Электронная библиотека » Леонид Фуксон » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "Толкования"


  • Текст добавлен: 13 ноября 2015, 20:00


Автор книги: Леонид Фуксон


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Именно художественные тексты с их «философичностью» прежде всего и нуждаются в интерпретации. Прочитаем первую строфу стихотворения Фета «У камина»:

 
Тускнеют угли. В полумраке
Прозрачный вьется огонек.
Так плещет на багряном маке
Крылом лазурным мотылек (…)
 

Какой бы зрительно точной ни была нарисованная картина погасающего камина, нам ее самой по себе (то есть в ее эмпирической наличности) недостаточно. Некое не обязательно осознанное или сформулированное «ну и что?» как герменевтическое беспокойство сопровождает то самое ожидание встречи, о котором шла речь. Именно в горизонте этого ожидания воспринимается фетовский камин. Но как раз поэтому ожидаемое символическое взаимное представительство различных смысловых слоев требует акта экспликации, а оценки, не выраженные непосредственно, нуждаются в выявлении с помощью процедуры демаркации. Как писал Х.-Г. Гадамер, «усилие понимания имеет место повсюду, где не происходит непосредственного понимания либо где приходится принимать в расчет возможность недоразумения» (Х.-Г. Гадамер. Истина и метод. М., 1988. С. 226).

Иначе говоря, усилия истолкования требует неизреченность художественного смысла, его сокрытость как погруженность в бытие. Причем типичные ошибки здесь связаны именно с игнорированием или недооценкой этой неизреченности. Интерпретация иногда сводится к пересказу, что коренится в растворении разницы между понятиями содержания («транскрипцией» которого, как это называет М. М. Бахтин, является пересказ) и смысла: смысл – это то, о чем. Интерпретация иногда сводится к нравоучению, что идет от недифференцированности этических («жизненных») и эстетических оценок: смысл – это то, чему нас учит эта книга.

Само сравнение в приведенном фетовском четверостишии ближайшим образом является чисто зрительным уподоблением потухающего камина и мотылька. Как далее это развертывается? Мотылек соединяет красоту с недолговечностью и хрупкостью. Это значение, благодаря сравнению в первой строфе, взаимодействует с образом погасающего камина, однако выявляется указанное взаимодействие благодаря усилию экспликации: погасание недолговечность, хрупкость. Все это проецируется на камин как атрибут дома, человеком освоенный мир (хотя даже при отсутствии таких прямых упоминаний проекция художественно изображаемого на человеческую жизнь a priori обязательна). Благодаря этому названный смысл обнаруживает антропологическое измерение.

Но здесь же читатель совершает еще одну герменевтическую акцию: может быть, незаметно для себя самого он проводит идеальную ценностную границу между цветным (багряным, лазурным) и тусклым; между расцветом жизни и закатом; огнем и пеплом; между беззаботным порханием юности и трезвым неподвижным взглядом старости и так далее. Эта ценностная демаркация составляет с развертыванием символа единое целое. Поэтому, например, с оппозицией багряного, лазурного и тусклого взаимодействует противопоставление пестрого и серого во второй строфе.

Итак, герменевтическое «усилие», которое Гадамер считал неизбежным при отсутствии «непосредственного понимания», всегда имеет место в чтении художественных текстов. Следует заметить некое спотыкание, заминку, неизбежную встречу со странностями при восприятии художественного произведения. Это объясняется своего рода инерцией. Здесь можно воспользоваться кантовским открытием, связанным с определением смеха («аффект от внезапного превращения напряженного ожидания в ничто» – И. Кант. Собр. соч. Т. 5. М., 1966. С. 352). Обратив внимание на инерцию серьезного восприятия при встрече со смешным, Кант впервые рассмотрел смех как событие. Значение этого открытия, с нашей точки зрения, выходит за рамки теории комического. Событийность художественного восприятия вообще (а не только смехового) означает то, что читатель переступает границу жизни и искусства. Инерция прозаического восприятия художественной литературы проистекает из того обстоятельства, что мы, беря в руки книгу, находимся какое-то время еще в прозаической реальности.

Возьмем первую строфу стихотворения Пушкина «Пророк»:

 
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился,
И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился (…).
 

Прозаическое (неадекватное) восприятие этого высказывания состоит в механистичном характере соотнесенности содержания стихов как: 1) состояния героя; 2) места событий; 3) встречи с небесным существом. К этому подходит определение, с которого начинается статья «Искусство и ответственность» Бахтина: «Целое называется механическим, если отдельные элементы его соединены только в пространстве и времени внешнею связью, а не проникнуты внутренним единством смысла. Части такого целого хотя и лежат рядом и соприкасаются друг с другом, но в себе они чужды друг другу» (М. М. Бахтин. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 5).

Если мы просто «складываем» внутреннее состояние пушкинского героя и внешние обстоятельства, в которых мы его застаем, то понятия духовной жажды и мрачной пустыни остаются абстрактными, неопределенными.

Непонятно, чего жаждет душа героя и что это за «пустыня мрачная». Однако при читательском настрое на «внутреннее единство смысла» эти понятия взаимно объясняют друг друга. При такой обоюдной проекции мрак и пустота становятся как раз характеристиками того душевного состояния, которое «томит» героя и от которого он жаждет освободиться. Иначе говоря, это жажда света и наполненности души, то есть жизненного смысла, отсутствие которого объясняет еще одну подробность описываемого состояния: «влачился». Поэтому в стихотворении дальше встречаются слова «наполнил», «исполнись», передающие как раз заполнение исходной пустоты души.

При таком прочтении, выявляющем взаимодействие строк стихотворения, обнаруживается тот смысл слова «жажда», который вроде бы отрицается определением «духовной». Это буквальная жажда как желание напиться: ведь именно пустыня (опять же в буквальном смысле) есть зона такого желания. Символические «жажда» и «пустыня», отсылающие нас к фигуральному («духовному») значению, актуализируют также и буквальное («телесное»). Это уравнение материальной жажды (воды) и духовной (смысла) создает ту символическую (то есть соединяющую значения) художественную реальность, которую при указанной установке обнаруживает читатель.

Тот же механизм выявляется и в чтении второй половины начальной строфы «Пророка». Встреча героя с ангелом, воспринимаемая отдельно от предыдущего, совершенно случайна и прозаична (при всей экстраординарности такой встречи). Но увиденное в единстве смысловой перспективы событие первой строфы стихотворения Пушкина обнаруживает свою неслучайность: именно «духовная жажда» вызывает появление «шестикрылого серафима». Здесь мы снова видим то сопряжение внутреннего и внешнего планов, которое оказывается важным и для понимания выражения «на перепутьи». Это и некая внешняя пространственная характеристика (перекресток дорог), и, одновременно, ситуация духовного выбора.

На этом примере видно, как преодолевается в чтении художественного произведения инерция нехудожественного восприятия. Метафорически выражаясь, мы должны услышать не только слова художественного текста (это «только» – прозаическое их восприятие), но и «неслышные» с нехудожественной точки зрения переклички между ними.

Как своеобразную параллель событию появления «шестикрылого серафима» перед героем «Пророка» можно прочесть начало «Сцены из Фауста»: «Фауст. Мне скучно, бес…». Признание Фауста обнаруживает, возможно, кратковременное, настроение. Но это расположение духа (скука) «чудовищно», по слову Кьеркегора: ведь оно погружает в бессмысленное, пассивное, нетворческое состояние, отвращает от мира. Поэтому «бес» здесь не случайный адресат такого признания. Его появление предопределено самим настроением. Он, в сущности, и есть это настроение, так как бессмысленность инфернальна: она противостоит миропорядку Творца.

«Бес» – олицетворение скуки и бессмысленности бытия, но он также призван развеселить Фауста (найти способ ему «рассеяться»). В этом тождестве болезни и лекарства состоит глубокое противоречие, с которым сразу сталкивает читателя произведение.

Таким образом, чтение как эстетическая акция носит характер связывания. В приведенных примерах читатель должен связать духовную жажду героя «Пророка» с появлением духовного существа, а скуку Фауста – с образом Мефистофеля.

Положение о событии чтения как переходе границы художественного мира и прозаической жизни является для нас исходным в описании герменевтического горизонта художественного восприятия.

Прозаическое состояние, в котором мы пребываем до начала художественного события, характеризуется раздробленностью целой жизни на отдельные дни и обыденные заботы. Поэтому смысл жизни, носящий этический характер, всегда впереди: он не схватывается изнутри каждодневного измерения. Мы можем размышлять о нем как о возможности, но действительностью смысл нашей жизни делает лишь сама реальная жизнь. Изнутри себя самой, из «я» жизнь всегда воспринимается как нечто незавершенное: любой наш поступок есть реализация какого-то смысла, но, конечно, не смысла всей жизни (М. М. Бахтин).

Прозаическое состояние нашего существования не только дробит жизнь и день человека как целое и часть, но и дробит сущность целого Человека и частные жизни отдельных людей.

Входя в тотально репрезентативный художественный мир, где исчезает различие между целым и частью, так, что в части присутствует целое, читатель в самом себе обнаруживает такое исчезновение и причастность к тому, что Гадамер называет «всеотнесенностью бытия» (Г.-Г. Гадамер. Актуальность прекрасного. М., 1991. С. 265), а также свою родовую общечеловеческую сущность.

Однако событие чтения художественной книги – это также переход границы состояния индифферентности и ценностной напряженности. При этом речь идет не об этической изначальной безучастности, а об эстетической. Этическое напряжение (поляризация) ценностей образуется в разомкнутом горизонте жизни, воспринимаемой как моя, то есть жизни в категории «я». Это напряжение возникает в ситуации выбора, то есть предстоящих возможностей. Реализация выбора, то есть переход возможности в действительность, есть поступок – некая этическая единица жизни. В поступке происходит сбывание смысла («инкарнация» – М. М. Бахтин), но лишь частичное: горизонт жизни поступком не закрывается, и поэтому смысл жизни в целом всегда «отодвигается» в будущее как предстоящий.

Эстетическое сбывание (актуализация) смысла осуществляется в категории другого как завершение, как смысл целой жизни, судьба, то есть суд бытия. Судьба, как это показал М. М. Бахтин, может быть дана только извне, как судьба другого, героя. В такой эстетической, завершающей оценке жизнь берется именно в ее глобальном, целостном измерении. Поэтому данная оценка актуализирует полюса бытия в самом читателе. Поляризуется сам горизонт восприятия им художественного мира.

В цикле своих лекций, прочитанных в МГУ, В. В. Бибихин обращает внимание на распад значений слова «мир» как на утрату их первоначального единства: «Не видели бы мы никакого собрания вещей, никакого универсума, никакого «всего мира», если бы не имели раньше, пусть за-бытого, опыта согласной тишины…» (В. В. Бибихин. Мир. Томск, 1995. С. 62). Опыт искусства есть как раз прорыв, хоть и кратковременный, к этому утраченному единству. В. В. Бибихин проводит аналогию между распадом мира и «растерянностью» человека. Это и есть то, что можно связать с прозаическим состоянием жизни, преодолеваемым в чтении художественного произведения.

Попытаемся теперь в намеченной плоскости описать параметры понимания следующего стихотворения В. Набокова:

 
На закате, у той же скамьи,
как во дни молодые мои,
на закате, ты знаешь каком,
с яркой тучей и майским жуком,
у скамьи с полусгнившей доской
высоко над румяной рекой,
как тогда, в те далекие дни,
улыбнись и лицо отверни,
если душам умерших давно
иногда возвращаться дано.
 

Темпоральная характеристика первого стиха («на закате») символически развертывается при чтении произведения во временность вообще. При этом объединяются и становятся взаимно репрезентативными различные планы бытия: время суток и года (вечер, весна); возраст (ушедшая молодость); временность вещи («полусгнившая доска»). Поэтому закат солнца репрезентирует временность человеческой жизни.

Смысл той же подробности первой строки открывается и в другом направлении и с помощью иного понимающего усилия. На первый взгляд единый образ вечернего свидания ценностно неоднороден. По сути дела налицо спор временности и постоянства, повторяемости («у той же скамьи»).

Но в стихотворении речь идет о повторении свидания не в реальном плане жизни, а в идеальном – воспоминания. Временности жизни противостоит память. В связи с этим образ временности обретает еще один («идеальный») смысл – забвение.

Причем важно отметить, что здесь само поэтическое слово оказывается напоминанием, побудительной силой, возвращающей «души умерших давно». Помимо сказанного здесь еще на глубинном (археологическом) уровне актуализируется миф об Орфее и Эвридике. Это чудесное возвращение из невозвратности происходит как оживание события в конкретных подробностях: скамья, туча, улыбка, жест смущения и др. Но энергия воспоминания проистекает из значительности события: «на закате, ты знаешь каком». Здесь из однородного потока времени выделяется нечто ведомое лишь я и ты – интимное, личное – любовное признание.

Во время чтения мы оказываемся причастными, с одной стороны, смысловой бесконечности развертывающихся символических репрезентативных связей (время – закат – смерть – забвение…), а с другой – напряжению, образующемуся между полюсами потока времени и усилия памяти, направленного как бы против течения.

Эти два параметра смысловой структуры – символический и ценностный – обнаруживаются, например, в световых образах произведения. Конечно, взятые абстрактно память и время не имеют отношения к световым подробностям. Но взаимное представительство заката солнца и человеческой жизни открывает еще одно – световое – измерение указанного ценностного спора: воспоминание конкретизируется в этом направлении как пробивание света сквозь погружающийся в темноту мир, а сама эта темнота оказывается «синонимом» (репрезентантом) забвения. Отсюда проистекает своеобразная напряженность световых определений. Свет дан лишь как погасающий («закат»), пронизывающий тьму («яркая туча»), отраженный («румяная река»).

О возвращении чьих душ «умерших давно» идет речь? Понятно, что прежде всего имеется в виду ты. Однако событию возвращения, требующему усилия памяти, причастен и субъект этого воспоминания. Его душа тоже возвращается «во дни молодые». Но это возвращение является одновременно возвращением к чему-то самому подлинному из мнимого бытия. Усилие памяти (и поэтического cлова) противостоит смерти во всей многозначности этого понятия.

Можно сказать иначе, что сам спор времени и памяти имеет различные символические уровни, как бы ведется в разных измерениях. Чтение произведения есть актуализация указанного напряжения уничтожающей работы времени и любовного сберегающего усилия памяти, реальной печальной безвозвратности жизни и идеального запечатления значительности ее мига.

Такая актуализация художественного смысла как раз означает его событийный характер, то, что художественный смысл не только выявляется, но и осуществляется в реальной плоскости чтения. Читатель становится причастным ему благодаря символической энергии всеохватности, исходящей от художественного образа, причем причастным реально, так как ценностное напряжение, к которому читатель подключается, выводит его из состояния индифферентности и, тем самым, переводит смысл в действительный план его жизни.

Указание на коррелятивность понятий «символ» и «толкование» (например, у П. Рикера) не снимает вопроса о самом характере усилия интерпретации. Если истолкование понимается как простое определение, символом чего является тот или иной предмет, то в этом случае пропадает та существенная разница между символом и аллегорией, о которой писал Шеллинг. Фактически когда мы имеем дело с текстами нового времени, то их понимание вовсе не заключается в такой «расшифровке»: художественные произведения прозрачны, так как все они символически репрезентируют не что иное, как человеческую жизнь.

В чем же тогда заключается интерпретация художественной реальности? По-видимому – в определении порядка ее смысловых слоев и ценностных полюсов, иначе говоря – в выявлении ее развертывающейся смысловой структуры.

Например, мы, столкнувшись с выражением «На свете счастья нет…» из пушкинского стихотворения, должны думать не в направлении расшифровки каких-то печальных обстоятельств жизни героя (или, что еще хуже, автора), а в направлении к остальным подробностям самого текста. Мы услышим в этом случае перекличку разочарования в счастье и желания покоя сердца. «Счастье» в мире произведения Пушкина связано как раз с беспокойством сердца, жизнью страстей и с тяжелой зависимостью от них («усталый раб»). Поэтому налицо иллюзорность такого счастья.

Таким образом, толкование символической реальности пушкинского стихотворения состоит не в поиске «за» ним скрытого смысла, а в выявлении семантических взаимодействий различных деталей самого произведения.

При этом, однако, символический принцип взаимного представительства образов художественного произведения не означает смысловой непроницаемости границы его мира. Символическая экспликация может иметь два пути, которые были указаны еще романтической герменевтикой. То, что Ф. Шлейермахер называл «грамматическим» и «психологическим» направлениями толкования (к единству языка и к личности автора), базируется на реальной противоречивости смысловой структуры текста, открытой и закрытой одновременно. Взаимное представительство образов произведения обнаруживает некий узел авторского замысла как «стягивающую силу», организующую «окказиональный» полюс неповторимости художественного смысла (присущего лишь данному тексту). Это «телеологическое» (П. Рикер) направление развертывания символа «на территории» самого художественного произведения (в его контексте). Другое направление толкования определяется, наоборот, открытостью текста единству языка. Причем «язык» следует понимать максимально широко. Это культурный диалог, весь комплекс интертекстуальных связей произведения, а также «археологический» (ритуально-мифологический) подтекст как репертуар фундаментальных, трансисторических ситуаций человеческого существования.

Если принять мысль Г.-Г. Гадамера о том, что произведение искусства есть «символическая репрезентация жизни» (Х.-Г. Гадамер. Истина и метод. М., 1988. С. 114), то приходится задаться вопросом: на чем основана разница этих репрезентаций? Наш ответ на этот вопрос таков: фундамент всех модификаций художественных символов жизни – оценка. Это прежде всего «ДА» и «НЕТ» самой жизни. У Бергсона смех развертывается на границе искусства и жизни. По-видимому, все типы искусства (и эстетическое отношение вообще) существуют на границе с жизнью. В. В. Федоров, рассматривая повесть Л. Толстого «Три смерти», говорит об изображении своего рода «прения живота и смерти» (См.: В. В. Федоров. О природе поэтической реальности. М., 1984). Это наблюдение можно обобщить: любое произведение представляет собой такой спор жизни и смерти. «Жизнь» и «смерть» не только универсальные предметы изображения, но и способы оценки: оживление и убийство эстетические (например, героизация и сатира или сентиментальное «воскресение» и «убийственная» ирония). В искусстве что (содержание) и как (форма) сливаются в понятии «жизнь» и ее границы. Все модификации зависят от разницы содержания категории «жизнь» (resp. «смерть»), которое носит сугубо исторический характер.

Для подытоживания рассуждений о герменевтических параметрах события чтения рассмотрим рассказ Чехова «На святках».

Текст произведения композиционно делится на две пронумерованные части, в первой из которых описывается сочинение письма в деревне, а во второй – получение его в городе. Такое построение акцентирует внимание читателя на двух участках художественного пространства, связываемых в сюжете перемещением письма.

Иначе говоря, делению текста на два компонента соответствует разделенность художественного мира рассказа. Художественный мир всегда простирается как неоднородный, однако в рассматриваемом рассказе эта разделенность художественного мира на два – деревенский и городской – связана с отчуждением, с разлукой, попыткой преодоления которых и является письмо.

Понимание рассказа как художественного произведения осуществляется одновременно по двум указанным ранее параметрам. Образ письма понятен лишь как символический. Попытка игнорировать это обстоятельство приводит к замене интерпретации пересказом либо нравоучением. Читатель воспринимает этот образ в горизонте развертывающегося сюжета соединения, которое осуществляется вопреки определенным препятствиям. И напряженный характер такого развертывания как раз обнаруживает ценностный параметр чтения, авторскую оценку, которая выражается не прямо, а посредством поляризации образов произведения.

Название рассказа актуализирует категорию времени. Как только мы принимаем неслучайность хронологической подробности в названии – неизбежно обнаруживаются символический и ценностный аспекты художественного времени.

Эта хронологическая деталь указывает на праздник, который в тексте называется двумя ценностно неравнозначными способами: рождество (в первой главке) и Новый год (во второй). Первое отсылает к циклическому ходу времени, близкому природному, а второй относится к линейному, необратимому – историческому – времени (его символическим атрибутом является газета в руках швейцара). Первое – круговое – время в сюжете рассказа является временем воспоминания, идеального возвращения; линейное же время – это время забвения, ухода, разрыва. Этот разрыв дан в рассказе как разрыв поколений. Таким образом, понимание рассказа связано с демаркацией различных типов художественного времени: читатель оказывается в зоне их ценностного спора.

Целый слой образов связан с разобщенностью героев в пространстве, о чем уже говорилось: с одной стороны (в городе Петербурге) – дочь и ее семья, с другой (в деревне) – старики-родители.

Но сама разница этих участков художественного пространства – деревни, откуда идет письмо, и Петербурга, откуда перестали приходить письма, ведет к другой – внепространственной – смысловой плоскости. Деревня здесь оказывается полюсом близости природе. Как сказано в конце I главки, чтобы отправить письмо, надо идти пешком на станцию, до которой «одиннадцать верст». Когда дочь получает письмо из деревни, она первым делом вспоминает о снеге, которого «навалило под крыши», о поле, где «зайчики бегают», и так далее.

Петербургская зона пространства дана не просто как удаленная от деревенской (натуральной), а как чужая, где себя неуютно чувствует героиня: читая письмо, она восклицает: «Унесла бы нас отсюда царица небесная, заступница-матушка!» Это ощущение неуютности оформлено топологически. Петербург дан в рассказе как внутреннее пространство (интерьер) водолечебницы, где швейцаром служит зять Василисы и тут же в комнате «в конце коридора» живет все его семейство. Мы видим, что здесь семейная, домашняя жизнь всецело принадлежит служебной, официально-должностной, находится при ней, теснится на ее казенной территории. Точка зрения героини оказывается, таким образом, топологически мотивированной и поэтому легко передается «сочувствующему» читателю, в горизонте видения которого как раз и становится наглядным указанный ценностный спор.

Итак, деревенский и городской участки художественного пространства мира рассказа – это, одновременно, места близости природе либо удаленности от нее. Причем имеется в виду не только природа или ее отсутствие вне человека (корова, поле, снег и т.п.), но и природа внутри – как родственные чувства или, наоборот, ощущение некой чуждости. Здесь, в Петербурге, этим родственным чувствам как будто нет места: Ефимья, обливающаяся слезами при получении письма из родной деревни, «вдруг замолчала, притихла и вытерла глаза», когда в комнату вошел муж. И тут же говорится о том, что «она его очень боялась…».

С этой деталью связано в рассказе то, что городской мир построен художественно как вертикальный: в центре лестница, по которой мимо героя-швейцара поднимаются наверх, а затем спускаются, посетители. Причем эта вертикальная ось художественного пространства имеет и внепространственное, символическое значение: вертикальное пространство выражает особенность отношений между людьми – официальную, служебную иерархию, что подчеркивается анонимностью и высоким – генеральским – чином посетителя, служебным мундиром швейцара, его обращением «ваше превосходительство». Такие «вертикальные» отношения переносятся и на домашние, семейные: как самому швейцару представляются важными его посетители, таким он сам представляется в глазах трепещущей от страха жены.

Категория важного в рассказе относится к официально-деловой стороне жизни, к службе. Внешняя форма ее выражения – мундир, в который облачен герой, а также «очень серьезное» выражение лица, с которым он бежит к парадной двери. Но есть деталь, показывающая более существенное внутреннее измерение этой важности официально-должностной жизни.

Андрей Хрисанфыч, слушая причитания жены при получении письма, вспоминает, что «раза три или четыре жена давала ему письма, просила послать в деревню, но мешали какие-то важные дела: он не послал, письма где-то завалялись».

Для героя письма в деревню к родне – что-то неважное. Как и на уровне пространственной организации, здесь обнаруживается оттеснение домашнего, семейного служебным и официальным как более «важным». Тем самым смысл разлуки как чисто пространственной разделенности углубляется: героев разделяет не только и не столько пространство, сколько вторгающийся между ними «вертикальный», иерархический принцип важности-неважности.

Это можно определить иначе: рассудок как посредник вторгается в родственные чувства.

Образ посредничества играет в рассказе значительную сюжетообразующую роль. Само письмо выполняет посредническую функцию. Но здесь мы имеем дело с посредничеством сразу в различных смыслах одновременно: ведь Василиса неграмотная и вынуждена обратиться к отставному солдату Егору (кстати, тоже не прямо, а более извилистым путем: «поговорила в трактире с кухаркой, потом с хозяйкой, потом с самим Егором. Сошлись на пятиалтынном»). Образ денег тоже подчеркивает опосредованный характер отношений между людьми:

– Что писать? – спросил опять Егор.

– Чего! – сказала Василиса, глядя на него сердито и подозрительно. – Не гони! Небось не задаром пишешь, за деньги…

Героиня ждет от этого «не задаром» невозможного, что сама же чувствует и сердится: слово «за деньги» остается неизбывно чужим, безразличным.

Но еще более усугубляется эта сложная структура посредничества тем, что Василиса не может передать в словах то, что хочет, – свои чувства. Она диктует лишь самые начальные строки, а все остальное Егор сочиняет сам. Так что письмо не столько открывает, сколько скрывает. Слово поэтому дано здесь как чужое слово, как что-то всецело рассудочное. Даже в первых строчках, диктуемых самой Василисой, мы видим шаблонное и ничего не выражающее приветствие: «Любезному нашему зятю Андрею Хрисанфычу и единственной нашей любимой дочери Ефимье Петровне с любовью низкий поклон и благословение родительское навеки нерушимо…». Важно, то, что даже и здесь присутствует вертикальная иерархия: героиня сначала обращается к зятю «по старшинству», а затем к дочери, которую называет официально – по имени-отчеству.

Отсебятина Егора, навеянная солдатским прошлым его самого и швейцара, – это перефразированный воинский устав, представляющий собой предел формальной регламентации жизни и иерархических («вертикальных») отношений.

К образу чужого слова относятся еще иностранные наименования лечебных процедур во II главе.

При отправке и при получении письма повторяется одна и та же ситуация. Василиса после того, как продиктовала первую фразу, «заплакала. Больше ничего она не могла сказать». Ее дочь, прочитав первые строки, «больше не могла; для нее было довольно и этих строк, она залилась слезами…».

В обоих случаях слезы приходят на смену (или, точнее, на помощь) словам. Этот повтор слезной ситуации говорит о том, что именно слезы как наиболее адекватная форма выражения чувств будто бы дошли по адресу, передались от матери к дочери, миновав всю словесную рассудочную шелуху, сочиненную Егором.

Слово в произведении Чехова на уровне сознания героев обнаруживает принципиальную свою беспомощность, искусственность, фальшь, неспособность выразить чувства. По точному утверждению В. И. Тюпы, «речь здесь – мнимое средство общения» (В. И. Тюпа. Художественность чеховского рассказа. М., 1989. С. 29). Это изображенное слово, слово как предмет. В качестве участника рассказываемых событий и посредника это, как уже отмечалось, чужое слово. Но мы встречаемся здесь со словом на уровне события рассказывания, изображающим, художественным словом. Это слово принадлежит не сознанию героя, а сознанию читателя. Именно в нем происходит встреча слез матери и дочери. Ведь от сознания героев эта встреча ускользает. Поэтому можно сказать, что чтение рассказа схватывает путь письма не только как реальное, но и как символическое событие, восстанавливающее разорванную целостность мира.

Такое «оптимистичное» прочтение этого печального рассказа отчасти подтверждается названием и неслучайностью введения темы праздника и чуда. Этим чудом, совершающимся вопреки ожиданию, является происшедшая в читательском горизонте встреча.

Рассмотрение рассказа Чехова подводит ближе к пониманию событийного характера чтения. Святочная история становится в символической плоскости произведения событием возвращения времени на природный круг бытия. Но это осуществляется как усилие, победа, как итог ценностного спора. Причем именно этот ценностный спор и делает «осязаемым» происходящее: инкарнация, «сбывание» смысла чеховского рассказа – это возвращение самого читателя из «бесчувственного» состояния обыденной прозаической жизни к натуральному, подлинному (с эстетической, в данном случае – сентиментальной, точки зрения) состоянию.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации