перила же были обтянуты красным бархатом – манчестером, прибитым медными гвоздиками.

Медные гвоздики с узорными шляпками – признак обретенного наконец благополучия…

Дорожка красная, бархат красный и цвет дома такой же красный, либеральный, как шутил Чехов. (Этот цвет еще себя покажет в русской истории, красный, но уже не либеральный, а пролетарский, революционный, большевистский, кровавый. Можно сказать, подвальный цвет, если вспомнить, что в подвалах тогда расстреливали. Тогда, в двадцатые и тридцатые, до которых Чехов не доживет…)

Слева от прихожей (если стоять лицом к лестнице) – кабинет Антона Павловича, просторный, с двумя окнами, выходящими во двор, но все-таки темноватый. Солнечный свет едва просачивается сквозь густую, пышно разросшуюся зелень палисадника, да и письменный стол стоит не рядом с окном, а поодаль, в глубине комнаты. Поэтому зимой, когда рано темнело, Чехов работал за маленьким столиком в спальне, слева от двери: там и окно побольше (окно-фонарь с видом на Садовую), и обои светлее. И если к тому же день выдавался погожий, особенно солнечный, безоблачный, с бирюзовым, сияющим небом, то всю комнату пронизывали столпы света, в которых роились золотистые пылинки, и рама окна отбрасывала косую, ломающуюся на спинках стульев тень.

На столике – нехитрое убранство, все самое необходимое для работы: письменный прибор необычной, причудливой формы, в виде башни с колокольчиком, старинные подсвечники, облепленные застывшим свечным воском, керосиновая лапа под жестяным абажуром, стопка книг. Справа от двери – железная кровать, всегда аккуратно убранная, заправленная, покрытая коричневым шерстяным одеялом, с двумя подушками.

В кабинете же – полки с книгами, картины и фотографии на стенах, оклеенных темно-оливковыми обоями, высокая кафельная печь, к которой так приятно приложить озябшие ладони зимними морозными вечерами. Возле овального, покрытого плюшевой скатертью стола расставлена мягкая мебель в светлых чехлах. У стены – большой письменный стол, на нем керосиновая лампа с круглым абажуром.

Свет падает так, что лица Чехова, склонившегося над столом, почти не разглядеть, зато видна рука, сжимающая перо, и выводимые им строки: «Вдруг рванул ветер и с такой силой, что едва не выхватил у Егорушки узелок и рогожу; встрепенувшись, рогожа рванулась во все стороны и захлопала по тюку и по лицу Егорушки. Ветер со свистом понесся по степи, беспорядочно закружился и поднял с травою такой шум, что из-за него не было слышно ни грома, ни скрипа колес. Он дул с черной тучи, неся с собой облака пыли и запах дождя и мокрой земли».

Это – «Степь», написанная здесь, в этом доме, за этим письменным столом. И если обратить вспять время, разделяющее нас с Чеховым, то мы можем это увидеть, – увидеть хотя бы глазами одного из его современников, часто бывавшего в доме Корнеева зимними вечерами: «На рабочем столе Антона Павловича горит лампа под зеленым абажуром, углы кабинета тонут в таинственном полумраке… Писал он на больших листах писчей бумаги, писал очень медленно, отрываясь часто от работы, меряя большими шагами кабинет. Прихожу как-то вечером к Антону Павловичу, смотрю: на письменном столе лист исписан только наполовину, а сам Антон Павлович, засунув руки в карманы, шагает по кабинету.

– Вот никак не могу схватить картину грозы! За стрял на этом месте!

Через неделю я опять был у него, и опять тот же наполовину исписанный лист на столе.

– Что же, написали грозу? – спрашиваю Антона Павловича.

– Как видите, нет еще. Никак подходящих красок не найду.

И все, кто читал “Степь”, знают теперь, какие “подходящие краски” нашел Антон Павлович для описания грозы в степи» (из воспоминаний Р. Менделевича).

Глава двенадцатая
Прелюдия Шопена

Теперь же пусть наполнятся вещами комнаты второго этажа, и прежде всего гостиная, пусть оттуда донесутся голоса, шаги, кашель, смех, шутливые возгласы, и пусть все это на время смолкнет, лишь только зазвучит на взятом напрокат стареньком немецком пианино 6-я прелюдия Шопена. Да, так бывает: зазвучит музыка, и все замирает, но не оттого, что кто-то, прижав палец к губам, произносит: «Тссс», а потому, что иначе и быть не может. Все же понимают. И каждый боится помешать, что-то спугнуть, нарушить и невольно застывает в том положении, в каком его застают (о музыке принято говорить немного высокопарно) «божественные звуки»: стоящим посреди комнаты и готовым кому-то возразить или с кем-то, наоборот, согласиться. Озабоченным тем, что пора накрывать на стол к вечернему чаю, доставать из буфета чашки и ложки. Сидящим в кресле с раскрытой книгой на коленях. Задремавшим с шитьем или вязанием в руках. Все несколько минут терпеливо и вежливо слушают. И выражения лиц постепенно становятся такими, каких требует музыка – серьезными, задумчивыми, растроганными и даже умиленными.

Но затем все потихоньку освобождаются от оцепенения, возвращаясь к своим занятиям: шьют или вяжут, чему-то радуются, накрывают на стол, кому-то возражают или с кем-то соглашаются. И как ни старается музыкант снова привлечь к себе внимание (а он весьма самолюбив), ему это уже не удается, и «божественные звуки» становятся лишь неким фоном, дополнением к тому, что происходит в гостиной.

А там по какому-то случаю собрались и обитатели дома, и их друзья, знакомые, вальяжные редакторы известных изданий, почтенные литераторы с мясистыми носами и зачесанными за уши желтоватыми прядями волос, восторженные барышни и их кавалеры – тот веселый, шумный, компанейский московский народец, который так любит бывать там, где их ждут и им всегда рады.

Музыкант в данном случае – Николай Чехов, разносторонняя артистическая натура, множество дарований (еще ребенком с отцом скрипичные дуэты разыгрывал), но главное из них все же – живопись. Окончил Московское училище живописи, ваяния и зодчества, получил диплом, стал вольным художником. Хотя он и не живет в доме на Садовой (привык к дешевым гостиницам и портерному образу жизни, по выражению Антона), но нередко здесь бывает. Часть мебели в гостиной принадлежит ему: он получил ее вместо гонорара от издательницы прогоревшего юмористического журнала «Будильник» и отдал своим близким. Поэтому он чувствует себя здесь отчасти хозяином. Ну, если не хозяином, то благодетелем, которому все обязаны.

Заглядывает ко всем в комнаты без стука, шутливо раскланивается, расшаркивается, ждет, что чем-нибудь угостят, накормят голодного художника (а то и поднесут по случаю престольного праздника). Приносит свои этюды, наброски, раскладывает, охотно внимает и похвалам, и порицаниям, больше всего прислушиваясь к авторитетному мнению брата Антона.

Тот, конечно, одобрительно кивает, хвалит, может быть, немного преувеличивая свои восторги и стараясь, чтобы похвала не столько польстила, сколько воодушевила, вызвала стремление работать, добиваться успеха (а не бездельничать и не шалаберничать), придала решимости завершить хотя бы что-то из начатого. А то ведь все пробы, все этюды да наброски, наброски да этюды – когда же будет картина! Нельзя же, бросив одно, хвататься за другое, за третье, и так без конца! И совсем уж скверно получать заказы, брать авансы, обещать, даже клясться, божиться, что все будет выполнено к сроку, и… в который раз ничего не выполнять.

Николай благодарен за похвалы, но серьезных разговоров, советов, наставлений, а уж тем более нравоучений не терпит, избегает даже от брата. Они ему быстро наскучивают, эти нравоучения, он мрачнеет, раздражается, держит себя вызывающе, впадает в неестественный тон, выставляет напоказ свое оскорбленное самолюбие или, наоборот, прячет его под тем смирением, о котором недаром говорится, что оно паче гордости. Обиженно, но с нарочитой улыбкой складывает в папку свои наброски, которые кажутся ему теперь бездарными и никуда не годными, хотя при этом готов упиваться своей бездарностью в отместку тем, кто его недавно хвалил и им восхищался. (Перечисляя свойства воспитанных людей, Чехов писал брату: «Они не уничижают себя с тою целью, чтобы вызвать в другом сочувствие. Они не играют на струнах чужих душ, чтоб в ответ им вздыхали и нянчились с ними. Они не говорят: “Меня не понимают!” или: “Я разменялся на мелкую монету! Я б – ь!!”, потому что все это бьет на дешевый эффект, пошло, старо, фальшиво…»)

И раз уж он теперь непризнанный – даже отвергнутый всеми – живописец, конечно же не упускает случая сесть за пианино, желая хотя бы этим себя вознаградить. Играет он чаще всего 6-ю прелюдию Шопена, очень красивую, в си-миноре и не такую трудную, не требующую особой беглости пальцев. С беглостью у Николая плоховато, поскольку в музыке он всего лишь способный дилетант, мало занимается и к тому же пьет. Хмелеет с двух-трех рюмок и становится подчас просто невыносим. Спит у себя в номерах, не раздеваясь, на голом матрасе со скомканной простыней, за постой не платит, стол завален грязной посудой, и вокруг – тот хаос и беспорядок, по которому видно, как он страшно опустился.

К тому же с похмелья у него дрожат руки.

Но с 6-й прелюдией пока справляется. Только иногда прерывает игру из-за приступов кашля, сотрясающих все тело: у него чахотка, и он скоро умрет. Чехов повезет его в Сумы, будет ухаживать за ним, как сиделка, но это не поможет. Из-за приезда старшего брата Александра он ненадолго отлучится, чтобы отдохнуть от бесконечных выматывающих бдений у постели больного, вернется уже на похороны, и 26 июня 1889 года напишет А.Н. Плещееву:

«Дома я застал горе. Наша семья еще не знала смерти, и гроб пришлось видеть у себя впервые.

Похороны устроили мы художнику отличные. Несли его на руках, с хоругвями и проч. Похоронили на деревенском кладбище под медовой травой; крест виден далеко с поля. Кажется, что лежать ему очень уютно».

И далее: «Вероятно, я уеду куда-нибудь. Куда? Не вем».

Весной 1890 года он уедет на Сахалин. Таким образом, смерть брата Николая – одна из причин поездки. Семья «еще не знала смерти», и вот она, смерть во всей своей обнаженной сути, страшной реальности: дубовый, только что сколоченный гроб, хоругви, заросшее лебедой деревенское кладбище, деревянный восьмиконечный крест на свежей могильной насыпи. Конечно, пережитое было потрясением. Поэтому надо уехать. «Куда? Не вем».

«Не вем» – значит, не знаю места здесь, поблизости, где не раз бывал. Все это не годится, не подходит, поскольку потрясение слишком сильно. Чтобы излечиться от него, нужно место дальнее, нехоженое, даже неведомое, где все так же незнакомо, как оказалась незнакомой смерть. Место, где страдают, чтобы ему, окунувшись в это чужое страдание, легче было избыть свое.

Глава тринадцатая
Пора!

К этой причине можно, наверное, добавить и другую, не столь определенную, ясно различаемую, но столь же важную и существенную.

К тридцати годам Чехов устал – устал именно так, как устают в этом возрасте, когда еще много сил, замыслов, планов и стремлений, когда томит желание что-то совершить, но мешает некая неудовлетворенность, недовольство собой, которому так хочется найти объяснение, а оно не дается, ускользает. Собственно, это даже и не усталость, иначе бы он не написал Суворину два письма 1889 года, овеянные одним и тем же настроением, суть которого можно выразить так: у меня все хорошо, но при этом что-то явно не так, и вот я мучительно стараюсь себя понять, в себе неким образом разобраться. Впрочем, это настроение угадывается и по письмам 1888 года, адресованным тому же Суворину, упрекающему его в том, что он рано начал жаловаться и взывать о сочувствии: «Рано мне жаловаться, но никогда не рано спросить себя: делом я занимаюсь или пустяками? Критика молчит, публика врет, а чувство мое мне говорит, что я занимаюсь вздором».

За сказанным просматривается: вздор, пустяки – это литература, а настоящее его дело, подлинное призвание – это, может быть, медицина, которой он служит уже не столь ревностно, как раньше, и поэтому испытывает мучительное недовольство собой.

И вот 4 мая 1889 года Чехов вновь отвечает на упреки Суворина: «Вы пишете, что я обленился. Это не значит, что я стал ленивее, чем был. Работаю я теперь столько же, сколько работал 3–5 лет назад. Работать и иметь вид работающего человека в промежутке от 9 часов утра до обеда и от вечернего чая до сна вошло у меня в привычку, и в этом отношении я чиновник. Если же из моей работы не выходит по две повести в месяц или 10 тысяч годового дохода, то виновата не лень, а мои психико-органические свойства: для медицины я недостаточно люблю деньги, а для литературы во мне не хватает страсти и, стало быть, таланта. Во мне огонь горит ровно и вяло, без вспышек и треска, оттого-то не случается, чтобы я за одну ночь написал бы сразу листа три-четыре или, увлекшись работою, помешал бы себе лечь в постель, когда хочется спать; не совершаю я поэтому ни выдающихся глупостей, ни заметных умностей. Я боюсь, что в этом отношении я очень похож на Гончарова, которого я не люблю и который выше меня талантом на 10 голов. Страсти мало; прибавьте к этому и такого рода психопатию: ни с того ни сего, вот уже два года, я разлюбил видеть свои произведения в печати, оравнодушел к рецензиям, к разговорам о литературе, к сплетням, успехам, неуспехам, к большому гонорару – одним словом, стал дурак дураком. В душе какой-то застой. Объясняю это застоем в своей личной жизни. Я не разочарован, не утомился, не хандрю, а просто стало вдруг все как-то менее интересно. Надо подсыпать под себя пороху».

Разлюбил видеть свои произведения в печати. В душе застой, все стало как-то неинтересно. Такой диагноз ставит себе Чехов, – ставит почти как врач, недаром ссылается на свои психико-органические свойства, а упомянутую нелюбовь называет психопатией. Затем перечисляет все, к чему он оравнодушел: к рецензиям, к разговорам о литературе, к сплетням, к большому гонорару. Хотя письмо написано в Сумах, речь-то идет о Москве, о реалиях московской литераторской жизни.

Иными словами, Чехов устал ото всего, что близко, здесь, рядом: протянул руку, взял, подержал и поставил на место, словно настольную безделушку. От того, что образует некий привычный круг: письменный стол в кабинете Корнеевского дома, редакции, театры, рестораны. Он даже готов поставить под сомнение ценность всего написанного, – написанного опять же здесь, в Москве.

Об этом декабрьское письмо Суворину: «…очерков, фельетонов, глупостей, водевилей, скучных историй, многое множество ошибок и несообразностей, пуды исписанной бумаги, академическая премия, житие Потемкина – и при всем том нет ни одной строчки, которая в моих глазах имела бы серьезное литературное значение. Была масса форсированной работы, но не было ни одной минуты серьезного труда… Мне страстно хочется спрятаться куда-нибудь лет на пять и занять себя кропотливым, серьезным трудом. Мне надо учиться, учить всё с самого начала, ибо я, как литератор, круглый невежда; мне надо писать добросовестно, с чувством, с толком, писать не по пяти листов в месяц, а один лист в пять месяцев. Надо уйти из дому, надо начать жить за 700–900 р. в год, а не за 3–4 тысячи, как теперь, надо на многое наплевать, но хохлацкой лени во мне больше, чем смелости».

«Надо уйти из дому», – написано за двадцать лет до ухода Толстого, чья мораль Чехову в целом была чужда, но тут начинаешь понимать, что Сахалин – это тоже уход. И это тоже обращение, поскольку тут же он пишет: «…надо начать жить за 700–900 р. в год, а не за 3–4 тысячи…» Речь идет не об экономии, разумеется, а о переосмыслении всех жизненных ценностей, о духовном освобождении, хотя выражено это по-чеховски, с присущей ему иронией: «…надо на многое наплевать…»

«Мне страстно хочется спрятаться куда-нибудь лет на пять…» Спрятаться от кого? От всего его московского окружения, от семьи, друзей, знакомых, праздных посетителей и, конечно же, от женщин. Женщин самых разных, красивых, умных, тонких, изящных, образованных и пошлых, скучных, ограниченных, глуповатых, а то и попросту баб – вроде сожительницы брата Александра. Женщин молчаливых, скромных, застенчивых или, наоборот, эксцентричных, экстравагантных и непременно либеральных.

Некоторые из них бывают в этой гостиной, ступают по этим ковровым дорожкам с геометрическим орнаментом, сидят на этом диване. При этом говорят о студенческих волнениях и беспорядках, прокламациях, о жандармах и казаках с нагайками, курят длинные папиросы, опасливо поглядывая на дверь и разгоняя дым при звуке приближающихся шагов (Павел Егорович Чехов, заклятый враг курения, может и отчитать или даже выбранить).

Словом, все те же лица, все те же разговоры, остроты, намеки, выразительные (слишком выразительные) жесты, загадочные улыбки, указывающие на невыясненные отношения, которые так скучно выяснять, что хочется от всего этого бежать. Куда угодно – хоть в Америку или на Сахалин. Таким образом, это тоже причина, не главная, конечно, но ее необходимо учитывать.

Поэтому следует получше присмотреться к обстановке в гостиной, такой, какой она была тогда, при Чехове: диван и овальный стол, покрытый бархатной скатертью, на окнах – лиловые ламбрекены, легкие тюлевые занавески. Возле окон – азалии и фикусы, кактусы в соломенной жардиньерке, большой аквариум с ракушками, водорослями и зачарованными рыбками.

Иными словами, домашний уют. Столь ценимый им уют семейного гнезда, который так любовно и неутомимо создается сестрой и матерью и из которого порой так хочется вырваться, «пожить полгода не так», как он жил до сих пор (из письма Леонтьеву): «Тридцать лет скоро! Пора!» С этим призывом Чехов обращается к брату Николаю, но трудно отделаться от мысли, что это также и призыв к самому себе.

«Я только что окончил тогда курс на юридическом факультете и готовился к государственным экзаменам… Часто Антон Павлович брал у меня лекции и читал их, лежа на кровати. Как-то, прочитавши уголовное право, он сказал мне: “Все наше внимание к преступнику сосредоточено на нем только до момента произнесения над ним приговора; а как сошлют его на каторгу, так о нем все и позабудут. А что делается на каторге! Воображаю!..” И в один из дней он быстро, нервно засбирался вдруг на Сахалин, так что в первое время трудно было понять, серьезно ли он говорит об этом, или шутит».

Так, по воспоминаниям Михаила Павловича Чехова, родился замысел сахалинского путешествия – родился в конце 1889 года. Конечно, не в лекциях по уголовному праву тут было дело – это лишь повод, но Антон Павлович вдруг «быстро, нервно засбирался», словно только и ждал этого повода, этого толчка извне, поскольку внутренняя, даже сокровенная причина… вернее, не одна, а несколько причин (о самой главной речь впереди) уже давно созрели.

Пора! Иначе он станет похож на Иванова, уставшего и разочарованного героя его ранней драмы.

Об Иванове Чехов пишет Суворину в декабре 1888 года: «…едва дожил он до 30–35 лет, как начинает уже чувствовать утомление и скуку». До 30–35 лет: снова эта тридцатка – далась она ему! Всюду маячит, неотступно преследует. И письмо написано не какого-нибудь, а 30 декабря: навязчивое, может, даже роковое совпадение.

Фатум, если по-латыни (а он, доктор Чехов, любит латинские выражения).


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации